***
- Я тебя все чаще и чаще нахожу на крыше, Зузу. Что-то не так? - Кадзуха оборачивается и выдыхает из легких морозный, назойливо прилипающий к гортани и к легким воздух, который замораживает тело изнутри, застывает и не дает сдвинуться с места, не позволяет дышать свободно. Оказывается, что все не так. Абсолютно, но лишь отворачивается обратно к застывшему над крышами высоток солнцу, прикрывает глаза длинными, покрытыми легким налетом инея и снега, ресницами и притягивает к груди острые коленки. За спиной шаги слышатся, медленные и вальяжные, лишь хруст снега под подошвой раскрывает карты, что Томо приближается и становится рядом, кладя ладонь на светлую макушку. - Вроде все в порядке..? - поднимает голову и улыбается уголками губ, натянуто и сыро, что становится на собственной душе тяжело и противно, будто скопище холодного воздуха и морозной свежести задушит его через пару секунд, сожмет мертвенной хваткой изнутри, расщепит все ребра и выкинет осколки с крыши вниз, пока не подхватит ветер. Внутри, где-то в районе межреберья, может слегка левее, на пару градусов ниже - под третьим или четвертым ребром - что-то трещит громко и скребется кошкой брошенной по двери квартиры бывшего хозяина. На ум приходят слова, сказанные как-то давно Томо, что у людей есть крылья - абсолютно разные по цвету, форме и прочности - и что там, под сердцем хранится то, что держит их, к спине припаивает, как недостающую и важную запчасть, без которой жизнь будет казаться тусклой и унылой. Может они и трещат, словно стекло дребезжит от сильного ветра, ломаются и скрипят надломанные пока лишь в некоторых местах крылья, которые починить бы любовью, заклеить поверх заботой и лаской и заживить целебными и чудодейственными средствами, на которых держится человек, питаясь как воздухом: значимость, привязанность и надежда. Нравится ему эта метафора, и Томо нравится сам, но что-то не так. И это грызет, скребет и царапает больно, что приходится прятаться и метаться из угла в угол, стараясь отыскать причину и ответ. Но находит лишь пустоту, в которой водятся и паразитируют его собственные страхи, предрассудки и несбытые когда-то мечты и желания, которые медленно превратились в ужасающих монстров, пытающихся его задушить и утопить в пучине собственного ужаса, когда ничего не понятно, когда в самом себе проблематично разобраться, да и просто страшно пытаться докопаться до истины, хранимой где-то внутри. - Врать ты не умеешь - я уже понял. Поэтому давай начистоту. И вообще встань, а то задницу отморозишь, - звука издать не успевает, как берут - все равно ужасно бережно и аккуратно, что Кадзуха всякие недовольства и страхи снующие проглатывает - за локоть и поднимают одним легким движением, оттряхивая от прилипшего снега и поправляя одну единственную красную прядь сбоку. Для него она пока что что-то жутко странное, то, к чему он лишь привыкает, но Томо говорит, что ему идет - потому что сам и красил, конечно. И Кадзуха хранит то воспоминание, тот несуразный и глупый вечер на чьей-то квартире, - то ли Томо, то ли Горо - где отказ от игры в бутылочку карался виселицей или электрическим стулом, тогда и появилась этот алый проблеск на белом-белом полотне. Особенно тепло и ярко помнится улыбка на лице Томо, такая домашняя и милая, что невольно щеки покрываются липким румяным слоем и все слова канут в лету; смешинки и огоньки блестящие в сиреневых глазах, в которых звезды и созвездия разбросаны в хаотичном порядке - Кадзуха каждый раз с трудом взгляд отводит, пряча его в ладонях или в полу, будто там что-то интереснее найдется. Бездумно, бесповоротно и глупо влюблен. Скара бы сказал, что как девчонка течет по старшекласснику; Ёимия бы сказала, что это мило и прекрасно, когда любишь и когда любят в ответ; общество бы сказало, что хватит играть в бирюльки, которые ни к чему сносному не приведут, а лишь усугубят ситуацию между теми, кто не связан красными нитями судьбы друг с другом. Но ведь Томо на это все равно, да? – Да там ничего такого. Не бери в голову. – Я уже взял в голову, Зузу. Тебя что-то беспокоит уже с неделю точно. Расскажи мне, – ладонью шероховатой касается щеки и гладит большим пальцем под глазами, будто не замечая и игнорируя мешки под глазами и красные склеры глаз от жуткого недосыпа, потому что с вечно снующими и грызущими мыслями спать невозможно. Они вызывают постоянную бессонницу, жудосный кашель, который стоит поперек горла и дерет гортань, что вот-вот эпителий начнет отслаиваться, а если схватит приступ, то скрутится в три погибели на кровати и выплюнет лёгкие, не позволяя скопившимся в уголках глаз слезам коснуться впалых щек – аппетита тоже нет, из-за тех же мыслей и из-за треска за спиной. Крылья ломаются. – Тебе нормально со мной? – резко поворачивается и закусывает нижнюю губу, пытаясь сдержать лезущее наружу продолжение, но заталкивает его поглубже себе в глотку, потому что он – трус, самый настоящий, из плоти и крови, точная хуманизация этого слова. Он хочет, чтобы все окружение было страшной сказкой, кошмаром, после которого просыпаешься в холодном поту или параличом, в видении которого к нему тянут руки, тащат, душат и рвут на части, пока не очнется и не заверещит. Он хочет свободы, права выбора и возможности быть с тем, с кем он хочет сам, а не ловить презрительные колючие взгляды тех, кто знает, что он творит, и кто против, того, о чем он мечтает. Он хочет надеть сотню масок на лицу: одна из них точно траур, вторая безразличие; научиться вышивать крестиком и вязать шарфы да свитеры сидя у камина; закапывать под дикорастущей ивой коробки с секретами и тайнами, чтобы никто не нашел и не узнал, о чем он таком мечтает; жить так, чтобы не приходилось держать сердце на рукаве и улыбаться так, что сводит челюсти. Со стороны эти переживания и душевные терзания явно похожи больше на приступ трусости на грани глупости. Но он сам себе уже признался, что он трус, который боится общественного мнения, боится быть униженным и втоптанным в землю. А меньше всего хочет увидеть, то как в глазах сиреневых поселяется неуверенность, в хватке на локте слабость и во вздохе с обветренных губ усталость. Стало страшно, жутко и боязно до такой степени, что видимо этот спектр гнусных эмоций отразился на его лице, а под ногами вместо снега будто захрустели обглоданные кости: то ли его, то ли птичьи, потому что у птиц тоже есть крылья и они тоже могут ломаться. – Я не знаю. Точнее, ты сам понимаешь, что это неправильно, – Томо руку убирает совсем и прячет их в карманах, пока у Кадзухи жизнь прячется куда-то под подошву, чтобы ту также растоптали и примяли будто только-только выпавший снег. – Да все равно. Я не хочу бояться, не хочу быть трусом. – Дело не в этом. Кадзуха столбенеет и глупо моргает, рассматривая спектр эмоций, который скользит от одного к другому и обратно на чужом лице. Томо устал и это видно. – Зузу…У нас просто на двоих не одна душа. И тут ничего не сделать, – Кадзуха сразу отмахивается, словно от назойливого комара и разворачивается на одной ноги, скрипя снегом - или костями, или оторванными крыльями. Кислород обязателен для поддержания жизни в человеческом теле, но у него перекрыло доступ к этим бесконечным ресурсам, будто его одним ударом под левое ребро отправили в космос, глотать космическую пыль. Ощущение, будто еще чуть-чуть и небо разверзнется громом, молнией, раскроет и обнажит вселенскую печаль и боль, потому что, по сказкам и наречиям древним звезды хранят в себе души умерших давно, забытых родными и близкими, оттого и сияют не так ярко по ночам, оттого и копят вместо водорода весь ужас и боль. Он вышагивает по периметру крышу, топчет снег и пинает камешки, ломает окоченевшие пальцы и кусает кровоточащие губы, пока душа плавится под грузом, выросшим на хрупких плечах, который давит-давит-давит, пока не сломается. В голове - глушь и перекати-поле; в теле - резко появившийся измор и усталость, которая выводит из строя мышцы, атрофируя их и не позволяя сделать ни шагу назад, ни два шага вперед - застывает посреди и глотает воздух. Что-то идет не так, что-то соскользнуло с поставленного ранее курса и движется ровно в кювет, прямиком навстречу непроглядней и недоступной пуще из спутанных в клубок чувств, где тьма непонимания и духота ненависти корнями под ногами вырастает и хлещет ветками по лицу. - Томо, ты заботишься о том, кого ни разу не видел! Ты сам себе противоречишь! - поднимает глаза с ладоней, когда на них ложатся чужие, сжимая и делясь последним теплом, который может быть передан. Кадзуху начинает