ID работы: 12479270

Идеолог

Джен
G
В процессе
3
автор
Пэйринг и персонажи:
Размер:
планируется Макси, написано 150 страниц, 17 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
3 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник Скачать

Глава 17

Настройки текста
Примечания:

XXXVII

Однако возвращаюсь теперь к основному своему рассказу. После известия о предстоящей встрече с немецкой делегацией Бисмарк предпочла уединиться на некоторое время, так что даже Василий не видел еë в течение нескольких дней. Она совершенно закрылась; лет десять назад одна лишь мысль о возможности увидеть делегацию из родной Германии привела бы еë в неописуемый восторг, теперь же ей всë это было словно в тягость. Говорила она мало и лишь по делу, а когда и говорила, то совершенно ровно и холодно. Казалось, она положительно устала от общества, политики и проблем. К слову, мне было, может, не так тяжело, как ей, однако тоже совсем не легко. Я устал от конспирации и чувства вечного преследования, устал скрываться и прятаться от людей, как крыса по норам, устал бесцельно слоняться по улицам, думая, где бы достать хоть несколько рублей на самую дешëвую квартиру (ведь после того, как я отдал за свою прежнюю квартиру на Пятницкой последние восемьдесят рублей в марте, Бисмарк лишила меня абсолютно всех средств, следовательно, мне нечем было заплатить за следующий месяц, и я оказался на улице), я горько жалел о том, что ввязался в эту грязную революцию. В отдельные минуты мне казалось, что мне даже и жаль Бисмарк, и не только еë, но всех, кто так или иначе пострадал из-за моих действий, но до настоящего момента это были лишь проблески какого-то нового чувства, которого я никогда ранее не знал. В один из дней я вдруг неожиданно для себя открыл, что не могу более выносить этого состояния, а потому решил, что непременно должен рассказать обо всëм (буквально обо всëм!) хоть кому-нибудь, и после недолгих размышлений решил окончательно, что этим «кем-то» должен стать Артëм. То ли оттого, что мне было жаль Майю, то ли ещë от чего, но я положительно решил отправиться к нему в тот же день.

***

Найти квартиру Сергеева не составило никакого труда. Две совсем маленькие комнатушки в доме на Большой Ордынке, весьма скверно убранные и в неком беспорядке, ясно передавали всë состояние их жильца: известный педант Артëм стал совершенно угрюм и безразличен ко всему, что его окружало, в том числе и к порядку в собственном доме; в глазах его пропал всякого рода блеск, он мог не менять костюма по несколько дней, да и в целом он, казалось, потерял смысл жизни после того суда. Когда я подошëл к двери и позвонил, он крикнул, что открыто (хотя я не предупреждал его о своëм визите, да и никого не предупреждал, следовательно, он не мог знать об этом заранее, а всë равно ничуть не удивился моему приходу). Открыв дверь, я увидел его, стоящего посреди кухни и смотревшего куда-то поверх моей головы, а может и сквозь меня. В его взгляде была какая-то отчаянная решимость, но в то же время полнейшая безнадëжность. — Ба, Штефан, какая встреча... — как-то отрешëнно произнëс он. — Я уж думал, не увидимся больше, думал вас позвать, а вы и сами явились... — Genau, я отчего-то тоже захотел непременно вас видеть, — по правде, я совершенно растерялся и даже замялся под его пристальным, но при том как будто рассеянным взглядом. — Чтож, говорите, зачем пришли, да побыстрее. — Да, я... хотел говорить с вами о том... происшествии, тогда, на суде, если вы помните, когда я в последний раз заговорил с Каганович, она что-то о вас сказала, тогда, когда еë уже уводили, и... я думаю, я просто хотел, чтобы вы знали об этом... — я совершенно сконфузился, сам не понимая отчего. — Чтож, я