Восьмерка
1 августа 2022 г., 02:05
Что-то в нем кажется Паше «до боли» знакомым. Что-то неуловимое, не имеющее точного названия, застрявшее в голове синдромом навязчивой мелодии и сбивающее с толку, точно дежавю. Черная кошка бежит по матрице Нео. Еще немного, и брутальный Морфеус в кожаном плаще а-ля чекист периода сталинских репрессий и в зеркальных очках, в которых маячит тень оператора, предложит Паше две пилюли на выбор. Синюю или красную, избранный? Добро пожаловать в реальность, придурок. Матрица, не вынимая, имеет тебя.
Мир – это обман. Цитируемый из томов с классиками или слоганов рекламы, когда все мысли заменяются готовыми фразами, и на каждый вопрос автоматически срабатывает шаблонный ответ. И чем старше ты становишься, тем меньше говоришь свое. Мир – это рекламный блок, «поет и показывает», в котором напористо-яркими, перенасыщенными цветами и усилением звука тебя заставляют желать то, что тебе на самом деле не нужно, играя на самолюбии, самовлюбленности и тонких струнах сопричастности толпе.
И разве нужна иллюзия выбора – синюю или красную – когда выбора нет?
Но Морфеус не разворачивает перед Пашей черные ладони, не предлагает ему ни остаться в матрице, ни проснуться. Суровое молчание провисает проводами между двумя многоэтажными «карандашами». Несмотря на решительное и решенное «нам нужно с вами поговорить», Навицкий ничего не говорит. Взглядом, скользящим по панелям и рамам, осматривает студию, закладывает руки в черных перчатках за спину, упирает их в поясницу своего идеального, эталонного пальто.
Если повиноваться старой русской пословице и встречать исключительно «по одежке», то вывод напрашивается сам собой: парень явно не бедствует. Беглого взгляда с головы до ног вполне достаточно, чтобы увериться: нет, не бедствует, не отоваривается на сезонных распродажах со скидками «-70%» и последнюю краюху черствого хлеба под недосоленную гречку не дожевывает. Серая классическая рубашка без галстука, гладкий пиджак, небюджетные джинсы, узкие оксфордские туфли, – просто, неброско, со вкусом. Такая выверенная, лишенная паскудно русского дурновкусия «а почему бы и не сандалии на носки?» подобранность стоит денег и - не малых.
Паша живет в мире рекламных блоков, сначала оценивает брэнды, вензеля на визитках и скользкие тканевые ярлычки, и только после – ордена, медали, лицо. Он знает, что до конца жизни от этого записанного на подкорку условным рефлексом маразма не избавится. Если, конечно, не ударится в дауншифтинг и не начнет ходить в баню в стоптанных тапках, с кухонным полотенцем через плечо. Как вариант: сажать пупырчатые, темно-зеленые огурцы. Но где Паша, а где скрипучий пол на веранде деревенского дома, ковшик - универсальное средство для душа, и эти адские, темно-зеленые огурцы?
В мире рекламных блоков мужчина должен уметь носить всё. Не напялил лыжи и пошел загибать в дугу белых медведей на северном полюсе. Не взялся широкими взмахами мачете в одной набедренной повязке рубить сахарный тростник. И не принялся в дубяных от пота хаки и арафатке отстреливать иранских партизан в пустыне после чрезмерного вливания американской демократии в чужую кровь. Покорение неведомых пространств, тяжелая физическая работа и война – исконно мужские занятия – для метросексуальных мальчиков – анафема и крест. Но мужчина должен уметь носить всё. Этому учит сначала Гордин, потом жизнь, в которой провожают тоже «по одежке». Лучший учитель, худший учитель. Гордин не играет по правилам, потому что сам их создает. Мятая складками рубаха, расстегнутая пуговица на разодранных поперек коленей джинсах – кожа живота темная, бронзовая, с золотистыми волосками, Петр лежит в сетчатой тени от плетеного навеса, читает «Бесплодную землю» на языке оригинала, на переносице – морщинка, на лбу – продольные линии, ветер с пляжа, сухой и горячий, норовит перевернуть страницу – это запоминается навсегда, отпечатывается под веками, моментальная фотография, кадр в десятку. Это то, что не принадлежит никому больше, только им, и заключает в себя, словно стеклянный куб с листом редкого растения или бабочкой, мелочи, из которых складывается глубокое чувство. Жизнь, встречающая и провожающая «по одежке», не оставляет после себя ничего.
Паша кораблем-призраком в полном штиле замирает по центру студии, словно притихшей под жесткими, сканирующими фотографии моделей глазами.
По выражению лица видно: Навицкий не впечатлен, более того, ему не интересно, но он изучает обстановку, диспозицию, дислокацию, обращает внимание на редуты, окопы и «кусты», оценивает вооружение противника и делает стратегический вывод: не атаковать.
Смутное ощущение «те же яйца, вид в профиль» не отпускает, наоборот усиливается. Где-то Паша всё это уже видел. Где-то и как-то уже пробовал на вкус. Вкус был… наверное, кока-кольный, с горьковатыми оттенками джин-тоника и лайма, с мягкими губами и дразнящим запахом вкуснее молока.
Пока негаданный гость разглядывает студию, Паша разглядывает негаданного гостя. Память по-прежнему в коме, лежит под капельницей, с прозрачными трубками, торчащими из руки.
Где они могли встретиться? Гена? Возможно, но вряд ли. Костик? Навицкий не в весовой категории алентовских благодетелей. Выставка? Не похоже, чтобы такому человеку была интересна претендующая на гениальность для узкого круга дрочил мазня. Остается только «блядь, Геша, намешай мне чего-нибудь, чтобы ни хуя не помнить» и клуб. Не дай бог, если они еще… Перспективно, и оно могло быть неплохо, но не дай же Бог.