тошнить, а перед глазами рябить сотней разных пятен. Тот лишь грустно улыбается, жмет плечами и смотрит куда-то мимо: на щеки румяные, на губы покусанные или на нос покрасневший из-за мороза. Куда угодно, лишь бы не видеть отражения собственного в темных зрачках багрянных глаз. - Видимо, этот человек тоже обо мне заботится, раз я чист. - Это его дело, а не твое. Мы живем свои жизни, исполняем свои мечты и проводим ее с теми, с кем сами хотим! Ты всегда был против этой глупости, что сейчас не так? - сотни слов, тысячи фраз и миллион вариантов продолжения режут нежную-нежную шею, сильнее хватаясь за рукоять резную и прикладывая больше усилий, пока не брызнет и не запачкает хрустящее месиво под ногами - все еще то ли снег, то ли сломанные крылья. А потом задушит перьями и хрупкими костями истина до одури простая: право выбора у них отняли совсем еще с рождения. А ведь по всем законам мироздания, по божественному кодексу и по рейтинговой таблице возможностей и правил у человека выбор обязан быть, как единая и целостная составляющая, но ее просто оторвали, как те же крылья, оставляя на снегу валяться, а носителя покореженного и прокаженного плеваться кровью, ломать костяшки о бетонное покрытие и сгибаться в агонии. Не дают выбора жить или умереть, любить или бросить, скоро начнут ставить запреты на дыхание или на количество потребляемого в сутки кислорода - Кадзуха, честно, не удивится. Потому что все окружающее его давно стало крайней степени маразмом, паранойей и страшным сном, который еще и вдобавок осознанным оказывается, но ты там далеко не вершитель судеб и глава поставленного спектакля - лишь пешка на шахматной доске и шут, запутавшийся в алых занавесах. Видимо, просто он слишком долго пребывал в какой-то своей вселенной, в уютной галактике, где окружил себя теми, кто такие же отбитые и умалишенные по меркам окружающих паразитов общества потребителей. Настолько долго, что эта зона комфорта медленно рушится, скрипит, дребезжит, словно небо и правда через считанные секунды свалится ему на голову, а может земля его проглотит к чертям в котлы кипящие кровью и разложениями. Он будет не против, честно, потому что сейчас скрипит и воет не снаружи, а где-то внутри. По глазам сиреневым все и так понятно, хоть Томо рот открыть не может и сказать все четко и внятно в лицо не получается - ведь сам боится не меньше, но все же страх перед обществом гнетущим и дряхлым оказывается сильнее. Для Кадзухи все может и считается обыкновением, обычной рутиной и чем-то не выходящим из рамок вон, а для остальных - всего мира, если быть точным - это тихий ужас, стыд и срам в его чистом и полном обличии. И больнее всего признавать то, что Томо хочет стать одним из остальных, стать членом толпы из «всего мира, если быть точным». - Довелось увидеть, как некоторые люди мучаются от этой глупости. У Кадзухи внутри медленно, но верно закипает злость и обида, которая щиплет больно глаза и образует комок в горле - проглотить не получается, потому что то смесь из слов, эмоций и чувств, которые лучше пихать поглубже в глотку. Но ясным остается одно чувство, которое внутри превращается в целый фонтан или даже водопад, омывая органы и лопая артерии и вены, пуская все на самотек. Ему не нравится это все, его раздражает этот разговор и эта ситуация, но среди всего этого выделяется на самом деле лишь одно - он ненавидит эту чертову систему и еще больше растет нежелание когда-либо пересекаться со своей родственной душой, которая сейчас крушит и ломает все окружение его, даже не участвуя телесно и воочию в этом танце на костях. А к Томо, на чаше весов меж болью и обидой больше нависает тенью страшной и душной в первую очередь обида, которую не скрыть как бы сильно того не хотелось - глаза опускает к потрепанным кроссовкам ярко-красным, которые разъедают склеру не настолько болезненно по сравнению с белоснежным первым снегом (потому что в нем заложен символ - обидный и нещадный совсем - ведь снег - это завершение цикла и жирная точка-клякса, которая разделяет прошлое и настоящее, убирает ластиком друзей и врагов, сметает катышки от грифеля в сторону как те же влюбленности и симпатии). Тот не покроет гнойные раны толстым липким слоем - потому что снег сегодня мокрый, будто небо плачет - и не заметет следы оставленные, протоптанные на душе, а подорожник не растет зимой, да и он давно не ребенок, чтобы прикладывать к ранкам этот сорняк. От этой глупости и правда мучаются люди: разбивают коленки об асфальт, морозят пальцы в стужу в ожидании чуда и ломают крылья за спиной, следом их втаптывая в мокрую землю и засыпая гравием. - Ты никогда не был сердобольным, Томо. - Зато ты был, что сейчас не так? Что-то точно пошло не так и этот процесс уже никак не остановить, ведь тот точно мчится в кювет или сразу в лазурное глубокое озеро, чтобы захоронить поглубже на илистом дне, чтобы никто и никогда не потрудился отыскать то, что уже смысла не имеет: привязанность, когда уютно и тепло; общие воспоминания, когда приятно и смешно; один кофе на двоих, когда холодно и сыро; улыбки и прикосновения, когда одиноко и душно средь этого серого и жутко тусклого мира, где каждый не такой. Кляксы, загнутые страницы и зачеркивания яростные - вот, что он из себя представляет на белом холсте из правил и законов, на которые бы хотелось плевать, но все вокруг против, все вокруг меняется и переворачивается с ног на голову, а он просто не успевает это осознать. Кадзуха закрывает лицо ладонями и дышит сипло, надрывно; глотая слезы, которые сорвались отважными каплями вниз по красным от колкого мороза щекам; падая на колени - точно собирая через тонкие домашние штаны пару синяков и ссадин. Томо садится напротив, обнимает и прижимает к себе - рыдать хочется громче, цепляться за куртку сильнее и кричать в самое ухо надрывнее, чтобы тот выбросил из головы ту глупость, которая залезла к нему под кожу паразитом и впиталась в кровь ядом смертельным. Он понимает, что это по-детски, это глупо и оправдание того, что ему всего шестнадцать тут точно не сработает. В книгах, в статьях и в глупых постах в пабликах в социальных сетях вечно пишут, что если любишь, то обязан принять чужую точку зрения - даже если это больно, тяжело, разниться жутко с собственной - и отпустить, разжать сцепленные за спиной ладони, взглянуть в глаза, которые потом будут сниться и в кошмарах, и в сладких грезах; улыбнуться возможно криво, странно и неубедительно. Но отпустить раз тот этого хочет. Не может. Не хочет. Не будет. - А сейчас я не хочу, чтобы ты уходил.., - глупо было надеяться на то, что все будет идти так, как того хотел Кадзуха, потому что пора прекратить мечтать и плавать в собственных невыполнимых грезах и желаниях; пора прекратить носить сердце на рукаве, цеплять значки к безрукавке и косички тоже глупые заплетать. - Я не ухожу. Просто пора прекратить творить глупости и.., - незаконченная интонация, не жирная точка в конце сказанного не дает последним надеждам потухнуть, что Томо на самом деле шутит тупо, как только он умеет, а если глаза поднять, то встретит улыбку от уха до уха и тот теплый взгляд схожий на цветущую сирень. Но глаза поднимает - никакой теплоты и никакой сирени он не видит, тот вообще глаза прячет за челкой и молчит, будто растеряв всякие слова и вырвав к чертям голосовые связки. И тогда тоже отпускает и сцепленные за чужой спиной ладони, и взгляд багровых глаз, испепеляя им белый-белый снег - ненавидит он зиму всей душой, снег не любит, потому что слишком чистый, невинный и потому что средь покрова этого белоснежного можно найти сломанные крылья, на стрекозиные которые похожи. У Томо крыльев нет - он сам так ему как-то сказал, а Кадзуха по воле случая запомнил (не учитывать если, что он все связанное с ним запоминает, едва ли не записывает). Поэтому он ломаться не боится раз за разом, спаивает себя каждый раз по новой, цепляя другую маску, которая больше приглянулась или которая больше подходит к ситуации, пока и та не треснет, не разойдется по швам. И говорил, что хотел бы помочь ему сохранить крылья, потому что те имеют слишком огромное, важное и неоспоримое значение для каждого - и Кадзуха, тоже наверное по воле случая, верил. Пока не стало больно. Пока хруст за спиной перестал казаться простой галлюцинацией. - И ты сломал мне крылья, - Томо усмехается грустно, уныло и ломанно-резано, будто вот-вот с губ польется кровь, окропит белый-белый снег под ними в бурый. Кадзуха был бы только рад, потому что осточертел этот цвет уже. - Я знаю. От этого не легче.***
