Искусство высосало меня без остатка.
По виду вроде и не скажешь, но внутри я — столетний старик. Иногда просыпаюсь среди ночи, подхожу к зеркалу, а там — он. Лицо щербатое, серое, сморщенное. И руки… Это не руки — веточки, с которых свисает плоть-листва. Сухая, вот-вот сорвётся. Потом сижу до четырех утра, курю в окошко, думаю о жизни. Вид уж больно хороший, иногда сам себе завидую: приятно выпирает из-за сереньких, чуть покатых крыш церковь святого Михаила; небо, светло-сизое, залито болезненным румянцем. Вот и я такой же. За окном жизни, и за спиной моей — жизнь. Когда-то и я отдавался в объятия улиц, и мы, слившись в потоке бессознательного, предавались безрассудству до самого утра. Сейчас даже представить странно: с кем? для чего? Слушаю «Лето» Вивальди. Когда говорят о «лете», как бы имеют в виду финальное драматическое «престо», но на самом деле композиция длится около одиннадцати минут, и всполохи драмы там чередуются с более спокойными, нежными мотивами. Я называю их «нытьё». Вот, на третьей минуте струнные разгоняются в желанное «престо», а затем снова размазывание соплей. О чем плачут эти скрипки, а, Арсений? О молодости. Как и ты, стоящий в четыре часа ночи на кухне у окна. Страшно. Ночь — жестокое время. Даже если белая. Особенно если белая.***
Один раз приходит, спрашивает: чего у вас зеркала завешены, Арсений Сергеич? А я говорю: траур, Тоша. Траур. Картины у меня тоже завешены. Порой подхожу к тому углу, сбрасываю пыльную ткань, и гляжу на полотна. Беру в руки одно. Подношу к лицу. Прижимаюсь щекой. Обвожу пальцем очертания. Вот, Исакий на фоне закатного. По́шло. Не помню, как это писал. Иногда кажется, что вовсе не я. Когда встаю перед чистым холстом до конца не верю, что смогу что-то изобразить. Будто все, что было, просто затянувшийся сон. И верно, пишу не я, пишут руки, как бы отдельно. Я только наблюдаю. Давно это было. Сейчас даже представить странно. Моя фамилия до сих пор мелькает где-то в пабликах по искусству с маленькой буквы. Бездушные пейзажи выставочного периода. Лучше б я родился женщиной: остался б незамеченным. Деньги лежат в конвертах, в ящике стола, в тёмной комнате. Я не смотрю, сколько осталось. Я не пью и не трахаюсь. Не интересно. Не с кем. А было бы драматично. Но нет во мне накала престо, одно нытьё. Все, кто был, устали ждать. Или я устал, не дождался и решил за них. Последний был Тоша. …С ним было тошно. Чего он только возле меня крутился. Смотрел щенячьи, а я бы и его завесил. Молодой любовник, ожившая скульптура Антиноя. Было бы слишком хорошо, неправдоподобно. В голове цифры: между Адрианом и А. было 35 лет. Между мной и А. было меньше. Но между мной и А. и не было ничего, о чем можно вспоминать следующие две тысячи лет. Ни-че-го. Дадаисты не представляют собой ничего, ничего, ничего, несомненно, они не достигнут ничего, ничего, ничего.
Есть еще одна трагическая баллада о красоте и об отвращении.
О том, как в греческой палестре один глядел на другого; пока тот купался в прохладных водах, первый варился в собственной злобе.
Раньше я мог похвастаться сложением и отражением; теперь я тот, кто завистливо смотрит исподтишка.***
Мы познакомились с ним, когда я еще имел глупость разговаривать с людьми, которым не повезло оказаться рядом со мной между книжных стеллажей. Сейчас это звучит странно, но я дерзостно, по праву возраста, одёргивал их неосторожный выбор. Антоша тянулся к Коэльо, и мне стало дурно, как представил, что в его кудрявой голове будут крутиться посредственные мысли.«Лучше Маркес».