рад, что она не позабыла меня даже в такую отчаянную минуту. Это всë? — он был как-то болезненно раздражëн. — Нет... и в том путче, ну, третьемартовском, когда ещë в Бисмарк стреляли, я... я там тоже был... — Не удивлëн. Вы, интеллигенты, всегда лезете во все революции, путчи, войны, потому что там можно заработать. И используете нас, простых рабочих, как своих марионеток, чтобы терроризировать правительство. Вы же интеллигент, Штефан, к тому же ужасный аристократ, как фон Бисмарк. Да вот только она, в отличие от вас, не предатель, ну или хотя бы не в такой степени предатель, как вы. В еë понимании существует мораль, в вас же еë нет совсем, — он медленно опустился на стул посреди кухни. — Вы любите цветы, Штефан? — резко перевëл он тему. — Гм... нет, не сильно... но о том путче... — я слегка опешил от такого неожиданного вопроса, однако захотел закончить свою мысль, ибо и без того был чрезвычайно взволнован. — Жаль. Но всë же я вас попрошу прямо сейчас спуститься вниз и купить мне несколько цветов – до боли хочется какой-нибудь букетик на стол, — продолжил он, не заметив моих последних слов. — Сделаете? — Jawohl, хорошо. — Спасибо, Штефан. Ступайте. Повисла гнетущая тишина. Дурное предчувствие охватило моë сознание, однако я решил всë же пойти вниз. Я развернулся и вышел, и как только дверь закрылась, я услышал звук выстрела, после которого стало совсем тихо. На мгновение я замер в недоумении, после чего, с ужасным и необъяснимым страхом в душе, медленно открыл дверь. Сергеев всë ещë сидел на стуле посреди кухни, но только теперь голова его была откинута назад, а на светлой занавеске позади него повсюду были маленькие пятна крови; подле стула валялся пистолет. Я всë понял. И впервые за долгое время отчего-то по-настоящему испугался. Не вид мëртвого Сергеева и не пятна крови меня пугали (меня, майора бундесвера!), а что-то другое, совсем ужасное было в этом виде... Я не знал, что мне делать. «Идти ли к Бисмарк в Кремль и сообщить ей? Может счесть, что я его и застрелил, после всего, что я сделал, она именно так и рассудит (и будет справедлива), — подумалось мне тогда, — а впрочем, кому-то всë равно придëтся ей сказать. Разве что Василию... с ним мои отношения пока что наилучшие, так что, быть может, я пойду к нему, и как можно быстрее. Да, решительно! И всë же, он умер из-за меня...», — я в последний раз кинул взгляд на Артëма и выбежал за дверь, сбежал по лестнице буквально один пролëт и... столкнулся с Василием. — Яшка? — удивлëнно спросил он (у него была с юношества какая-то чуть ли не страсть называть меня Яшкой). — Что произошло, что ты здесь делаешь? От удивления и какого-то почти лихорадочного испуга я ничего внятного так и не смог ему ответить, лишь помню, как пробурчал что-то, сам не понимая смысла. — Да ты никак заболел! — Нет же, право, я... совершенно здоров, это... усталость, нервы, вы понимаете меня, Василий? Впрочем, неважно... куда вы шли? — Да к Артëму с одним словечком от Гертруды Эдуардовны, а потом, быть может, поеду обратно в Кремль, — спокойно ответил он, всë ещë удивлëнно глядя на меня. Полагаю, я выглядел тогда совершенно помешанным. — Nein, вам... не надо к Артëму, никак не надо, думаю... это будет лишним, совсем лишним... да, я не думаю, что вам это нужно, Василий! — Да что ты как сумасшедший заладил, Яшка!? Дай же пройти! Он быстро взбежал по лестнице, распахнул незакрытую дверь и увидел то же, что и я. Василий остановился и уставился на Сергеева, не в силах сдвинуться с места. — Что произошло, Степан? — в замешательстве прошептал он. — Тебе известно? — Да, я... я же говорил, что это лишнее и вам сюда не надо... но я всë знаю, по крайней мере, десять минут назад он был жив. Я сам пришëл