«Время лечит», — так говорят те, кто никогда не знал боли непроходящей, неиссякаемей. Да, дни затягивают защитной коркой случайные царапины, недели стирают с колен синяки и ссадины, месяцы белыми и черными нитями зашивают рваные раны и годы, возможно, сглаживают окоченевшую кожу рубцов, но время окажется бессильно даже над заживлением занозы, если не вытащить из воспаленной кожи крошечную щепку. Гадкие, тяжелые мысли сидят в голове у Кадзухи совсем как ворох тех же заноз, и ему совсем не удается подцепить их и вытащить наконец: боль зудит, чешет мозжечок и давит слезами на глаза, когда толкает плечом очередного врача и извиняется впопыхах, глотая окончания у слов и раненым кроликом глазами сканируя все вокруг. Прошло три месяца. Уже после первого Скара спросил, собирается ли Кадзуха навестить его в больнице. Он имени вслух не произнес не потому, что у них были тяжелые и натянутые отношения, что у кошки с собакой симпатии друг другу побольше будет — он забыл его имя. На пару секунд, в одном предложении, лишь один раз, но забыл. Забыл, как забывают сломанные игрушки, как забывают старых друзей, как забывают сюжеты любимых фильмов, как забывают многих людей, стоит им только исчезнуть из поля зрения - потухают и смешиваются в темном углу, сменяясь новыми знакомствами и новыми принесенными ими эмоциями. Это сначало испугало, потому что Кадзуха знает своего друга детства как человека с отменной памятью и широким диапазоном, который в себя вмещает тысячи лиц, которые тот видел за все свои двадцать с лишним лет. Казуха не хотел, чтобы Томо исчез, несмотря на то, что последние месяцы до этой злополучной аварии, до отказа тормозов у ублюдского мотоцикла и до появившейся изниоткуда грузовой машины - они не разговаривали почти, даже день рождение его встретили в тишине гнетущей и давящей, от которой зуд чаще всего появляется и заусенцы до мяса отдираются от нежной кожи рук. Не разговаривали по его личной прихоти, потому что Кадзуха - все еще трус, все еще ребенок с сердцем на рукаве и со сборником сказок в руках, крепко прижатому к кофейного цвета свитеру; у него все еще глиттер красный смазался и расплескался странными, неровными пятнами - словно болеет чем-то - по щекам, все еще косички заплетает изредка и прядь красную временами подкрашивает, потому что хотя бы она может передавать давно ушедшее тепло. Первоначально сам отказался поддерживать хоть какой-то контакт с Томо: дулся глупо и обижался по-детски, топая ногой по ламинату и отмахиваясь, когда тянули ладони - потерял излучающий свет и тепла луч, ударив по ладони. Потом уже произошло спонтанно, случайно и гнусно до слез и крика, застрявшего тогда где-то в горле, когда позвонили, пока он сидел у репетитора, настырно и уверенно - тогда потерял возможность иметь закат и рассвет в рукаве, солнечных зайчиков на голых плечах и ключицах и пшеничного цвета волосы, которые в самый солнцепек будто начинали светиться. Сейчас Томо был больше похож на фарфоровую куклу или обелиск исторической памяти и на ощупь такой же: холодный и шероховатый; хрупкий и уязвимый в своем бездействии и болезненном на вид покое; кажется, что скользнуть можно тонкими пальцами по извитым выступающим из-под бледной кожи венам и нащупать получится трещины, изломы и осыпавшуюся краску. Одного раза хватило, чтобы более там не появляться. Все еще помнит, как он зашел в стерильную палату с оконцем одним, задернутым пожелтевшим тюлем; зацепил взглядом тело перебинтованное и едва ли дышащие с кислородной маской на лице, покрытом синяками; особенно сильно нервировал и доводил до трясучки ужасной звук от считывающей машины рядом с пострадавшим. Врачи говорили, что шансов мало. Кадзуха верить не хотел, мотал остервенело головой и закрывал уши ладонями раз за разом, когда они пытались что-то до него донести, дать какие-то свои наставления, как переживать смерть близкого и наровились всучить ему контакты хорошего психотерапевта. А он лишь думал о том, что лучше б не поднимал он тогда трубку и никогда не узнавал того, что одного из самых особенных людей в его жизни едва ли не задавило на какой-то неизвестной трассе. Кадзуха бы хотел спросить, что он там вообще забыл, за столько-то километров от их города и вообще от любого населенного пункта: не может. До человека в коме вообще сложно достучаться, как бы не хотелось, какие бы танцы с бубном тут не проводил и как бы карты таро не раскладывал в полную луну в полночь. Он понимал, что если позвонят еще раз, когда-нибудь, в любое время дня или ночи - он не выдержит, распадется на мелкие запчасти, выронив всякие детали из себя, разбрасывая те по углам пыльным и самым дальним. Но ему позвонила Ёимия. От этого стало еще более тревожно. Голос был у той металлический, тяжелый, на гласных соскальзывающий в шепот, а не согласных ударяющийся о стенки гортани, вызывая хрипы, которые и обнажают все скрытые чувства – ломается дважды, лопатки тоже ведь продолжение крыльев, значит и их вырвать можно, только это больнее, это на грани безумного ужаса и неописуемого страха. От такого оправиться тяжелее, чем от простой потери крыльев. И выглядела она соответствуеще: выходила из той злополучной палаты на негнущихся ногах с растрепанными волосами, светлой копной струились по худым девичьим плечам; съехавшая кофта и выглядывающая лямка черного бюстгальтера – из дома выскочила в домашнем, едва ли не в тапочках с золотыми рыбками, которые ей подарил Томо. От нее веяло отчаянием на грани с помешательством, болью и чем-то таким, что словами не описать – язык режет и горло сжимает. А ещё слезами, горькими такими, на вкус отвратительными, на язык ложатся солёной дорожкой. Похожа была на застывший крик боли, мольба о помощи и сводящим страхом. Это не Ёимия – он знает ее совершенно другой: солнечной девушкой, у которой смех всегда был громче всех, отбивался от стен комнат, рикошетом в самое сердце, вызывая лёгкую улыбку на бледном лице; она была всегда и везде была самым ярким прожектором, сменяющийся всеми возможными цветами, разукрашивая угрюмые лица сотнями отблесков красок. Она была открыта миру, с широко распахнутой настежь душой, готовая принять, любить и согреть своим теплом каждого, кто этого заслужит; чем-то странным она считалась, будто не из этого мира попала на эту пропитанной пошлостью, смрадом и гадостью землю, в которой добра и любви сыскать с каждым прожитым годом все сложное, если у тебя нет достатка, кучи золота или бриллиантов, тачки или, на крайний случай, родителей миллиардеров. Ёимия – страна грез, Томо – место вечных стенаний, неоновых вывесок и шумных клубов со всех сторон, едва ли не квартал красных фонарей. А Кадзуха лишь невзрачные лабиринты домов да холмы возле космодрома. Она ему нравилась не потому что она похожа на Томо, а потому что она – это она, таких мало, которые держутся на ногах словно питаясь одним кислородом и заряжаясь немыслимым позитивом от солнечных лучей. Раньше так было, потом она начала таять на глазах: носить более мешковатую одежду, прятать красные от слёз глаза и дрожащую от досады нижнюю губу. Сейчас уже конечная станция невозврата – она выглядит убито, разбито, будто не имея больше возможности на восстановление. Это Ёимия тоже, но не та, к которой он привык. Да и в принципе, сейчас все не таким кажется, каким он привык видеть. Зона комфорта давно пересечена в два шага и зачеркнута жирными черными мазками. Что Томо, что она, что он сам. - Что такое? Что случилось? - та лишь глаза на него поднимает, – тусклые, едва живые, которые фокусируются на нем слишком долго размытыми зрачками и мыльным взглядом – разжимает с усилием окаменелые пальца с ручки и мотает головой, разбрасывая засаленные волосы ещё хуже. Она ужасно похудела. Кадзуха становится больно лишь смотреть на нее. Но Ёимия поворачивается к нему лицом и грустно, будто бы стараясь смиренной и собранной показаться, улыбается натянуто жутко, что уголки губ дрожат и зубы крепко сжимаются – слышит хруст челюстей и скрип эмали. - Приедешь Таму забрать? - сердце из осколков не состоит по идее, но по ощущениям оно сейчас казалось стеклянным, хрустальным и уже с трещинами вдоль, оттого оно так просто и легко разбилось, звонко отдаваясь шумом где-то внутри, расползаясь какой-то незримой болью внутри, растекаясь кровотоком по телу, подталкивая раковые клетки делиться быстрее и перекрывая пути поступления кислорода в легкие. Кадзухе кажется, будто ему перемалывают кости. Превращают в фарш тело – плачь не хочу, да только он отчего-то до сих пор жив. Любые воспоминания – как раскаленным по оголенной