«Чур меня, чур!».
Паша снимается с якоря, «право руля, лево руля», наддает легкого пинка запутавшейся в босых ногах диванной подушке, спрашивает хрипло, попутно удивляясь своему скрипящему голоса:
- Выпьете?
Навицкий рассеянно фиксирует на нем блуждающий по студии взгляд. Кажется, врасплох. Кажется, не ждал. Нет, не этой сиплой трубы иерихонской. Вопроса вообще. Но отвечает без запинки, спокойной вежливостью задрессированного мальчика из благовоспитанной дипломатической семьи:
- Нет, благодарю.
Глаза у него красивые. Цвета бледного весеннего неба на рассвете. Несмотря на нарастающее в горле чувство терминальной тошноты от нестерпимого похмелья, Паша мысленно скидывает ему лет десять-пятнадцать, ретуширует мелкие морщинки на лбу, у губ, у глаз. После обработки Фотошопом из воображаемого принтера медленно ползет печатаемая фотография: белое - сверкающее, голубое – плотное, много солнца, но солнце это – мартовское, в морозное утро, когда пальцы краснеют от льдистого воздуха, и по асфальту ветер несет сахарную снежную пыль.
«Нет, благодарю».
- А я выпью. - Зачем скрывать то, что очевидно? Выпить Паше нужно.
Навицкий не смотрит, скорее, наблюдает. Ни удивления, ни укоризны, ни любопытства. Видел уже, как просыпается богема? Значит, всё-таки Костик? Но Костик не просыпается – Костик, словно сияющий Феникс, восстает из пепла. Возвращается из Великого Ничто и Нихуясебе, из последнего круга ада, и еще в коконе простыней анонсирует утро оживших мертвяков: только этой зимой, мировая премьера, во всех кинотеатрах страны.
Когда в последний раз они пили один на один? Когда не фильтровали слова ради Тоньки, ради Миши? Правда в том, что Алентов – единственный, с кем можно поговорить за бутылкой водки, доспориться до драки, до истины, до зеркала царицы: «Свет мой зеркальце, скажи». Правда в том, что Костик единственный, кто не испугается этим чертовым зеркальцем врезать по яйцам. Он всегда только отыгрывает вид, что ему всё равно. Ничего ему не все равно.
Навицкий его не знает. Не может знать.
Тогда?
После возвращающего к жизни глотка Паша запускает по гладкой поверхности омутного озера первый пробный камешек-голыш:
- Не могу вспомнить, где же мы встречались…
Блинчик плюхается в тихую воду и бесславно тонет, не сделав ни одного достойного, чиркающего прыжка:
- А мы и не встречались. – С той же готовностью, так же без запинки. Опознание наркодельца по фотографии в полицейском участке Сан-Франциско: «Видели этого человека?». – «Нет, никогда».
Паша залпом допивает стакан, выдыхает уже нормальным, нужной кондиции голосом:
- Нет?
Навицкий отслеживает запрокинутую голову, острый холм кадыка, идущий вниз глоток. Глаза у него красивые, но жесткие. Жестокие. Солнечный март, воскресенье, утро, когда идешь по улице, и вырвавшийся из тоннеля арки ветер иглами бьет в лицо.
- Нет. – Ни улыбки, ни задорного поддразнивания: «А попробуй-ка угадай». Констатация факта. Навицкий не отпускает взглядом, ясным, взвешенным, это чувствуется только сейчас, когда болтанка утихает, и чувствуется тянущим внутри живота: вражда. То, что сразу вынуждает защищаться, огораживать себя щитом. – Я приехал, чтобы поговорить о Саше.
Паша чувствует вражду. Трепещущие на невидимом ветру, цараписто хлещущие по лицу бумажные ленты, подступающий к босым ногам огонь в занявшемся пожаром сухом лесу, но какой еще Саша? Какой из? Их же стройные шеренги, этих Саш и не Саш. И что такого Паша сделал? Выебал чужого младенца? Разбил латаное-перелатанное сердце? Грязными кедами влез в чистую супружескую постель? Пожимает плечами в недоумении: поясните по пунктам, и может быть, если вина будет доказана, я покаюсь, эскюзе муа.
Реакция у Навицкого странная. Руки в черных перчатках просто вдавливаются в поясницу, зеркальный носок оскфордской туфли шаркает по полу, а в улыбке горечь, бледная и ядовитая, а еще – почти страдание, не возмущение, именно какое-то мучение:
- Даже не знаете, что его Сашей зовут? - он размыкает руки, машинально шарит по боку пальто, по карману, знакомым жестом, жестом, каким Паша ищет пачку шейпа и зажигалку, не находит: - Да и зачем вам имя, правда? Это ведь совсем не нужно для… - не договаривает, но и так понятно.
Да, для того, чтобы поставить кого-то на колени и притянуть его голову за затылок ладонью, не нужно никаких имен.
Но делать из этого трагедию вселенского масштаба? Патетическими монологами в манере принца Датского со сцены театра взывать к косным умам аристократов и кухарок? Гвоздить их души страдальческими воплями, обращенными к размашисто намалеванному на декорациях английскому небу: быть или не быть?
Патетические монологи годятся только в телевизионных спектаклях, в темном зале, где публика внимает и не дышит, в «Неоконченной пьесе для механического пианино» с обязательным целованием мокрыми губами под летним шумящим дождем. Два часа выдуманных страстей, преувеличенного пафоса, взвивающегося занавеса и Джона Леннона в психбольнице, а после – желтые проспекты, рокот машин на Ленинградке, ультрафиолет клубов, поебушечки, раздавленные в пепельнице окурки, хмурое утро со сквозняками и войной по всем каналам, через блоки новостей.