сюда затем, чтобы поговорить с Артëмом о путче и ещë о чëм-то, уже не помню, а может, больше и ни о чëм не хотел. У него дверь была не заперта, то есть когда я подошëл, не предуведомив его, он, знаете, совсем будто даже и не удивился моему приходу, а лишь сказал, чтобы я вошëл. Я сразу почувствовал что-то неладное и дурное, но вошëл и стал говорить, а он всë смотрит на меня, но будто, знаете, куда-то выше меня. Он ещë был будто рассеян, но притом решителен... как-то обречëнно решителен. Я стал говорить о суде, а он совсем холодно меня оборвал, вставив что-то об интеллигентах, после чего вдруг заговорил о цветах... да, он спросил, люблю ли я цветы... не помню, право... не помню, что я ответил, но он, знаете, словно и не слушал меня. Попросил потом, мол, не сходите ли вниз за букетиком? Я ответил ему положительно, развернулся, вышел, закрыл дверь... после чего и услышал выстрел. Ну а потом передо мной предстала та же картина, что и перед вами... — в тот момент я и впрямь позабыл половину событий, произошедших пять минут назад, и чувствовал себя ужасно растерянным и даже больным. Лицо Василия не имело какого-то определëнного выражения; полагаю, он так же был более в замешательстве, нежели в тоске или горе. — Однако теперь я думаю лишь о том, что скажет Frau von Bismarck... полагаю, она будет шокирована. — Я, признаюсь, тоже шокирован и... никак не мог даже и вообразить подобного. Он же всегда был мне другом, братом, да и что бы сказал отец, если бы узнал...? Наша семья совсем раскололась, Яшка! — воскликнул вдруг он. — Разве так было не всегда? Я думаю, мы никогда не были едины, не так ли? Василий лишь тяжело вздохнул и положил мне руки на плечи. — Нет, Стëпа, далеко не всегда, — в тот момент мне показалось, что на его глазах блеснули слëзы, — всë время ты старался отделиться от нас, мы это замечали, и знаешь, это очень печалило отца. Он любил тебя, Яков, а ты не желал его знать. Он вечно расспрашивал Гертруду Эдуардовну о тебе, потому что ты ни разу не приехал в Москву с того момента, как окончил швейцарский пансион, даже ни разу не позвонил ему... да и к матери своей ты относился не лучше, хотя этого я объяснить никак не могу. Ты предпочëл не знать нас всех... А Гертруда Эдуардовна? Какова она была раньше! Это был совершенно иной характер: она всегда была мудрой, понимающей и бесконечно доброй к нам! Даже когда я в юности бедокурил, она всегда приходила и на людях выгораживала, а потом начинался «разбор полëтов», как говорится, но притом она всегда была спокойна, тактична и основательна в своих рассуждениях. Она объясняла мне всю суть моих проступков, ни разу не повысила на меня тона, и я действительно всë осознавал. У неë есть этот дар заставить себя слушать, не только слушать, но и слышать. Гертруда Эдуардовна стала мне почти что матерью (правда, всë же больше лучшим другом), и я безмерно еë уважал и любил тогда, впрочем, как и сейчас. Но теперь она изменилась... она презирает прошлое, стала совсем холодна и сурова, словно неживая! И всё это из-за смерти отца, из-за Мëллендорфа, из-за путча, из-за Джапалидзе, и вот теперь... ещё и из-за Артëма... — Ещё и собор этот, который она строить надумала, тоже немало сил отбирает! — Здесь отдельно: не в Бога она поверила, Яшка, она всегда была безбожницей в душе. Я думаю, она всё ещё так сильно верит в отца, что ради него готова верить в Бога, но культ Сталина для неë всегда был выше культа Христа. — Она лютеранка, и всю жизнь так прожила, а лютеране – не безбожники, — сказал я обиженно, так как я тоже считал себя лютеранином. — Ба, да ты ничего не знаешь! Она ведь потом, когда за отца замуж вышла, приняла русское православие, неужели ты этого не знаешь? — неподдельно