коже. Вырезать бы их поскорее, и дело с концом, без них намного лучше жить, и, вероятно, без чувств тоже – в абсолютной пустоте. А они мелькают перед глазами, смешиваются в какие-то неразборчивые и непонятные всполохи света и цветов, от которых хочется побыстрее спрятаться в темный угол и заплакать, кусая локти и выдирая волосы, собирая под ногтями кровь и глотая слезы. Они рассыпаются желтыми и багряными осенними листьями, собранными в небрежный букет, но подаренные с такой улыбкой светлой, живой, что у Кадзухи в тот момент в груди от счастья несоизмеримого и любви необъятной в груди защемило и смех звонкий полился с губ сам по себе. Они сухоцветами ложатся в гербарий, подаренный на какой-то глупый и невзрачный праздник, закинут в рюкзак между учебниками по мировой литературе и алгебре; от такого знака внимания Кадзуха краснел в камеру ноутбука и прятал лицо за первым попавшемся учебником, скрывался от сиреневых глаз, которые даже через экран окутывали невозможной любовью и лаской. Они кошачьей шерстью липнут к свитеру, к кофте и к рубашке, когда покупают у милейшей бабульки на базаре маленькую беленькую кошечку, которая мурлычет громче трактора и ест больше любого человека раза в три. Худенькая, хрупкая и нежная – ластится к любому, на коленки лезет к каждому и заглядывает голубыми глазками своими в не важно какие. Тама зовут, потому что у Томо фантазии крайне скудное количество, а Кадзуха боится выдумать излишнего. Не за имя ее любят, а потому что прелесть эта оказалась, как недостающая деталь, которую нужно обратно закрутить в вечном двигателе механизма. Они билетами в кино и фантиками от конфет усеивают пол в его комнате, покрывают мятое одеяло, когда кончиками пальцев позволил себе коснуться щек чужих, ткнуть аккуратно в мгновенно появившиеся ямочки - у Томо на самом деле была очень красивая, честная улыбка, никак не идет в сравнение с тем, что он видел в последний раз (сухость кожи на лице ранее румяном и шрам над верхней губой, который выглядит пугающе и несуразно на этом лице). Кадзуха помнит, что тогда они в кино так и не пошли - остались дома, вдыхали запах сожженой карамели и сгоревшего попкорна и пальцами цеплялись друг за друга, улыбались друг другу в губы и смеялись тихо. Тогда никто не задумывался, не позволял в голову заползти мыслям, что у них на двоих не одна душа. Это все маленькие кусочки воспоминаний, которые когтями вцепились в душу, в сердце и в остальные жизненно важные органы, пуская кровь и оставляя шрамы; это зацепки и улики, благодаря которым несложно сложить пазл и раскрыть целостную и правдивую картину его личности, скованной и спрятанной под телесной оболочкой. И они рассыпались прям под ноги, оставив что-то неясное внутри, какое-то странное затишье. Слишком медленно отравляют внутренности, расползаясь тягучей медленной печалью - в будущем переходящей в пять стадий принятия, которые, дай бог, приведут к согласию с мирским законами, а не еще большей, нестерпимой ненависти ко всему сущему и вездесущему - по каждой клеточке организма, которые наверняка поселят к снующим внутри паразитам и клопам судороги боли, спазмы и ночные кошмары, после которых вторым его другом станет липкая испарина после двухчасового сна от бессоницы - приклеится новым слоем кожи, черепашьим панцирем и латами от брони рыцарей средневековья. Хотел бы он лучше сплясать на тлеющих угольках своей памяти, растоптать воспоминания в пепел и, громко хохоча и размахивая руками, пустить те по ветру куда-то вдаль, куда-то в никуда, где осядут и впитаются в землю. Но пока лишь готов безмолвно стоять, не ощущая не кислорода концентрированного вокруг себя, не столпотворения из больных и здоровых, хромых и прямоходящих. Он хотел бы себя ощущать предметом декора, частью от отслоившегося от стен пласта обоев или облезлой штукатуркой на треснувшем потолке. Чем угодно, лишь бы не человеком, потому что у неживого предмета нет чувств и нет эмоций. От всего происходящего хотелось засмеяться, но это точно звучало бы истерично и надрывно, с хрипотцой на фоне и всхлипами на периферии. Стерильные палаты, снующие туда сюда врачи в белых вырвиглазных халатах, - Кадзуха все ещё ненавидит белый, потому что снег и зима тесно связаны с этим цветом – и специфический больничный запах, вроде режет где-то внутри, разламывает на части и крошит кости, возвышая ощущение бренности жизни даже у здорового человека и вселяя страх перед самой смертью или неизлечимой болезнью (на деле все это обычный фенол и сильный антисептик) – все это похоже на декорации к какой-то немецкой сказке под авторством братьев Гримм, Гауфа и Гофмана. От таких только дети кричат по ночам, просыпаются от кошмаров и рыдают громко в подушку, пока родители не придут. Тут, даже если Кадзуха начнет рыдать в девичье плечо – никто не придет, максимум вколят успокоительное и он уснёт, а там уже и кошмары на основе немецких сказок и покойники с ранее яркими улыбками схожими на скользкое едва ощутимое присутствие в доме солнечных зайчиков в пасмурные вечера, с волосами светлыми, выгоревшими в поцелуях и касаниях жаркого полуденного солнца и сиреневыми блестящими с тонкими морщинками по краям глазами. - Конечно.., - никто из них не хочет озвучивать вслух, не хочет упоминать его имя, будто кто скажет, того сразу схватит за щиколотки сама смерть и уволочит следом, выбирая сторону молчания и тихой скорби, пока Ёимия первая не срывается - издает всхлип, обхватывает себя руками, будто обнимая и утешая, и опускается на колени, пачкая белые джинсы пылью и грязью. Она рыдает, задыхается и бьёт ладонями аккуратными, нежными кафельный пол, пока Кадзуха не слышит лёгкий хруст и тихий скулеж. Сам держится, кусает губы, но не позволяет себе и звука не издать, не заплакать горько, едва ли вдыхая такой нужный кислород в лёгкие. Садится лишь рядом и тянет рыдающую девушку к себе, позволяя той голову уронить на плечо и давить, прятать вопли в свитер. Едва ли прикасается к спутанным прядям, гладит кончиками пальцев и проводит вдоль, по-матерински пытается успокоить, шепчет слова утешительные на ухо - хотя у самого пальцы немеют, холодеют и покрываются тонким слоем инея и морозного холода; а голос страшно дрожит и срывается на хрип от сдерживаемых в горле криков, всхлипов и не озвученных слов, которые проглотил тогда с обидой на крыше и которое продолжал прятать все время после. Он взгляд вбок косить не хочет, боится и дрожить от осознания того, что там его встретит приоткрытая дверь, позволяющая увидеть стены отвратительно белые стерильной палаты, одно единственное окошко с потускневшими занавесками и пустую больничную койку, где смятая простынь и оставленное тепло, которое скоро в открытую форточку выветрится и забудется. Как смоется и забудется имя того, кто тут мраморной неподвижной статуей прекратил дышать совсем, так и не очнувшись, не разлепив глаза сиреневые и не подарив прощальную улыбку, холодное прикосновение пальцев или сиплое, тяжелое дыхание - ничего. Пусто и сыро. И Кадзуха знает, что время его не вылечит: оно может стачивать камни водой и разъедать металл, но не может объять спокойствием и смирением маленькое осиротевшее сердце, погрязшее в боли и скорби. И он знает, что он бы попросил приглядеть за сестрой, выходить ее и помочь подняться на ноги после такой потери, которую никто и никогда не мог ожидать; только он не уверен, что сам сможет без чужой помощи гордо поднять голову, не проронив ни слезинки; окрепнуть, чтобы не дрожать при упоминании больниц, не задыхаться от страха по ночам, когда под окнами разъезжают гулко и громко мотоциклы. Он попробует, поэтому обнимает девушку крепче, совсем не заботясь о том, как они выглядят со стороны - их никто не трогает, врачи обходят, косят жалостливые взгляды и перешептываются между собой. Для них он был еще один безнадежный пациент, который по собственной глупости - лишь по их трактовке ситуации - угодил на больничную, пропахшую формалином койку; занимал место в течение трех месяцев и, наконец, сдался, перестав томить и тешить близких и родных глупыми и наивными надеждами на лучший исход. Единственная слеза капает с бледных щек на острое девичье плечо и единственный всхлип тонет в гуле коридоров центральной больницы. И всегда ли так все заканчивается?***