Можно поговорить о том, что емко называется «беспорядочными половыми связями», СПИДе в Париже семидесятых и Нью-Йорке восьмидесятых, Фредди Меркьюри и одиночестве в сети. Можно поговорить, что такова жизнь, и в ней только белые лебеди сколачивают пары на весь отпущенный им срок, милуются на бутылочно-зеленой воде городских прудов, красиво изгибая длинные шеи в форме правильных сердец. А еще о том, что с возрастом уже не хочется цунами истерических чувств, с открытками-валентинками и слезовыжимательными сценами расставания на фоне Эйфелевой башни. Хочется просто поебаться. Без обязательств. Без проблем. Не забивая себе при этом голову «брачными танцами розовых фламинго» из программы «В мире животных» и не навешивая на шею музыкально позванивающих при каждом прыжке на месте цепей.
Вообще, о многом можно поговорить. Подъехать к обшарпанному подъезду пятиэтажки Костика в половине третьего ночи, вытащить с заднего сиденья звякающий бутылками белый «ашановский» пакет. Потом капитально пьяненьким, с наворачивающимися на глаза от безысходности слезами, курить на голом балконе, расфокусированным взглядом смотреть на пустой дворик с жиденьким палисадником и лужами у бордюров внизу. Слушать, как гудит неоновый город. Думать о том, что Алентов прав. Потому, что все они – невыносимые дураки, маленькие дети, от трех до пяти, в режиме нон-стоп грезящие о счастье. С неубиваемой верой в чудо, непобедимой, словно герой кровомесного американского боевика. С надеждой, что всё обязательно получится, сбудется, сложится и именно так, как надо.
Только нихуяшеньки не складывается так, как надо.
Одна маета.
И не Навицкому об этом рассказывать. С его гамлетовскими вопросами, заданными всерьез, а не для того, чтобы все уржались, с мучительной откровенностью в холодноватом голосе, он – не поймет.
Паша видел таких. Зачем далеко ходить: каждый новый день начинает разговором с одним из таких по телефону. Искренне верящим, что ему по силам построить крохотный небесный Стокгольм для двух отдельно взятых людей: ехать вместе к морю в голубом «мерседесе», просыпаться в одной постели, носом в лопатку, греть босые ноги между коленками, от душещипательной лебединой моногамии никогда не уставать. Паше стоит лишь поманить, подтянуть за невидимую нитку, и «роман с этим классным парнем», о котором Миша битых два часа распинается в японском ресторане, спускается в унитаз. Миша не уезжает в Кунцево воплощать в явь высмотренную «классным парнем» из камасутры для геев позу «тридцать семь». Не подрывается давиться вишневым пирогом в гостиной у его замечательной, проницательной мамы. Миша вырубает телефон, закатывает рукава свитера по локоть, дробно стучит ножом по разделочной доске – как заправский шеф-повар тонкими кольцами нарезает красный болгарский перец, деревянной лопаточкой помешивает в «тефале» кулинарные шедевры, говорит о каких-то простых и приятных вещах. Делать ничего не надо, чтобы он был рядом. Только позвать. Но не потрахушечек Миша хочет. Как и Навицкий с его неизвестным Сашей. Иначе не было бы теперь этой электризующей пространство вражды.
Как же они задолбали. Как же они задолбали, взрослые мужики, думающие, что ебливые клубные мальчики, юные нимфетки, современные лолиты, будут им верны.
Паша ставит бутылку обратно. Сжимает переносицу прищепкой пальцев, собирает всю волю, если не в наглый кукиш, то хотя бы в плакатный кулак. Потому, что ему не легче. Пот выступает на висках. Штормит по-прежнему.
В синем море, в белой пене с шоком тонут корабли.
В таком состоянии разговоры за жизнь, выяснение отношений и покаяния с непременным биением лбом о деревянную стенку исповедальни – лишний этап.
- Послушайте, - начало в стиле Маяка не внушает доверия, у Маяка дальше про зажигание звезд, а Паше объяснять кому-то, зачем их зажигают, не нужно. Нужно убить набухающий патетикой разговор: - Я понятия не имею, о каком Саше идет речь, понятия не имею, зачем нам с вами его обсуждать. У меня кредо: никого не принуждаю. Все по обоюдному согласию. Поэтому не о чем тут больше говорить.
Гладкая ладонь не знавшего грубой мужской работы дворянина проваливается в глубокий карман пальто, пальцы нервно сминают атласную ткань, пачки сигарет нет, зажигалки тоже, зато есть пустота, в которую дворянин с маниакальной настойчивостью пытается вцепиться.
В самообладании Навицкому не откажешь. Он не сорвется. Обводит студию очередным взглядом, замораживает фотографии на кирпичной стене мартовским льдистым ветром, и ощущение такое, будто стекло зарастает затейливыми узорами хрупкого инея: случайно коснешься голым локтем – до позвоночника проберет температурный озноб.
- Я понимаю почему. Почему он вас выбрал. - Фраза не нацелена на Пашу, она – объяснение самому себе, озвученная вслух мысль, тяжелым бесформенным куском гранита ворочавшаяся прежде в голове, но припечатывает окончанием не хуже упавшей Александровской колонны: - Харизматичный сукин сын.
Харизматичный сукин сын подцепляет ногтем край этикетки, желтовато-белой, с изображением, наверное, шотландца, наверное, в казачьей папахе. У узкого горлышка – он же, выпукло выдавленный гранями и скругленными линиями на стекле.
Харизматичный сукин сын понимает, что этикетка, сколько ее не царапай, не отклеится, припаяна качественно, поэтому засовывает руку в боковой карман своих харизматичных джинсов, разглядывает тонкие морщинки у губ Навицкого, тянут они лет на сорок, а в каждом движении – упругая легкость бронзового от загара мальчишки: горный велик, «я за рулем – сам», может быть, бассейн. Неизвестный, лишенный лица и прошлого Саша, с которым харизматичный сукин сын на беду себе, видимо, все-таки потрахался, видимо, все-таки дурак. И папик его, видимо, дурак тоже. Звезда нашла героя. Хорошо бы еще хоть приблизительно сориентироваться, что это была за звезда.