удивлëнно спросил Василий. — Право, нет, меня она в такие подробности не посвящала. — Я там не присутствовал лично, знаю это лишь с их слов. За год до смерти мамы, когда они гуляли вокруг Кремля во время форума, отец стал расспрашивать еë о религии, на что она лишь посмеялась, назвав его «святошей Джугашвили» и высказав ещё несколько подобных шуточек о большевиках и религии. Однако он продолжал настаивать на своëм, и в конце концов она поверила ему, узнала его настоящие мысли и стала с увлечением слушать его рассказы о православии. Через полтора года после смерти мамы, да и после свадьбы, в один день отец повëз еë в Гори, в то самое место, где сейчас Гертруда Эдуардовна и строит собор; он ещë подарил ей белый шарф, который она до сих пор хранит. Она, говорит, ясно помнит, как в тот день он ей этот самый шарф на голову надел и сказал, что ей очень к лицу. Он привëл еë в старую разрушенную церковь, где некогда, будучи семинаристом, сам пытался служить. Пока Гертруда Эдуардовна всë там рассматривала, он привëл какого-то совсем древнего старика-монаха, после чего объявил ей, что она может принять православие сейчас; конечно, ради него она согласилась. После того, как был совершëн один обряд, тут же начался второй: венчание. Я знаю, насколько абсурдно это всë может звучать, однако это правда. Гертруда Эдуардовна мне ещё сказала, что никогда не забудет его вида в этой короне, которую при обряде надевают, – она назвала его тогда своим царëм! Однако она так и не поверила в Бога до конца... она, известная и показная лютеранка, оказалась куда большей безбожницей, чем отец атеист. Я был совершенно поражëн этой историей. — Спасибо, Василий, — медленно произнëс я, думая, как бы побыстрее уйти из этой проклятой квартиры, — но вы были правы, я чувствую, что действительно заболеваю. Прощайте же! — и не дождавшись его ответа, я ушëл, впрочем, сам не зная куда.

***

Уставший, я преодолевал последние ступени, ведущие на квартиру Жарова в сорок восьмом доме на проспекте Мира. Бессонная ночь и день, проведëнный в бегах по городу, давали о себе знать. Но кроме квартиры Жарова мне больше-то и некуда было идти: Кремль я даже не рассматривал (это равнялось бы белому флагу); Майи больше не было в живых; Заболоцкого я уже давно не встречал, а потому не имел никакой уверенности в том, что он всë ещë находился в городе; бывшую штаб-квартиру Комитета после разгрома третьего марта конфисковали, так что и туда я отправиться не мог; Василий и Светлана меня бы не приняли, в этом я был уверен положительно. — Что же это вы, Степан Иосифович, в такую погоду по Москве таскаетесь? — удивленно сказал Жаров, открыв мне дверь. — Хороший хозяин собаку, поверьте, не выгонит, а вы ещë и с вещами! Я ничего не ответил и молча прошëл в комнату, минуя всë ещë недоумевающего Жарова. Бросив сумку с теми немногими вещами, или даже лучше сказать «пожитками», как это говорят в России, что я забрал со старой квартиры, под стол и упавши на кровать, я закрыл лицо руками и пролежал так несколько минут, пока Владимир не подошëл и не сел рядом. Отчего-то мне стало невыносимо горько в тот момент: то ли от осознания того, что немецкий офицер из знатной семьи теперь без денег скитается по чужой стране, скрываясь от суда, то ли от горячки, которая уже, казалось, даже и не вылечивалась из-за чужого мне климата и нескончаемых бегов, то ли от всего этого вместе взятого. — Что это с вами, Степан Иосифович? — Я лишился всего, Жаров. У меня нет ни гроша, и нет никого, кто подал бы мне этот проклятый грош. Я разорвал связи со всеми, кто когда-то был готов прийти мне на помощь, только лишь потому, что сам никогда не хотел никому помочь. Сами посудите: фон Бисмарк меня ненавидит и того