Горечь - это то, что, по идее, испытывают после, когда боль - режущая лезвиями и вспарывающая живот одним резким и грубым движением - отступила, когда мозг и тело более менее смирились с какой-то ужасающей утратой, потерей. Это то самое чувство, которое точно уж не дает о себе знать мгновенно - сразу приходит лишь ощущение пустоты, страха за будущее и болезненное чувство скорби, уныния. Она лишь ложится поверх горя раскаленным до запредельных температур штампом королевским и позолоченным, с красивой гравировкой льва по воску; прижигает гноящиеся открытые раны как на теле, так и в душе, - там явно больнее - пока в воздухе будет продолжать концентрироваться запах жженой плоти и сожженых крыльев, который перебивает абсолютно все вокруг (он отвратный, он меркзий и он тяжелый, даже удушливый). В те моменты хотелось вывернуться наизнанку, убрать мешающий пласт из слез и скорби, который ноет и воет, давит и душит; выплюнуть из желудка всю скопившуюся там гадость и мерзость, а потом рыдать навзрыд и разбивать нежную кожу на ладонях об пол и стены. Шрамы от этого, конечно, меньше не станут, менее болезненными не покажутся и жгучими воспоминаниями не перестанут отдавать - это для иллюзии, для того, чтобы убедить что-то внутри, что все хорошо, что он в порядке и что это пройдет. Все еще не прошло, да и, видимо не думает проходить, смешиваться с будничными занятиями и состыковываться с жизнью, которая была «до». Учебники и пособия по подготовке к экзаменам балластом и тяжелым грузом лежат на столе, покрытые третьим слоем пыли, освещенные тусклым светом лампы настольной. Сил нет, желания тоже и возможностей уж тем более. Ладонями трет лицо и растягивает нежную, тонкую кожу под глазами до красноты и до неприятного жжения - хотя кто знает, что вообще может быть приятным, он как-то потерялся в функции осязания и понимания окружающей среды и снующих внутри этого всего людей. Все однообразно, все глупо и все уныло. И он однообразный, он глупый и он унылый, разбитый и потерянный. Звонки от друзей и родителей игнорирует, телефон лишь изредка берет в руки, чтобы удостовериться, что его внутренний календарь отстает от реального на несколько дней или даже недель - всегда оказывается прав. На экране блокировке числится 25 апреля, пока у него в голове застряла дата 7 февраля, точнее, это он застрял в этой дате, как в злополучном дне сурка или в колесе Сансары нескончаемом, бесконечном в своей агонии и муках. Для обычных школьников, живущих своей текучей в спокойном и мирном темпе жизни, которые радуются написанным удачно пробникам и которые смеются громко под окнами его спального района - через два месяца экзамены. Для него, побитого и утопленного в долгах, в требухе из помятых конспектов от репетитора, коими уже переполнена мусорная корзина и в стопке библиотечных книг, чей срок пребывания в его душной комнате уже давно истек, но сил подняться с мятых простыней и сходить в школу все еще не появилось - два месяца прошло со смерти его, когда стало тяжело двигаться и невыносимо больно дышать. И кошмары на самом деле стали его второй тенью и прямым продолжением - становится невыносимо засыпать и видеть его во снах, улыбчивого и счастливого, с ямочками на румяных щеках и с потрескавшимися губами от длительных и едва ли не голодных поцелуев, а потом в одночасье все превратилось в сплошную кашу, противную и скользкую - Томо пропал, исчез, а пред глазами вместо волос цвета пшеничного, окутанного ранним утренним солнцем и веснушек едва заметных на загорелом лице представала калитка, служившая входом на кладбище, а чуть поодаль надгробье ужасно знакомое. Лицо его — когда-то любимое едва ли не до спертого от предвкушения дыхания и глупых смешинок в уголках глаз, до адского пламени в груди, языками поедающего все внутренности — все равно периодически всплывает перед глазами. Тусклой, безжизненной фотографией, надгробной, въедающейся на долгие годы вперед картинкой, которой и будут подпитываться все кошмары, основанные на реальности, а не каких-то немецких сказках. И это мракобесие исказило все до неузнаваемости: теперь у него стекло вместо глаз, вольфрам вместо тела, ртуть вместо сердца. Томо бы это явно не понравилось, не оценил бы порыв покончить с собой - брови бы свел к переносице, губы бы скривил в странной гримасе и взглядом бы в грудь, в ребра бы залез, а потом ладонями сжал бы крепко (может даже больно) талию тонкую и встряхнул хорошенько. Ведь у него звезды вместо глаз, бесконечность вселенной вместо тела, луна вместо сердца. Были, правда, от этого еще хуже, потому что некому брови свести, губы скривить и взглядом залезть в самый мозжечок, когда на лице измученном недосыпом мелькает простая мысль: устал. По ощущениям его разбирали не один раз, ломали и крошили, словно ненужный никому хлам, позабытый в дальнем углу старого и пыльного чердака: ключицы будто местами перепутаны, а одна еще и казалась надколотой; позвоночник был кривым, странным и неправильным - не на своем месте оказался вроде того; коленных чашечек вовсе нет, где-то видимо и затерялись на том старом и пыльном чердаке; а фаланги пальцев сломаны, вывернуты в противоположном направлении - зудят больно и гудят отвратительно. В реальности же, в такой тягучей и вязкой на ощупь, он все такой же трус, который решил променять социум и прятаться крысой и мышью под ворохом простыней, глотать антидепрессанты и рыдать в ладони на приеме у психотерапевта, потому что сам он не справляется, он себя загоняет в какие-то гнетущие рамки, из которых вылезти не выходит. Думалось, что будет проще. Но только он сам умеет себя так жестоко обманывать, а потом выть диким зверем и биться головой об стену, чтобы из нее вышли все дурные мысли и весь смрад, который прилип толстой корочкой к двум полушариям, не позволяя думать и мыслить логически. Все еще по ощущениям он какой год шается безмолвным призраком по больничным коридорам - совершенно пустым, унылым, со слезами и с потом окропленными стенами и кровью с разложениями впитанными в грязный с расколами в плитке пол. Там всегда сохраняется, давит гнетущая, обреченная тишина; там всегда холодно и голодно, морозит атмосфера и сковывает воздух, свирепея и кусая открытые участки кожи, так и шепчет голосами покойников - тебе здесь не место. Но ведь на самом деле он все еще в своей комнате, в которой ничего не меняется - все ведь уже по дефолту, по впаянной функции оказывается однообразным, тусклым и пустым, а свет, пробивающийся через задернутые жалюзи, кажется разъедающим, кислотным и неприятным для алой радужки и покрасневших склер. Он потерялся в этих коридорах. И никак не может найтись. Пока в голове такая же нескончаемая, глухая тишина. В ушах не отдает набатом звук рассекающей по телу крови и не стучит колоколами звук отбивающего свои ритмы и симфонии об ребра сердца. Ничего. Тишина липкая. Тишина навязчивая. Тишина абсолютная. Тишина расползлась по каждому углу комнаты, проникла в шкаф, впиталась в одежду, залезла меж желтых страниц гербария - к черту его, нужно сжечь - и прилипла к тонкой, почти прозрачной коже, а отмыть не получается, как бы не старался. Кадзухе это не нравилось, но он ведь трус, лжец и подлец - тогда ему не привыкать. Но ему также не особо по душе, когда эту тишину режут острыми клинками - следом вбивая их ему в грудь - и рвут на мелкие части, как ветер может разбрасывать безбожно листья по всем дворам и переулкам: они тоже потерялись, тоже не могут найтись и притулиться к дереву-прародителю. Он просто привык - привык также бесстыдно создавать зоны комфорта одну за другой, третья за четвертой. Только бы не задохнуться в чем-то новом. Трель дверного звонка глушит на мгновение, последующий настойчивые стуки по еле стоящей на петлях двери вышибают оставшийся кислород из скукожившихся и голодных легких - наверняка задохнется. Лениво выпрямляется и закашливается, когда в глазах темнеет и в ногах немеют атрофированные мышцы. Он не хочет туда идти, он не хочет открывать дверь и он не хочет никого сейчас видеть на пороге квартиры - пока матерей нет ему хочется давиться-давиться-давиться тишиной и собственной агонией, с которой он уже давно перешел на «ты». Если встанет, то обязательно наступит на осколки от разбитого зеркала в полный рост, - убирать тоже нет сил, желания и возможностей, да и если коснется хоть самого крошечного из сотни, то точно не сдержится и в глотку себе его засунуть, прожует и проглотит. Может столкнется с тихо мурлыкающим белым чудом, на которого смотреть хочется еще меньше, чем на свое отражение в уже разбитом зеркале, которое резонирует в пустом пространстве с ненавистным силуэтом собственным и нежно-любимым чужим. Тама мурлыкает, забирается глупо и неуклюже на кровать по ночам, когда охватывает паника, когда ощущение беспомощности и никчемности переливается за края, скатываясь