- Мне наплевать, почему он меня выбрал, - Паша качается на носках, еще раз сдавливает переносицу пальцами, - мне наплевать, что у вас там за дела, – пропадите вы все пропадом, катитесь к черту, флаг вам в руки и барабан на шею,- если не можете приручить его задницу, какие вопросы ко мне? Я понятия не имею, о ком идет речь.
- А о том, что ему шестнадцать, вы «имеете понятие»?
Бинго! Паша знает эту звезду. Эту злоебучую, пятиконечную, золотую звезду. Звезду в узеньких скини, с черной косой челкой в пол-лица. Звезду, сидящую под дверью студии часами, с панк-роком и Бетховеном в капельках наушников, в вишневых «конверсах», застиранных футболках и светло-коричневым пакетом «картошечка из МакДака» у скрещенных ног. Звезду, которая раздевается быстрее, чем успевает войти, и тыкается лбом в коленку, лопатку, кадык. Маленькая загадочная слабость, которая сейчас, прямо сейчас грозит обернуться громадным самосвалом вываленных на голову Паше проблем.
Доигрались. Дотрахались. Нужно было дать ему пинка под зад уже тогда. Но непонятно, почти необъяснимо почему отзывается болью: мальчик-то времени не терял. В голове у Паши тоненько звенит. Как же он так? Как же он так купился, что единственный? Повелся на восхищенный блеск в глазах и вкус «Кока-колы» на губах? Поэтому и не вышвырнул. Сентиментальный, тронутый полудетской «любовью» до поджилок, до какой-то хриплой нежности в горле мудак.
Саша…
Паша смеется, смеется над собой, жестом просит Навицкого ничего не говорить, предупреждает бессловно: «Не ссы, ребенок, шасси отвалились, но мы взлетим», вытаскивает сначала пачку шейпа, выкусывает из нее сигаретину, потом вылавливает рыбкой выскальзывающий из руки телефон.
- Значит, Саша? – Смех в груди – канонадой, залпом из всех орудий, лист контактов летит под пальцем, потом – забористый «Green Day», шум проспекта: - Ты где? О, отличненько! Можешь ко мне приехать? Через пять минут будешь? Ну, можешь и не спешить. Поверь мне, детка, я тебя подожду.
Звезда еще что-то говорит, но Паша уже не слушает, не видит никакого смысла слушать симфонию радостных ноток в голосе, ложь за ложью, обман за обманом, поэтому легким прикосновением большого пальца к красному кругу с пиктограммой белой трубки без сожаления обрубает последние звучащие слова. Экран возвращается к неинформативной записи контакта. Достаточно. Хватит. Занавес. «Мавр сделал свое дело. Мавр может уходить». И ничего больше не будет. Ничего. Возможно, эпилог, прощальный поклон всей труппой на сцене театра с отыгранной версией то ли фарса, то ли комедийной драмы, в которой харизматичному сукину сыну досталась роль петрушки, шута горохового, клоуна-придурка с накладным носом-грушей и рыжими помпонами на бархатных туфлях.
Всегда обидно оставаться в дураках. Всегда обидно, даже если тебя обманывают на десять копеек сдачи, и даже если точно знаешь, что обвинять кого-то – пустая трата времени. Ведь это ты, именно ты, – доверчивый мудак. Сам напоролся. Сам повелся на обман. Кидают только тех, кто позволяет себя кинуть. И мальчик – не дрянь, не враль, просто фокусник, просто «ловкость рук и никакого мошенничества». Он сделал то, что должен. Как Цезарь: пришел, увидел, победил.
В его возрасте и на его месте Паша поступил бы точно так же. Хорошо, не поступил бы. Во время «оно» поступил, как уебок – до «ляг, умри» преданным и верным щенком ткнулся носом в праздно лежавшую на подлокотнике кресла узкую ладонь. Не мог ни с кем, вообще, кроме. После, словно наркоман на выходе из садистского курса интенсивной терапии, еще год с вселенской апатией в потухшем взгляде смотрел на то, как проносилась мимо яркая, но совершенно безразличная ему жизнь. Мерцали огоньки. Было. Теперь скелет в шкафу. Несчастный, слишком часто падающий из-за дверцы с бряцаньем перемытых костей и глухим стуком черепа о паркет, датский Йорик.
Но факт из собственного прошлого для других людей не меняет ничего, абсолютно. Покойник Фрэнк Синатра давно и исчерпывающе объяснил любое блядство: that’s life. И в этой жизни нужно правильно распределять роли, ранжировать благодетелей, раскидывать их на тех, кто будет трахать ради траха, и тех, кто станет платить за банкет, а после никогда не соединять их в одном лице.
Но только… как же Паша так?
Родился не вчера, всю грязь под ногтями знает, сотни примеров, рыба в воде. Не использовал ради «поиграться и бросить», декларировал честно: «Ничего личного. Только секс».
И всё тем же крючком. За всё те же жабры. Учил, что делать еще. Кого? Ребенка, который двух взрослых мужиков развел, как два пальца об асфальт? Сейчас – смешно. От ясности. От понимания, сошедшего, словно благодать на источник, и рухнувшего на голову точно статуя Колумба работы Церетели, что ты – самовлюбленный мудак. Поправка: уверовавший в чудо самовлюбленный мудак. Сиротка Даренка перед неуловимым мстителем – серебряным копытцем. При виде сверкающих в лунном свете хризолитов забыла прикрыть шерстяной варежкой округленный буквой «о» от удивления рот. Снега, пушистого, рождественского, целый сугроб намело.