не скрывает, а ведь некогда она относилась ко мне весьма и весьма лояльно, но я предал еë, а следовательно, всë кончено, пути назад нет; Сталин мëртв, а он меня, полагаю, любил, но даже и с ним в своë время я успел разругаться, а вот извиниться, увы, не смог; Майя умерла из-за меня, значит, с ней тоже кончено; Артëм ненавидел меня из-за Майи – знали бы вы, как жестоко он ударил меня на Чистопрудном! но теперь мëртв и он (или вы не знаете ещё?). Василий всецело поддерживает Гертруду, но он, к слову, ещë ни разу не высказал своего презрения прямо, а впрочем, в нëм тоже это есть; со Светланой мы никогда не были близки, она с детства меня тайно презирает; Теодор... пожалуй, он единственный, кто до сих пор относится ко мне хорошо, впрочем, он очень добрый человек... — в тот момент мне казалось, что я рассуждаю сам с собой, решительно забыв о том, что Жаров сидел рядом. — Что мне делать? Куда идти? — Ба! да вы, Степан Иосифович, я смотрю, переезжать ко мне собрались! — воскликнул Владимир, уставившись на мои вещи под столом, заставляя меня опомниться. Казалось, он вовсе меня не слушал. Я вновь промолчал. Впервые за долгое время я чувствовал себя совершенно ничтожно и беспомощно. Впервые я тогда осознал, что у меня действительно нет никого и ничего, нет и никогда не было. Конечно, я мог бы вернуться в Германию к своей прежней армейской жизни, но я не был уверен в том, что Бисмарк так легко меня отпустит. — С вашего позволения, я останусь здесь. Мне хотелось исполнить свой план сегодня же, максимум завтра, а потому мне всë же нетерпелось обсудить это с Жаровым. Владимир налил чай, после чего мы сели за стол на кухне. Вечер был грязный, мрачный и совершенно серый, по подоконнику колотили крупные капли дождя. Одна-единственная лампа, свисавшая над столом, освещала маленькую комнатку. Лампа была в точности как на квартире Майи (все советские квартиры были совершенно похожи друг на друга)! — Послушайте, Жаров, — начал я уже куда собраннее, несмотря на внутреннее моë состояние, — вы же, я надеюсь, не позабыли ещë наших планов? — Каких это «наших»? — усмехнулся тот. — Корсовцев? Так я ведь положительно к ним никогда не принадлежал и контрактов с ними не имел. Собственно, с вами у меня тоже никаких договоренностей, следовательно, я чист и свободен. А то, что вы, Степан Иосифович, собирались некогда немчурку убивать, так это, знаете ли, вовсе не мои идеи. — Что вы имеете ввиду, Жаров? Вы не можете вот так просто взять и отказаться! — меня совершенно поразил тогда его ответ. — Я... я давно уже на вас рассчитываю, будучи уверенным в вашей верности и, позвольте, исполнительности... Вы же мой последний друг, последняя надежда! — А чего вы от меня хотите-то? Чтобы я в неë выстрелил? — словно не замечая моего вощмущения отвечал он. — Так она же будет безоружна! А стрелять в безоружного, позвольте уж, не в моих принципах. Это в высшей степени подло и гадко, и мне искренне жаль, что в вас подобного принципа нет. Да и чем она вам мешает? Живëт себе в Кремле да и живëт, она же вас даже не трогает. Она, по-видимому, не желает вас арестовывать, никоим образом вас не преследует, – чего же вы тогда так за неë зацепились? Быть может, оттого вы и потеряли еë лояльность, что сами первым ей наперекор полезли, да и до сих пор лезете? Может, именно в вас-то всë и дело, Степан Иосифович? — А я вижу, что и вы туда же смотрите, Жаров! Ровно в том же направлении, что и они все! И вы так же слепы, как и Василий, Заболоцкий, даже как этот идиот Джапалидзе! — Так может, если мы все думаем так и лишь вы один иначе, то слепы именно вы? — с невольной и даже виноватой улыбкой произнëс он. Совершенно внезапно я почувствовал тогда прилив гнева. Я чувствовал, что