излишками крупными слезами по щекам и когда желание существовать упало еще на несколько процентов вниз - может уже вообще опустилось за отрицательные значения. Кадзуха огибает стекло и переступает спящую у закрытой двери в его комнату кошку, сверлит с минуту дверь - взгляд в пол, руки в карманы растянутые домашних штанов, потому что все еще не хочется. Но тишину слишком сильно режет и травит накаляющаяся ситуация, которая попадает из всех продухов в квартиру, смешивается с той, что царствует и циркулирует тут - ядовитой и нездоровой, пытающейся убить и измельчить на атомы, жиры, белки и углеводы, а потом уничтожить всякие остатки жизни. И Кадзуха - ко всему прочему, к ранее упомянутым прозвищам и кличкам примешивается то, что именно он виновник сего торжества, парада уныния и взрыва тоски размером с целую галактику. Тишина резонирует с гулким стуком и отвратительной трелью звонка - начинают гнить и рассыпаться трухой крохи выстроенной ранее с трудом зоны комфорта, состоящей из удушливой тоски и убийственного уныния. Потому что тоска - это яд, уныние - это радиация, а здесь ее количество явно превышает указанную норму, лопая счетчик и оседая сыпучим отравленным порошком под ноги, впитываясь в одежду и просачиваясь под кожу, паразитируя уже изнутри. Приходится спасать это последними усилиями - была бы его воля, то как последняя крыса сбежал бы с этого тонущего корабля. Расстояние преодолевается в пару шагов, заглядывает в глазок и ударяется мгновенно лбом об деревянную поверхность, сипло вдыхая воздух в легкие и ключ обратно сует в замочную скважину - у Скары есть дубликат, он это помнит, он лично ему его всучил в руки, когда еще все было в порядке и когда приглашать его в гости совершенно спонтанно было частью обыденности и здоровой рутины. - Уйди, пожалуйста. - Обойдешься, открывай дверь. Хватит прятаться, черт тебя подери, твои слезы и сопли тут не помогут, - Кадзуха морщится и отстраняется от двери как только по ту сторону двери по ней звонко ударяют ногой, ударной волной достигая его и неприятно отдавая болью по всем конечностям. По ту сторону двери звенит ключ на брелке, а потом дергается ручка и трещит замочная скважина вместе с тихими матами и тяжелым дыханием. - Сука. Либо ключ убери со своей стороны, либо я эту чертову дверь выбью. Перед Нин Гуан и Бэй Доу я смогу как-нибудь оправдаться. И Кадзуха знает, что да, он сможет и выбить дверь, если уж очень сильно ему захочется вляпаться в неприятности, - для смертных и глупых, для него это просто препятствие не заслуживающее должного внимания - и оправдаться для него совсем не занятие, чему Кадзуха завидует временами. Не знает, правда, белая это зависть или черная; молится, чтобы черная, потому что белый цвет он все еще ненавидит в любом его проявлении: будь то материальный носитель, будь то абстрактное, незримое значение, существующее лишь в его голове. И Кадзуха понимает, что точно, Скарамучча такой человек, который сам по себе и который всегда действует по незамысловатому принципу «никому-никогда». Он делал так, как думалось ему; думал так, как делалось спонтанно - его пожизненное кредо, неизлечимая болезнь и не сходящая с ладоней папиллома. Приспичит - уговорит кого-то прыгнуть с крыши, а если не вышло - сам толкнет и вниз даже не глянет, как бедную жертву обстоятельств и его плохого настроения размазало по раскаленному асфальту. Потому что Бог только знает, что у него за круговерть в голове творится ежедневно - Скар в Бога не верит, поэтому и ответа не найдется (ведь Бог все также любит троицу и никого больше ему любить не имеет смысла), а сам лишь усмехается в небо и запивает горечь сигарет отравой алкоголя большими глотками. На него дела вешали мыслимые и немыслимые, чужие проступки на лоб клеили или сразу клеймом, чтобы подольше сходило; давно забытые папки с полок в отделе доставали и высматривали будто специально, что на смазливое лицо со звездно-голубыми глазами можно прицепить булавкой и пригвоздить кнопкой к пробковой доске. И фантазии ж много бывает: начинают с простого, явно детского, воровства батончиков перед носом у пожилой кассирши в каком-то задрыпанном супермаркете, заканчивая подсовыванием закладок - жаль не от книг - под камни на главной площади и под ноги памятника Ленина. Многих пугало это, отталкивало: кого больше, кого меньше, кого вообще не трогало внешне, пока внутри происходила кровопролитная борьба - вроде бы да, а вроде бы хуйня. Но Кадзуха же не боялся никогда, потому что в этом они были похожи, поэтому, наверное, лет пять назад и сдружились в какой-то подворотне рядом с мусорными баками - он все еще думает, что Скар тогда подумал, что он просто сын какого-нибудь бомжа, а оттого и пожалел. Скар - взрослый отшельник, отщепенец и стервятник; общая неприязнь внешнего мира от мала до велика окружила его плотной стеной одиночества. Кадзуха - едва ли взрослый лжец, подлец и трус; собственная неприязнь к внутреннему мира от худа до бедно замуровала его в бетонном склепе. Губы сжимает в тонкую полоску и смотрит с пару секунд на торчащий ключ с брелком прозрачным с акриловой печатью поверх с какой-то глупой цитатой, купленный давно, что уже точно и не вспомнит - он во времени ведь полностью потерян, у него все еще за окном снег и температура ниже нуля. Дребезжит этот брелок подобно до звонкого чужого смеха. Сглатывает нарастающее чувство тревоги, подавляет дрожь на кончиках пальцев и смахивает ползучий холод вдоль рук; но спина все равно покрывается ледяной испариной и одинокой каплей пота от тихого ужаса скатывается между лопаток куда-то в район поясницы. Надо бы просто отпустить. Не получается. - Ты выглядишь просто отвратительно, - Кадзуха лишь грустно и неуверенно хмыкает и держится крепко - едва на ногах держась - за дверную ручку, не позволяя зайти внутрь квартиры, потому что зона комфорта и так пошла трещинами и сколами. Если в ней окажется непонятное, незнакомое для нее лицо в просторах четырех стен, - душных и липких - то взорвется подобно атомной бомбе, разбрызгивая радиацию и осевшие через несколько мгновений частицы йода, натрия и радона, как он разбрызгивает кровь по кафельной плитке в ванной или пачкает ею собственные простыни в комнате. Он не знает, как он сейчас выглядит - зеркала уже нет, а если бы и было, то заглянуть туда бы не осмелился. Скорее всего как-нибудь уныло и заплаканно, что было бы лучше, если бы Скара пошел на кладбище рассматривать фотографии покойников - и то радости в серых плоскостях на надгробиях побольше будет. - Не знаю, чего ты вообще ожидал. - Не увидеть тебя настолько… никаким? Ты себя в зеркале видел? - может, все-таки, нахождение другого человека рядом как-то снижает потребление организмом кислорода перенасыщенного, тревожного и горького, - который обязательно останется налетом на языке и на горле, толщиной в пару сантиметров, что придется соскребать маленьким перочинным ножичком - потому что кажется, что на пару секунд, на лишнее мгновение стало легче дышать и кости не так сильно ломило, а не заживающие никак раны на руках и ногах перестали ныть и чесаться. Кадзуха опускает глаза в пол, осматривает чужие потрепанные кроссовки - черные-черные, что сразу горные хребты не так сильно впивались ледяными ребрами возвышенностей в глаза - и улыбается едва уголки губ поднимая. Потому что стало смешно от того, как Скар слово «жалкий» попытался заменить на какой-то странный и вообще корявый синоним как «никакой». Никаким он был, когда в тот же день, 7 февраля, он призраком невзрачным пришел к нему домой, упал на колени прям у входа и завыл от боли, от обиды, от невысказанных слов и скрытых признаний, от, черт возьми, глупой ссоры, из-за которой Кадзуха кидал ему лишь дежурные улыбки, колкие взгляды и ни слова - даже здороваться вроде забывал или забивал: уже смысла как такового это не имеет. Сейчас он именно что жалкий, ничтожный и просто существующий как тень себя прошлого, в которой, если покопаться, можно найти одних лишь опарышей, которые в скором времени догрызут уже и внешнюю оболочку, переварят нижние слои дермы и доберутся до самой кожи - раз уж он гниет и разлагается изнутри. - Оно разбито. Я разбил. Уходи, прошу тебя - я не хочу тебя в это посвящать. Который раз успевает убедиться в том, что Скара на самом деле действует по своему излюбленному принципу «никогда-никому», разновидностью и ответвлением которого является нежелание слушать и внимать чужим речам. Он хмурится, щурится и мотает головой на собственные мысли, а потом резко - и больно - толкает его в грудь, заталкивая