Самоирония – святое дело, учит главному – умению брать вину за всё то, о чем приходится крепко жалеть, на себя, но жгучего желания небритым пьяным Кокованей отстрелить из старого ружьишка Копытцу копытце она не отменяет. Не ради справедливости. Не ради «урока на будущее», чтобы впредь было неповадно. Результат таких уроков Паша знает. Всё равно, что сказать «ветер, стихни», «трава, не расти». Никакого толка. Ноль. Слова в космос. В надежде…
Без надежд.
Пальнуть в чудесного, но, тем не менее, хорошо описанного в дарвинском труде «О происхождении видов» зверя нужно за другого обманутого мудака.
Лицо у Навицкого бледное, в драматическом гриме: белые слои пудры на коже, темные тени у глаз. В подобные игры он еще не играл. Оценить юное дарование, наградить талант премией «Дебют» или «Золотая маска» не сможет. Не тот судья. На сто крон поспорить и не проспорить: теперь его тоже штормит. Жестким похмельем. Как и всякий получивший с размаха по яйцам дворянин, дышит он медленно и глубоко, прилипшей к губам намертво светской улыбкой старательно маскирует то, как это всё же вселенский пиздец: кийя в пах. Может, до последнего, до самого звонка Паши, благородный дон не верил: звезда, которую он инвестировал айпэдом, «Кельвином Кляйном» и фуа гра и нежно тискал на заднем сиденье «мерседеса» – позорная звезда, блядь обыкновенная, одна штука, и не было там у них ни разу большой романтической любви. Может, не верит до сих пор. Нет, не верит, видно по глазам, и сейчас, чтобы не дать власть «животному внутри тебя», не вмазать коварному ебарю-соблазнителю его исключительного мальчика в стиле белобрысых пацанов с манерами «нутына», «идисюдана», занимается дыхательным аутотренингом. Точно на собрании онкологических больных из книги Чака Паланика. «Сердечная чакра. Головная чакра. Клои вводит нас в пещеру, где мы встречаем покровительствующих нам животных, символизирующих нашу волю». Босой Тайлер Дерден в джинсах на голое тело – в пределах видимости. Не хватает суицидальной Марлы Зингер и грандиозных титек Боба. Чтобы дополнить комплект.
Но он не вмажет. Затренирует себя насмерть. Он не сорвется. Это тоже читается по глазам. По сжатой до хруста в костяшках руке.
Не круто. Чувствует себя теперь Навицкий не круто. Нельзя ощущать себя супергероем, Бэтменом, Питером Паркером – человеком-пауком, если понимаешь, что Мэри-Джейн не нужно спасать от всемирного зла, что ее вообще не нужно спасать, что она, пообрывав якоря и распахнув в небо все паруса, летит на встречу – не с тобой.
«Девчонка полюбила не меня. Девчонка полюбила гармониста…»
Но полюбила ли?
Какой дурацкий вопрос.
Паша выуживает из кармана зажигалку, поджигает тонкий кончик перекаченного к другой щеке шейпа, звонко щелкает крышкой, гасит голубой газовый огонек.
Ничего страшного. Если звезда умная, а в уме ей не откажешь, иначе бы она никогда не заарканила до полного отказа автопилотов взрослого, состоявшегося и, вроде бы, привыкшего получать исполнение прихотей по мановению ока мужика, то максимум за полчаса тотального покаяния, бронебойной истерики с переводом стрелок «ты сам виноват» и бесталанного, но искреннего (искреннего, блядь!) желания отдаться по самые не балуйся, отмолит любой из своих грехов. Может, Паша хотел бы на это посмотреть. Может, даже с интересом. На то, как угорь, брошенный на раскаленную решетку, извернется, Лиса Патрикеевна спрячет черный нос в шелковый рыжий хвост, а шестнадцатилетний эмо, инди, построкер, кто он там нахрен, получит осеняющий, прощающий крест на лоб.
Все они, взрослые и почти взрослые мужики, перед намеком на секс – разоруженные до портянок солдаты. Не нужно быть прорицателем, чтобы предсказать исход: Навицкий простит. Морщинки на лбу у него – продольные, гусиными лапками у век – жестокие, от тяжелых решений, от бессонных ночей, а глаза – прозрачные: спокойная, полноводная река, и в них – за мартовским, еще не лопнувшим льдом, за отблеском по-зимнему холодного солнца – теплая и спасительная глубина. Скрыта надежно, запрятана – сразу не рассмотришь, но есть. Если звезда умная, то знает, какой картой нужно сыграть. А она умная и обязательно сыграет. И будет у них, как в том мультфильме по мотивам народной украинской сказки: «Стал пёс жить по-прежнему. Даже еще немного лучше». Потому, что не дрянь. Практичный мальчик. Может, из трезвого расчета, может, на интуиции, но выбор сделает правильный. Потом, когда придет время, обязательно поймет.
Только в носу у Паши свербит. Колкими чешуйками засохшей крови. Так, словно ему всё-таки вмазали от души, снова забрызгали красными пятнами белый воротничок надетой на выпускной вечер рубашки. Не за дело. За то, что не стоило шутить. И теперь он курит на футбольном поле за школой, попеременно с затяжками давится кислым портвейном из картонной коробки, а Миша сидит на сыром газоне, с локтями на коленках, в лакированных туфлях, с пиджаком, перекинутым через плечо, и с философской отрешенностью смотрит на то, как ползет из пространства за тиром июньский утренний туман. «Мой первый друг, мой друг бесценный». Когда всё закончится, нужно ему позвонить.