теряю последнего человека, хоть немного поддерживавшего меня, и оттого становилось совсем горько. В ту минуту мысль о том, что это именно я болен, а не все остальные, поразила меня совершенно. Я, конечно, и раньше задумывался об этом, но в тот момент старая мысль прозвучала как-то по-новому. — А вообще я полагаю, что нет смысла убивать немчурку, — всё так же спокойно продолжал Жаров, отпивая уже остывший чай, — ведь на всë в нашей жизни есть воля судьбы. — А мы – творцы этой судьбы. Как я захочу, так еë судьба и повернëтся, — всё ещё будучи обиженым на него сказал я. — В том-то и дело, что нет. Судьба – это то, что никак не зависит от нас с вами: ни от меня, ни от Бисмарк, ни от Сталина, – словом, совершенно ни от кого из нас. Над нами есть что-то высшее, что и прописывает нашу историю за нас, и всю свою жизнь мы слепо следуем уже предначертаному сюжету, считая все повороты судьбы (уже предрешëнные) своими личными решениями. Мы думаем, что ставим цели себе сами, в то время как если бы судьба нам не показала эти самые цели, то мы никогда бы того и не пожелали, ведь мы не можем желать того, о чëм не знаем, — в этот момент на стол села большая мерзкая зелëная муха, что уже долго летала по комнате и раздражала меня назойливым жужжанием. — Вот, например, эта муха: она летает теперь по квартире и ищет, чем бы полакомиться. И тут она увидела на столе кусочек хлеба и несколько капель пролитого варенья. Счастливое насекомое! Муха наслаждается нежданным пиром, что предоставила ей судьба, а в данном случае я, ведь я куда больше и выше мухи. Давайте дадим ей насладиться праздником, ведь после этого... — он выждал несколько секунд, после чего что было силы ударил по столу, раздавив насекомое, — после этого еë жизнь оборвëтся. И всë. От неë осталось лишь мокрое пятнышко на столе. Мог ли я оставить еë? Мог. Но не сделал этого? Не сделал. Ведь еë судьба была предопределена ещë тогда, когда она влетела в квартиру: как сильно и долго бы она ни наслаждалась жизнью в моей квартире, подъедая сладкие остатки, в любом случае она была бы мною убита. Точно так же и Бисмарк: она купалась в роскоши кремлëвской жизни, была счастлива и богата, кроме того, она любила Сталина и чувствовала себя в полной безопасности. Но сходясь с ним, она должна была быть готова к тому, что однажды его не станет. Это тоже судьба, тоже закон. Но мы, люди, не привыкли думать наперëд. Живя хорошо, мы не думаем о смерти. А думать бы следовало; иначе потом она становится совершенной неожиданностью и шоком. Но еë смерть тоже где-то предначертана. И знаете, я вам скажу, что она не умрëт скоро. У людей, что скоро уйдут, есть ясный отпечаток смерти на лице, а у неë этого нет. А я вот чувствую, что вскоре погибну, совсем уже скоро... — В таком случае вам нечего терять, Жаров, — я всë ещë был раздражëн. — Через два дня прибывает немецкая делегация, и там, полагаю, фон Бисмарк публично отречëтся от меня (до сих пор об этом знают лишь приближëнные). Завтра мы пойдëм к ней и ещë раз всë рассчитаем, а послезавтра будем стрелять. Насчëт оружия не беспокойтесь: вам я дам простой пистолет, хоть советский, хоть германский, а сам я нашëл еë старый Вальтер времëн битв за Берлин в сорок пятом, из него и выстрелю. Это, знаете ли, символика выйдет. — Я готов пойти с вами, Степан Иосифович, но стрелять я всë ещë отказываюсь. Вы говорите, что мне нечего терять, но мне есть, мне положительно есть что терять, и это честь и принцип. — Стойте рядом, а если что, выстрелите, — завершил я и встал со стула и подозвал его. — Пойдëмте, скоро подойдëт Теодор. Этот короткий разговор приободрил меня и вселил хоть какую-то надежду на успех. Однако я ещë не знал, какой удар ожидает меня этим вечером.