в квартиру обратно и закрывая за собой дверь. - Не уйду. Хватит. Слышишь? Хватит, блять. Я все понимаю, правда. Но не того во что ты превращаешься. Ты ведь не скучаешь, потому что скучать - это одно. Это когда, ну, знаешь, было бы неплохо, если бы он был зде-е-есь, все было бы как ра-а-аньше. Ты блять просто страдаешь и себя суешь с головой в дерьмо. Пе-ре-стань! - слова чеканит, словами ранит и словами вскрывает от живота к самой шее, совсем неаккуратно и отнюдь не нежно, что в зрачках поселяется цепкий ужас, а к рукам льнет и цепляется липкий холодный пот. Он честности не просит, он правду не любит, он живет по отвратительному правилу «лучше сладкая ложь, чем горькая правда». Но теперь этой правдой тарабанят в двери, сносят ту с петель и стоят силуэтом знакомым напротив глаз - хотелось бы убрать, выжечь его из квартиры, но руки не двигаются, лишним балластом висят вдоль тела. Каждым словом и каждым слогом больно впиваются под выпирающие из-под бледной кожи ребра, стараясь те выбить или раскрошить в муку - те зазубренные, заточенные и заранее будто подготовленные для того, чтобы метко и точно пробить дыру в грудной клетке. Давят всевозможными способами, что оседает на пол, скатываясь вниз по стене и смотря теперь снизу вверх на появившейся ураганом в его квартире сгусток агрессии - как пассивной, так и активной. Пытается залезть под кожу, выцарапать на черепе сие слова, чтобы запомнил, чтобы въелось и чтобы не стерлось со временем. Взглядом прожигают, дыханием - даже с такого расстояния - обжигают, оставляя ожоги и не щадя ни единого участка открытой кожи. Разбитое зеркало - плохая примета, видимо, настолько плохая, что демон во плоти и дьявол по натуре нагрянул как гром средь ясного неба - у Скара на самом деле глаза цвета грузных тяжелых туч, сулящих лишь гром и молнию, сильный шквальный ветер и выдернутые на корню деревья. Ничего хорошего, а если вспомнить, что Скар еще и в Бога не верит, то еще и ничего святого. - Как тут перестать? Скажи мне. Я вел себя по-скотски! Ты знаешь всю ситуацию? Ты не знаешь, вот именно, так не лезь тогда - это совсем не твое дело, оно тебя никаким боком не касается. Свали! - выплевывает слова, не желая больше в глубоком одиночестве давиться скопившемся под языком ядом и приклеенным к гортани оскорблениями, в первую очередь направленными в свой адрес, а лишь затем на все окружающее, душное и гнилое. И злится, и щетинится сильнее, когда парень лишь бровь недоумевающе поднимает и руки на груди складывает - Кадзухе не нравится такое, совсем. Он хочет, чтобы кричали в ответ. Он хочет, чтобы злились и плевались в ответ. Он хочет, чтобы его обвиняли и втаптывали в землю, подошвой черных-черных кроссовок размазывая сердце по линолеуму. - Что-нибудь еще хочешь сказать? - Кадзуха губы поджимает и хмурится, ломая хрупкие ногти об пол, пока Скар хмыкает и достает пачку сигарет из кармана, крутит ту с секунду и вновь взгляд опускает на него. - По-твоему я не знаю, что ты как мышь бегал от Томо, когда тот пытался вновь с тобой хотя бы поговорить? Что ты отбивался и отмахивался от любого прикосновения и от любого вдоха в твою сторону, будто тот тебе всю семью вырезал у тебя на глазах? Что ты вел себя реально как маленький ребенок, которому сказали правду, которая оказалась не такой радужной и счастливой к слову, и он сразу в слезы, в сопли и в слюни? Я знаю. Я не слепой и не тупой. А вот ты - слепой и тупой. Тебя пока носом не ткнешь - будешь ныкаться. Скара словами кусаться будет - невыносимо больно и безмерно сильно, желая кожу прокусить и кровь пустить, чтобы ею потом еще раз все сказанное записать на белом листе, чтобы точно и чтобы наверняка. У него клыки имеются - острые и зазубренные, как у какого-то дикого плотоядного животного, которому только дай волю вгрызться в шею и раздербанить сонную артерию. А у Кадзухи клыков нет, - сточились или сломались просто, а может сам вырвал, протянув нить от них к дверной ручке - поэтому и сил лаять и препираться у него нет, а то была лишь жалкая попытка, которая успехом не увенчалась. Потому что ко всему прочему вечно забывается, что он - слабак. - Я устал.., - не выдерживает, прячется - снова, опять и вновь - первым, утыкаясь лицом в колени и обхватив их руками, все больше и больше с каждой секундой ощущая себя загнанной и подбитой по собственной глупости зверушкой, у которой ума со спичечный короб. Сверху доносится лишь тяжелый вздох и затихающие раскаты грома, которые превращаются в мутные грязные тучи на дне синей радужки. У Скара забота и дружба всегда пахла нашатырем и жженой плотью, к языку припала осадком сухого вина и свернувшейся крови - то ли его, то ли чужой. И когда тот садится напротив, то ощущается это лучше, потому что вокруг того завихрения дыма от сигарет, как кольца у Сатурна – неотъемлемая часть, впаянная с рождения деталька и дополнительная шестерёнка где-то под кожей, которая работает быстрее и шустрее остальных. Он пропах этим едким дымом, дешёвым табаком и мерзким алкоголем – Кадзуха не любит эти запахи по отдельности, а если они мешаются в какую-то отвратительную смесь, то становится только хуже. Но сейчас почему-то успокаивается - выравнивает с усилием спертое дыхание, глотает ртом перемешанный кислород, в котором оттенков прибавилось и концентрация перенасытилась. – Я вижу, – в голосе сочувствие не слышится, нотками сострадания не отдает даже если пытаться вслушиваться в каждый слог и в каждую букву. Это простая констатация факта, естественная аксиома в районе этих четырех стен и определенного квадратного метра, где они и сидят. – И что делать будем? Ладони у Скары всегда холодные, ледяные даже; режут сколами и впиваются осколками от зеркал – он, как та самая плохая примета в сборниках бабушки, пропахших сыростью и стариной деревянных стеллажей. Видимо, в голове у него произошел сбой, слетели все настройки и поселилась, укоренилась где-то на подкорке сознания аномалия, медленно разъедающая все нейроны, обнажая их и разделывая, а затем запуская ускоренное деление раковых клеток – какого-то черта он глаза поднимает и позволяет рукам этим касаться щеки, давить с силой на скулу и царапать короткими ногтями кожу, оставляя красные следы и отпечатки от полумесяца. Отрезвляет и даёт мозгу тайм-аут, чтобы разобрать поступившую информацию и уцепиться за сказанные слова, отчего зрачки мгновенно расширяются, а в чужих более ясно видит собственное отражение. И что делать будем. Будем. Кадзуха взгляд отвести не может, хотя давно знает, что у Скара вместо глаз – капкан и водоворот, если взглянешь хотя бы раз, то утопишься. Губы нервно поджимает и прокусывает нижнюю до крови, слизывая мгновенно выступившие капли – думает, решает, сопоставляет, потому что понимает, что за этим «будем» скрывается, а может и просто пулей в лоб прошибает насквозь. Это значит – вместе. Это значит – вдвоем. И Кадзуха, с недавних пор, этого вместе и этого вдвоем очень сильно боится, потому что оно, как и водоворот, капкан в чужих глазах – не сулит ничего хорошего. От этого противно, от этого тошно и от этого отвратительно – все ещё трус и все ещё слишком не любит покидать выстроенные зоны комфорта. В Скарамучче он зону комфорта не найдет – там лишь непроглядный лаз, тёмная пещера с пауками и летучими мышами и дремучий лес, из которого выход только один – повеситься на какой-нибудь крепкой ветке. В нем он найдет такого же сломанного, кривого и косого, у которого мгла вместо глаз, сталь вместо тела, яд вместо сердца и протезы вместо рук, которыми и касается – отчего-то даже не больно – щеки, скользит длинными пальцами вниз, давит до красных пятен кожу вниз к подбородку, царапая линию челюсти ногтем. С ним будет больно. У него и любовь пахнет нашатырем. Но меньше всего хочется искать и падать в колени своей родственной душе. Обвинять неизвестного человека в том, что произошло – глупо. Кадзуха – подлец, этим себя оправдывать пытается, прикрываясь этой биркой, чтобы дальше тихо растить внутри комок ненависти и не проработанной злобы. – Я не знаю. – Тогда дай мне знать за двоих, – Кадзуха смотреть продолжает, забывая про то, что такое моргать и что такое дышать. У Скары есть крылья – крепкие, сильные и способные пройти через любую бурю, потому что они костлявые, они не покрыты легко воспламеняющимися перьями и не состоят из хитиновых жилок; у него есть клыки – все такие же острые и зазубренные, на концах которых копится маленькими каплями яд; у него есть жёсткие принципы, но нет прав, потому что мир его не любит и не принимает, тихо, но ядовито ненавидит. И он их в ответ ненавидит, скалится и не делится тем, что у него на уме пестрыми и не очень картинками всплывает перед синей радужкой: панибратства не терпит, навязчивого присутствия не любит и разговоры ни о чем не выносит. Это подкупает, даёт мнимое и очень хрупкое состояние душевного равновесия, когда минус на минус дает плюс, даже если корявый, косой и кривой, потому что в ручке кончились чернила. А Кадзуха очень хочет чувствовать то самое равновесие, которое обещают чужие глаза, смотрящие в душу и также проклинающие все мироустройство этого социума. – Хорошо. И он ошибся, когда думал, что тогда и на вкус его любовь будет как сухое вино и как свернувшаяся кровь. Нет. Поцелуи его отдают во рту горечью от сигарет и болью от таких же невысказанных слов, загнанных в угол эмоций и пожухлый от времени чувств; губы его ощущаются как глубокий ожог, который отпечатывается клеймом и болезненным штампом не на его коже – запах жженой плоти отчего-то концентрируется вокруг него. Подлец. И Кадзуха знает, что так под кожей зудит лишь одно предчувствие – это катастрофа.***