- Ваша Саша приедет сейчас, - «душевная» боль перестает хаотически блуждать по голове, окончательно фиксируется в точке у основания шеи и там сверкает фонариком, точно вышедший на орбиту спутник, – мягко, бесшумно и далеко. Паша выдыхает дым через забитый свернувшейся кровью нос, двумя пальцами нащупывает источник света, массирует, слова готовы сорваться с губ: «Пристыдим, упакуете, увезете, такие герои мне нахуй не нужны», но Навицкий опережает, отводит полы расстегнутого пальто, втискивает руки в боковые карманы джинсов, смотрит на озорно встопорщенный от спячки «лицом в пол» хохолок волос у ебаря-соблазнителя надо лбом, спрашивает без намека на шутку:
- Сколько вы хотите?
Вопрос настолько неожиданный и настолько спокойный, трезво-взвешенный и продуманно-холодный, что Паша не доносит тлеющий шейп до губ. Дым течет с кончика, поднимается ровно, сбивается дыханием:
- В каком смысле?
Навицкий снова пускает взгляд по бару, по бликам на снимках, выхолаживает окутавшую студию тишину, на загримированных белым губах трагическая усмешка «Я всё понимаю, не нужно со мной играть». Не в это домино.
- Мы можем решить вопрос просто. Такой образ жизни, - еще один полукруг по стенам, оценивающий досконально, угадывающий точно, лепящий бирки-стоимости и ярлыки, - стоит денег. Я знаю, что денег у вас сейчас нет. Сколько вы хотите за то, чтобы Саша сюда никогда больше не приезжал? Пятьдесят тысяч? Сто?
- Портретами британской королевы, по текущему курсу? – Паша иронично изгибает бровь, хочется засмеяться, не может это быть серьезным, но дворянин не шутит, самое поганое, что нет, он не шутит, для него отвалить вагон купюр за ебливого мальчишку - «просто решить вопрос».
- Хорошо. Вы получите всю сумму в течение недели. Тремя частями. Двадцать, тридцать, пятьдесят. Мне нужны гарантии, что вы больше не будете встречаться. – Акула попала в свой океан. Посчитала риски. Накинула процент. Отодвинула калькулятор с подсвеченными циферками, откинулась спиной в директорское кресло, посмотрела на огни города, который никогда не спит, через зеркальные стекла кабинета на сороковом этаже башни «Эмпайр», потерла рукой подбородок, согласилась, что сделка убыточная, но жизнь требует жертв.
Жизнь всегда требует жертв.
Паша сбивает пепел в стакан.
Кем бы он ни был, что бы ни делал, он – не «вопрос». Тиша – не «вопрос». Не товар. А Паша – да, мудак, сейчас скажет то, что вибрирует в горле, отталкивающее протянутый выигрыш в небесную лотерею не потому, что он – последний герой, архичестный, архиморальный архидолбоеб, а потому что это не обсуждается даже:
- Вы не по адресу пришли. Я не криминальный барон. Я людьми не торгую.
Навицкий хочет возразить, привести доводы, убедить, готовится, как тигр к прыжку, знает, деньги – великий соблазн, ключ к запертым воротам города, действуют безотказно, а хватка у него цепкая, деловая, но они оба слышат рокот мотора под окнами, металлический хлопок дверцы: звезда не обманывает, укладывается за пять минут, ловит на проспекте такси. Кричит водиле звонко и весело непопулярное на Москве «спасибо!». Дверь внизу клацает, ударяет гулко, дребезжит стекольными вставками. Через плитку холла – бегом. Бегом по лестнице. В своих вишневых «конверсах». С кожаной сумкой, ремнем – по диагонали, через плечо. Пахнущий свежестью, юностью, ветром, молоком. Врывается ураганом, едва не сбивает Пашу с ног, обвивает шею руками, прижимается всем телом, целует в губы, «Кока-колой», мятным «орбитом», глаза – громадные, сияют, как иллюминация на Таймс-сквер города Нью-Йорка в канун миллениума, голос захлебывается, от непонятного восторга, от радости, от откровенного ликования:
- Ты сам позвонил! – О чем это он? – Ты сказал, что если сам мне когда-нибудь позвонишь, то будешь только мой!
Ааах, вот о чем. «Дела давно минувших дней, преданья старины глубокой». Сказанное то ли в шутку, то ли в легком флирте, потому что любовь текла по проводам, эти огромные, широко раскрытые глаза с оранжевыми крапинками – солнечными точками в глубине чаровали, отращивали белые крылья за спиной, заставляли соответствовать роли харизматичного сукиного сына, носить корону на голове. Для того, кто тебя любит, всегда хочется выглядеть лучше, чем ты на самом деле есть. Всегда хочется быть на высоте. Тщеславие? Возможно. Желание непременно получить свою долю черничного пирога в виде восхищения, обожания, готовности умереть по легкому кивку головы? Возможно. Но только зовут великолепного кондитера не «Тиша». И даже не «Саша». Скорее всего.
Паша ссаживает его с себя, размыкает руки, затягивается шейпом – глубоко, так, что сжигая табак, красный кончик зловеще шипит.
- Буду, детка, обязательно буду. Но, может, ты нас сначала познакомишь?
Барабанная дробь.
Тиша поворачивает голову. Режиссер замедляет время. Навицкий, выведенный на крупный план, делает полушаг вперед.
Момент истины.
Но барабанная дробь обрывается. Звезда со всей силы вжимается в Пашу – лопатками в грудь, пяткой вишневого «конверса» на пальцы босой ноги, затылком — удар в подбородок. Волосы у нее – шелковые, атласно-блестящие, – одурительно пахнут ментолом, свежестью улицы, осенней горечью, ветром, тишиной.
Реакция… Ничего себе реакция! Словно у них тут первоклассный тинейджерский хоррор, и мальчик увидел парня, в кожаной маске, с бензопилой. Ужас – неподдельный. И шаг – лопатками в Пашу – рефлекторный. В поисках защиты, в желании найти убежище, врасти в чужое тело неотдираемой древесной корой.