***

Когда мы пришли, Теодор уже, очевидно, давно находился с фон Бисмарк. Они разбирали какие-то документы и книги в еë кабинете, попутно обсуждая истории. Подойдя ближе, я услышал, как Бисмарк весело смеялась, почти так же, как и раньше, и это удивило меня. — Право же, нет! — весело вскрикнула она. — Всë было совершенно не так! — А как же, Гертруда Эдуардовна, было-то всë, а? — так же весело отвечал ей другой голос. «Значит, Василий тоже здесь... — подумал я, — превосходно». — Он был полнейший идиот, впрочем, не лишëнный силы и самоотверженности, это так. Именно поэтому всë вышло так, как вышло! — Так почему же вы не дали мне стреляться с ним? — уже куда тише и серьëзнее спросил Василий. — Потому что ещë одних похорон, когда и полугода не прошло с предыдущих, я бы не вынесла. А вы бы глотки друг другу перегрызли, я положительно в этом уверена! Он бы застрелил тебя, Василий, ты бы ничего не сделал, ведь он безумен. А ты в Кремле сейчас незаменим. Я рада его отбытию, несказанно рада, и рада только потому, что, вы знаете, мне искренне его жаль. Да, я не хотела, чтобы он тоже страдал из-за своих идей. В Тбилиси он сделает куда больше, ведь здесь он своë уже выполнил и отслужил. — А что насчëт «Сакартвело»? — Они вошли в состав Красной армии в качестве отдельной бригады; не знал? — Право, нет! Он больше не руководит ими? — Я теперь руковожу ими. Они превосходные бойцы! — Некогда и Германия могла похвастаться превосходной армией... — вздохнул Теодор, — а теперь что? — А что с немецкой армией? — недоумевающе спросила Бисмарк. — Расскажи мне об этом, Theodorchen, расскажи о Германии: как живут немцы? — Бедно, матушка, бедно... — с чего-то вдруг он снова назвал ее «матушкой», — этот новый канцлер, которого там поставили заместо погибшего Мëллендорфа, этот Фельдман, или как там его, чëрт его знает, совершенно не смыслит ни в политике, ни в экономике, – словом, совершенно ни в чëм! Я не участвовал в выборах, не слежу за их программой и прокламаций их не читаю, как говорится. Однако за что я решительно могу ответить, так это за весьма плачевное положение немецкой армии – das ist pures chaos [это сущий беспредел]! Никогда ничего вовремя не выплачивают, оружие давно уже устаревшее, новое, говорят, закупают (по крайней мере, взносы мы на него регулярно уплачиваем, и весьма немалые), но до солдат оно никогда не доходит, мы даже в глаза его не видели, чего уж таить... многие рядовые ходят ко мне осведомиться о тех или иных вещах, однако я совершенно не могу им помочь, ибо мне известно ничуть не больше. Наше командование каждый раз встречает нас своею мефистофелевскою улыбкой, говорит что-то такое, чтобы мы отвязались, и вновь погрязают в своей бюрократии, такой, какой при отце вашем Бисмарке не было. Народ перешëптывается, говорят, что если Мëллендорф был geradezu bösartig oder verrückt [откровенно злобный или сумасшедший], то Фельдман – обычный дурачок, которому попросту плевать, или... чëрт его дери, этого Фельдмана! Слушая его, Бисмарк всë более менялась в лице. Осознание того, что всë построенное ею теперь целенамеренно уничтожалось, убивало еë. — И это лишь в Берлине, — продолжал Теодор, — в иных землях все протекает ещë куда хуже! В Мекленбурге-Предпомерании, например, куда я имел неудовольствие наведаться по службе, казармы