К немытым стеклам липнут снежинки, к остывшему давно с жаркой осени асфальту льнет снежный покров, пряча его под пуховым - но холодным - одеялом. Кадзуха на секунду засматривается и улыбается одними уголками, - кротко и смиренно - потому что дышать стало на пару мгновений легко, грудь перестало сдавливать чувство недосказанности. Оно отчего-то каждый раз обострялось и грызло за щиколотки больно, когда сверлили зелеными радужками - не мигая во время рассказа, лишь голову глупо клонили по-птичьи и хмыкали отнюдь не весело в горлышко бутылки, ковыряя отлипающую этикетку. Будет глупо умалчивать и скрывать под той же толщей снега факт простой и очевидный - Кадзухе было комфортно. Рассказывать это приходилось не первый раз, но каждый раз оказывался отвратительным, мерзким и невероятно тяжелым - душил страх, лились слезы и опоясывало липким чувством вины. Тут же вышло иначе - он смотрел в зеленые-зеленые глаза, не задумывался и говорил, пока чувства вперемешку с мыслями формировались в слова, а слова следом трансформировались в четко и слитно произнесенные предложения: без проглоченных от истерики окончаний, без дрожащего голоса и без колючего кома поперек горла. «А сейчас как ты?» «Сейчас? Лучше». И даже не соврал - почему-то не получилось бы, стерев с лица земли старое и припаянное к телу клеймо лжеца. Особенно, когда Хэйдзо смотрел еще с пару секунд на него, - пристально и уверенно - а потом улыбнулся расслабленно, прикрыв глаза темными ресницами, к коим прилипли мелкие и настырные снежинки. «Я рад». Кадзуха, честно, не знает и не узнает никогда, какое выражение приняло его лицо после произнесенного и после расплескавшегося тепла и невнятной, впервые появившейся на глубине зеленой радужки, нежности. Точно знает лишь то, что по щекам и ушам расплылся масляными пятнами румянец, а губы мелко дрогнули. Спас его от какой-либо произнесенной вслух глупости - потому что улыбка на чужом лице стала шире и глаза заблестели ярче, а такие перемены вообще никогда не сулят ничего хорошо - подъехавший автобус, который привлек обоих гораздо больше. Было бы еще проще, если бы Хэйдзо не положил голову ему на плечо и не задремал спустя пару мгновений, укутавшись заранее получше в шарф - щеки у того не менее красные на фоне мертвенно-бледной кожи с темными кругами под глазами. Кадзуха не возражает и лишь дальше рассматривает проскальзывающие вникуда деревья, силуэты домов и мелькающие постати людей, снующих вдоль заснеженных улиц. Сейчас снег - белый-белый, в котором как-то потерялись крылья стрекозиные - не кажется удушливым фрагментом от воспоминаний, который, дай волю, сожмет тонкую шею и перекроет всякий кислород. Сейчас снег - это снег. Взгляд аккуратно косит на уже уснувшего и утонувшего в блаженном сновидении парня - улыбка на лице и расслабленная поза тому подтверждение. Пальцами, едва касаясь лица, убирает мешающие влажные от приставшего снега пряди и тоже улыбается. И голосом - шепотом вкрадчивым и криком оглушительным - сознание вдруг с ним заговорило, что теперь что-то точно случилось, что теперь за ним следует шаг за шагом, за тень хватаясь мысль, стреляющая ровно меж лопаток: не переживай - не переживу. Смотреть в лицо правде очень не хочется, потому что правды он все еще боится - отпечатком тогда еще остался тот ужас, проникший глубоко в тело до самых прочных жил - и потому что он все еще трус. Но он думал, что вся правда спряталась и таилась в осколках зеркала в его комнате - оттого и разбил, наверное. Сейчас смотрит в умиротворенное лицо, вглядывается лучше в подрагивающие во сне ресницы и разомкнутые губы - правда таится вот тут, а не в чем-то абстрактном и невидимом. Хэйдзо - случайно или намеренно его так судьба наказала - похож на разбитое зеркало, но в осколках, коими усеян весь пол, поселились не тени и страхи, недуги и болезни; лишь солнечные зайчики и щепотки тепла, оставленные на голодный тактильный год - других вариантов он не видит. Катастрофа. Не иначе. У Хэйдзо любовь пахнет кленовым сиропом и старыми книгами, вечерами на хуторе и шерстью домашних животных - уютом и теплом, которое окутывает с головой, тоже прячет под звездным покровом в ночи, но так, что найти усилий не составит тем, кто знает. Видимо, Хэйдзо знает - с рождения будто выложили перед ним звездную карту, ориентиры все рассказали и показали, подвели за ручку и показали под каким созвездием томится и ждет родственная душа. И Кадзуха наконец понимает, что родственные души оттого и родственными зовутся - они отражения друг друга, они сочетаемые в несочетаемом, они тушат пожары, они разжигают через время их вновь и они поглощают свет друг друга, чтобы потом резонировать его с вечностью, отшлифовать и отправить обратно, замыкая бесконечный круг; они сплетенные в диссонансе души, которые смогут найти гармонию и чувственность лишь рядом, лишь в той самой вечности, о которой пишут в сопливых романах для подростков. Какой-то ужас. Это точно. Садится вновь прямо и выдыхает дыма клубы с обветренных губ, улыбаясь все еще отчего-то слишком глупо и слишком странно, но раздумывать на эту тему совсем не хочется - был бы рад принять и смириться, да вот, не получается. Экран телефона в ладони загорается, оповещая о пришедшем сообщении – нервно ёрзает и сводит брови к переносице. Вот это называют проблемой, неурядицей, которая так и просится под кожу залезть, сердце вырвать и ребра переломать – ещё одно разбитое зеркало, но уже наполненное сгустками агрессии, нездоровой закрытости и переливающихся в тумане глаз синих-синих молний. И оно осколками впивается в самое запястья, режет вены и пускает кровь фонтаном брызгать – на самотёк вдоль шрамов. Смахивает одним движением уведомление и выключает телефон, пряча его в карман. Только не сейчас. Потому что не счесть сколько раз на мигающей строке ввода сообщения он печатал и разглагольствовал на тему того, что «стоит расста…» – мгновенно жмёт по клавиатуре, чтобы стереть и эти слова, и пальцы в мозоли; что «это все было глуп…» – кидает телефон в ворох простыней и лицом падает в подушку, мнет наволочку и жмурится до звезд перед глазами; что «я влюбился в дру…» – почти пищит раненным зверем, сдерживая от жуткого желания размазать остатки мозга по стене. Трет пальцами глаза и выдыхает в пустоту, едва ли не подпрыгивая на месте, когда автобус проваливается на секунду в какую-то яму на дороге – его также тормошат его собственные американские горки и эмоциональные качели из «я не знаю, что с этим делать» и «я знаю, что нужно делать, но решиться не могу». Странно. Пугает. Пугает то, что невольно, механически хочется всегда прикоснуться к каркасу из костей, наспех обтянутому кожей – костлявость и худощавость Хэйдзо его тоже пугает, которая зреет вместе с желанием пересчитать пальцами ребра и укусить за выпирающие ключицы. Пугает то, что в зелёных-зеленых глазах хочется утонуть, погрязнуть в этой пучине и отбиваться от ладоней, которые хотят вытащить и не дать захлебнуться. Пугает то, что на какой-то внеземной тяге, из-за какого-то сломанного кода в системе матрицы и сбоя в окружающей среде – скоро пойдет мир помехами и двоичным кодом – он оказывается всегда там, где находится Хэйдзо. Тянется. Тянется. Тянется. Глаза слипаются сами по себе, поэтому прижимается щекой к чужой макушке и сжимает крепче холодную, шероховатую ладонь в своей – каким образом он успел переплести пальцы в своеобразный замок: не вспомнит. У них просто на двоих одна душа.