Не нежно. Тискает его Навицкий не нежно. Тело реагирует так только на животный страх. Страх под всеми уровнями. Первобытный. И это не стыд. Паника. Та степень, когда хочется спрятаться или бежать.
Навицкий еще глубже пропихивает сжатые кулаки в карманы распахнутого пальто. Лицо – потерявшая всякие эмоции, деревянная маска среди алых ширм и охряных бумажных фонариков сцены традиционного японского театра Но. Та самая, с застывшим на века выражением, под которой актер закусывает губы до крови и тщательно контролирует срывающийся голос, чтобы не закричать. Самообладание и хладнокровие у благородного дона – железные, отточенные до виртуозности, когда любой порыв душится на корню из-за ясного понимания: лучше не будет. Паша на его месте давно бы кому-нибудь въебал. И скорее всего, не звезде, ибо иродовское избиение младенцев для взрослого мужика – последнее дело.
Младенец, кстати, в неоперабельной степени оцепенения, бодает головой в подбородок, прилипает спиной, как наклейка, наощупь находит руку коварного соблазнителя-ебаря, впивается в запястье ногтями, словно утопающий в надувной спасательный круг. Боится не того, что папик кинется в рукопашную – силы изначально не равны: Паша, как бы это правильно сказать, фактурнее, выше ростом, шире в плечах. В Паше без малого два метра и против Навицкого он чемпион в тяжелом весе, Бешеный Бык с трижды переломанным на ринге носом против интеллектуального мальчика со снобской французской вечеринки в пригороде Парижа. Младенец знает другое. Человеку, который запросто может отвалить столько денег, не составит никакого труда найти более негуманные способы решения своих неожиданных проблем. Тонированный джип, бритые затылки в черных кожаных куртках, увеселительная прогулка в ближайший заповедник, где то, как Паше будет больно, увидит лишь невинный олененок. Всё, что грозит младенцу, - трах в особо циничной манере, пусть думает головой, чья рука его кормит. Миклавчича могут убить.
Тишина разливается по студии жидким азотом, струится леденящим, мертвенно-синим потоком, превращая всё, что встречает на своем пути, в хрупкое, способное рассыпаться от легкого прикосновения стекло. Она сгущается, наливается мглистой влагой, становится похожа на зловещее молчание потемневшего неба перед первой вспышкой молнии, перед оглушительным треском грома после изнурительной тридцатидневной жары. Нужно разрядить ее, как приставленный к виску кольт, выщелкнуть полную обойму, нужно сказать, что Паше наплевать, он не знал, «забирайте, сгиньте из моей жизни оба, адиос, парни, если не повезет, встретимся еще раз в аду». Но Тиша, Саша, малец, претендующий на то, чтобы стать глобальным пиздецом в виде судебного разбирательства за совращение несовершеннолетних или безымянной могилки, вырытой собственными руками, - быстрее, и не скажешь, что он напуган, наоборот, голос звенит в горле:
- Ты ведь не мог без этого, да? Тебе нужно контролировать каждый мой шаг, каждый мой вдох!
Жест неосознанный, жест слепого, потерявшего собаку-поводыря, – Навицкий дергает плечом, ловит себя на последней ступеньке перед разверстой под ногами пропастью, скорее всего, невероятным напряжением воли, скорее всего, щиплющее в носу, идущее по венам взрывной волной после ядерного гриба желание «взять и уебать». В мутном, холодном свете студии, среди рам и фотографий полураздетых, негроидно загорелых нимфеток с голодным блеском в глазах, скулы его пунцовеют, против желтоватой бледности лица загораются вишневыми пятнами, он едва справляется с голосом, но иронично изгибает острую бровь, ломает ее с безупречной выдержкой одаренного театрального актера:
- А ты считаешь, что я не должен? Что я не имею никаких прав? Или я никто для тебя? Ты хоть на сотую долю можешь представить, что со мной сделал? Что делаешь прямо сейчас?
- Эй, ребята… - головная боль возвращается, начинает саднить в висках, на языке появляется тошнотворный привкус сырой рыбы, где-то Паша всё это уже слышал, и воспоминание не из самых приятных. Ему хочется сказать, что это их дело, что он – посторонний, но Навицкий обрывает железобетонным, падающим, как ворота средневековой крепости:
- Заткнись! – Маска разлетается вдребезги. Дон со свистом втягивает воздух губами, равняет внутреннее цунами, возвращается к точке покоя, чтобы не «наломать дров», не глядя на Тишу, выговаривает трудное, потому что голос его не слушается, слова даются с боем: - Алексей стоит на углу. Сейчас я иду, сажусь и жду тебя ровно пятнадцать минут. Через пятнадцать минут я уеду. С тобой или без тебя. Надеюсь, ты понимаешь, что во втором случае можешь не возвращаться.
Слова падают гладкими камнями в гулкое жерло колодца. Один за другим. Они поднимают фонтаны брызг там, на недоступной Паше глубине. Какими бы ни были отношения у этих двоих, это финал. Точка невозврата.
Едва закрывается дверь, Тиша отпускает руку Паши, слепо бредет к дивану, сникает на пол, обнимает прижатые к груди коленки, упирается в них подбородком, с челкой, косо застелившей пепельно-серое, мертвое лицо. Он закрывает глаза. Поза – мальчик Геркуланума, которого накрыло желто-оранжевой лавой из недр Везувия. Ресницы вздрагивают. Погребенный под толщей раскаленного праха мальчик начинает беспокойно щипать рукава кофты и вряд ли понимает, что делает.
Из приоткрытых окон слышно, как сердито, на одной низкой ноте, гудят улицы, проспекты, переходы за промозглым, обнаженным парком. И никакой Тиша не практичный мальчишка. По крайней мере, в одном Паша ошибся: звезда любит своего папика. Опустошенная, потушенная, сидит на полу у дивана и задерганно щиплет корпию рукавов.