Он так зыркнул, никогда не забуду. Думал, скажет, не моё дело — и правильно сделает. А он, дурак, принялся со мной обсуждать, что лучше взять в дорогу, будто я консультант. Хотел ему с долей шутки продвинуть «Москва-Петушки», но сдержался. Сошлись на «Ночном Портье» Ирвина Шоу. А что, книга незамысловатая, но вполне удобоваримая, в дорогу-то. Пусть для человека современного — роскошь, только вот я считаю, что хорошую литературу нужно читать дома: в одиночестве и тишине. Разговор зашёл дальше книг. Про себя говорил мало, больше спрашивал. Много трепались о городах, гуляя вдоль Грибоедова. Мне Москва не по плечу, ему в самый раз — в Питер ездит отдохнуть душой и телом. «Телом» — это интересно. В массажные заглядывает? Спросить не спросил, только усмехнулся мысли. Больно быстро он прикипел к случайному прохожему. Как стало темнеть, попросил контакты. В следующий раз, мол, будет в Питере – надо встретиться. Я покивал, поделился, неохотно. Друзей у него тут нет, или просто экстраверт? Ну ежели экстраверт, тогда точно забудет, только из виду скроется. А он, зараза, не забыл. И вот, звонит мне чуть не в семь утра. Приехал, говорит. В гости просится. Заселение с двенадцати. Подумал: пущу, но с тем повернусь на другой бок и развлекать его не буду. На деле оказалось, что ваш покорный не настолько толстокож, чтобы спокойно спать, когда в квартире кто-то рыщет. Стоило только закрыть глаза, представлял, как он их трогает — взглядом и рукой. Что? Картины! А потом у меня сбежал кофе из турки, и он смеялся, обещал взять «нормальный». Я склабился и бубнил. Спустились. Я был в тапочках и злой. Нервов не хватит. Второе место в топе его внимания заняли книги. Букинистика. Я не эстет, просто старый. Помню, как Антоша увидел на полке томик Мопассана на французском и нарёк его Гай.Позже французская литература все-таки взяла верх над его скукой.
Антон честно, совершенно искренне пытался подыгрывать — я его не виню. Думал, что ещё денёк-два, и он непременно меня вытащит; мы с ним сходим в бар, он познакомит с компанией, или даже без компании и без бара заглянем на выставку, где я буду жужжать над ухом вместо гида. Ах, эти белые хризантемы символизируют глубокую скорбь! А он будет оживленно кивать в конце каждой фразы, и все, стоящие рядом, отвлекутся от своих мыслей, заслушавшись старого ценителя. Но этого не случилось. Не могло случиться. Что-то между «поздно» или «рано».Я и не требую понимания.
Тебе не обязательно вести себя как старпёр.Тебе не обязательно торчать у меня дома.
Тебе не обязательно было впускать меня!Но я впустил, и уже жалею. Ты знаешь — дверь незаперта.
Я злюсь! «Акт милосердия». Пигмалион. Кощунство. И вот, он везде. Сто́ит взглядом зацепиться за любую вещь, к которой он прикасался, в памяти всплывают картинки. Самая явная: Антон сидит в кресле и пытается читать Бодлера, и не в оригинале, но между бровями его всё равно появляется выразительная складка.Вы, ангел кротости, знакомы с тайной злостью?
Не знаю, о чем жалею больше: об отданном томе или вложенном туда наброске. Люди у меня никогда не получались, и это говорит о многом. Антон мог бы стать последним глотком; последним престо и даже ажитато. Сделать вид, что ничего не случилось, и ворваться ко мне снова, как в то утро. А я мог бы поддаться, не быть старпёром, и гулять с ним всю ночь, рассказывая о ненужном прошлом и слушая его истории бурной московской жизни. И все были бы приторно счастливы.Если б не мое эго, разбухшее, как нарыв.
В какой-то момент аргумента «а зачем?» становится достаточно. Бойтесь этого момента.***
И что мне теперь, переезжать?
Пальцы дрожат. Небо окончательно просветлело. Все осталось таким же глупым и бессмысленным, только теперь это видно чуть лучше. Впервые за долгое время захотелось напиться. Я всё сказал. И только тянусь продрогшей рукой к трубке, как вижу знакомый номер. Завис на секунду, потом всё же дернул, вправо. — Привет! Не разбудил? Ну я это, опять на ночном приехал. Пустишь? С меня завтрак!