- Он у тебя по случаю не криминальный авторитет? – Паша замечает, что шейп дотлел до фильтра. – Не знаю, детка, может, он, конечно, тебя там с арабскими скакунами спаривает, но я бы на твоем месте поторопился. Пятнадцать минут всего.
Тиша утыкается в острые коленки лбом. Смеется глухо, больно, страшно:
- Сам ты арабский скакун. Это мой отец.
Нет ничего глупее, чем переспросить очевидное, вбитое в реальность ударом с ноги. Нет ничего глупее, чем не заметить бросающееся в глаза, то самое дежа вю: они не просто похожи, сложением, узкой костью запястий, острыми скулами, даже манерой едва заметно растягивать слова. Они точная копия друг друга. Но Паша всё равно оглушен:
- Твой отец?
Смех становится слышнее. Он не истеричный, хиханьки-да-хаханьки, он – злой, такой, какой Паша от этого ребенка никогда не слышал:
- Пиздец-новость, правда? Что у меня есть отец. Что я вообще еще как-то живу, а не существую только для того, чтобы ты кончил. Что я вообще еще как-то живу!
Хочется прижать тыльные стороны ладоней к вискам, сдавить голову железным обручем, чтобы загудело, как в раковине, если поднести к уху, чтобы заглушило, повернуло регулятор громкости у этих слов, у этого тона на «min». Чтобы унять неприятную дрожь в кончиках пальцев Паша с силой, так, что белеют костяшки, сжимает край барной стойки. Пахнет кофе. Маслянистыми, пережаренными зернами, шоколадно-коричневыми, с продольным желобком на каждом. Свет лампы лежит на стене желтым полукругом. В маленьком дворике февральской метели почти нет. Только снежинки кружат, словно мошкара, у стеклянного колпака розового фонаря. Клацает витая решетка лифта. Дом небожителей. Ампирная советская сталинка с мраморным холлом. Из окон – закованная в лед Яуза, трубы, крыши, цепи-бусы огней на мостах. И нет сил поднять глаза. Посмотреть ему в лицо. Можно только на турецкие туфли и косточки щиколоток, любимые, зацелованные, молельные. «Это не моя проблема, Павлик». – «Трахать меня – твоя проблема?» - «А вот этого не надо». И ужас, живой, сплетающийся холодом внутри живота, что пойти-то тебе некуда, что ты сегодня взял и выстрелил себе в голову, совершил свой цирковой трагический каминг-аут ради человека, которому на тебя наплевать.
- Не сиди здесь, детка, иди, - Паше хочется договорить «иди, пока есть куда вернуться», но слова остаются молчанием, пресекаются слишком жестоким, слишком ненужным никому здесь, тем, без чего в его собственной жизни уже нельзя: - Папа добрый, он простит.
Бар, бутылки, фотографии, кирпичная стена, в сером, прохладном свете бесконечного утра, позвонить Мише, просто услышать его голос, в очередной раз признать сияющую неоном истину: «Друг у тебя – форменный долбоеб, и нет ему от своего леденящего долбоебизма никакого спасения». Миша поймет. Всегда понимал с полуслова. Ему ничего не нужно объяснять. Главное, сейчас – не оборачиваться. Выдержать эту драматическую паузу. Позволить ребенку спокойно уйти. Может быть, даже без сожаления.
Но ни шороха. Ни скрипа кед по паркету.
Время – странная штука. Бывает, что оно растягивается, словно пружинящая нить. Не определить, истекли ли эти отмеренные пятнадцать минут?
- Не сиди здесь, детка, - Паша отпускает край барной стойки. От напряжения пальцы занемели и ничего не чувствуют. – Он же уедет. А то, что жить тебе будет отныне негде, ты же понимаешь, не моя проблема.
Сказал. Единственную правду, которая только и возможна. Честно. Раньше не мог понять, что это и была настоящая честность. Все остальное – обман. Цвейговское нетерпение сердца, когда из жалости не находишь в себе сил вынести крушение надежд другого, и начинаешь ему врать, и заканчивается всё хуже, чем должно было бы.
Кеды по прилаженной в стык елочке паркета. Шорх-шорх-шорх. Всё правильно. Разве, что думал слишком долго. Смешной ребенок.
Между голых лопаток, острой, горячей скулой к коже, как щенок, теплый, белый ретривер, обвивает руками, прижимает к себе. Беличьи кисточки челки щекочут. Пальцы – белющие, прозрачные, смыкаются в замок у Паши на животе. Прощание славянки у него, что ли? Но Тиша замирает, задерживает дыхание, трется скулой, тонкий, цепкий вьюнок. Губы сухие и тоже – горячие.
- Не будь придурком. – Угрожающе.
- Ты, что, бухал вчера? – В лопатку, шепотом, и быстро, слишком быстро, чтобы не позволить себя остановить, выговорить всё залпом, поставить точку: - Я найду, где жить. Я что-нибудь придумаю. Это мое дело.
То ли засмеяться, то ли развернуть и дать пинка под зад. Или завыть с тоски. Зачем это Паше? В здравом уме и трезвой памяти – незачем. Он сейчас себе приговор подписывает. Он сейчас делает то, что не должен. Должен взять за ухо, как десятиклассника, разбившего окно, и отвести на угол, к неизвестному Алексею. Сдать из рук в руки и сказать: заберите вашего мальчика, он сошел с ума. Паша сейчас много чего должен. Отвинчивает крышку с бутылки.
- Спать будешь на диване. И никакой ебли, понял? И ничего здесь не трогать. И не курить мой гаш. Узнаю, убью нахрен. - И не ему, небесам, наверное. - Господи, что же я делаю, скажи.