рушатся, в половине извечными соседями солдат стали крысы, в половине кирпичи, откуда-то добытые для ремонта, разворовали прямо с грузовика, а один случай был уж совершенно вопиющим: в одну из казарм внезапно нагрянула некая государственная ревизия (невесть откуда взявшаяся), и обнаружила в столовой просроченную еду (под едой я подразумеваю известного качества овощи вперемешку с какой-то дрянью, а по воскресеньям, если предоставится подобный случай, непонятные ошмëтки, отдалëнно напоминающие мясо), кроме того, в какой-то кастрюле был обнаружен живой таракан, – я ведь рассказываю это лишь потому, что сам присутствовал при той ревизии в качестве старшего. И это лишь первое, что мне припомнилось! Ведь была ещë и в Тюрингии история, всколыхнувшая все наше общество: я лично при этом разбирательстве не присутствовал, однако говорят, что якобы эпидемия какого-то там смертоносного вируса вспыхнула в том регионе, где отродясь ничем подобным не болели. Тут же пошли проверки, но так как в окрестностях все санитарные меры были тут же проведены, то заключили, что появился он на некой скотобойне на юге Тюрингии, вроде как в цеху по обработке мяса. Говорили тогда, что там было невообразимо грязно, словно там с момента его открытия не убирали, повсюду виднелись помои, остатки шкур и прочей дряни, летали мухи и чертовски воняло... тьфу! И якобы именно там бацилла эта и развивалась, болел ей скот, но могла передаваться людям. Вскоре цех тот закрыли, а владельцы его бесследно пропали – просто канули в лету, и с концами, однако эпидемия та долго ещë ходила, поговаривали даже одно время, что в соседние земли пробралась, но это уже, полагаю, байки. — А что Канцлерамт? — поражëнная услышанным пролепетала Бисмарк. К концу истории она совершенно побледнела и, казалось, пребывала в неподдельном ужасе. — Его достроили? — Wo da! [Куда там!] — присвистнул Теодор, — разворовали, Frau Mutter, при Мëллендорфе ещë. Весь ваш проект расстройки был уничтожен, кажется, в первый же день, а деньги, которые вы, по несчастью, успели на это выделить, пошли в карманы местным чиновникам. Те мосты, что должны были перекидываться через Шпрею, соединяя старое здание с новым (на 400 офисов!) и строительство которых начиналось ещë при вашем правительстве, с вашим уходом строиться прекратили, в тот же самый день. Там, где должен был быть центр корреспонденции и логистики, который, на удивление, достроили и после вашей отставки, теперь склад со всяким хламом. Э-эх, шестьсот миллиардов евро ушло вникуда... а такой ведь проект был! Этот Мëллендорф страну загубил, все, что вы строили – все изничтожено, он словно ненавидел Германию и желал еë уничтожить... впустил в страну немыслимое количество мигрантов, такое, что, позвольте, немцам жить негде, это ведь совершенно бесцеремонные, наглые мигранты, преимущественно арабы и африканцы, которые, позвольте, считают себя в высшей степени важными в этой стране личностями! Они спокойно унижают немцев, и, что того хуже, немок (в самых прескверных смыслах этого слова), так, что на улицу днëм выйти страшно, а последним особенно. Рабочих мест нет, денег нет, все последние места разбирают мигранты, лишая нас последнего куска хлеба. Образование рушится, университеты гниют изнутри (в прямом и переносном значениях), медицину пропили... Из сильнейшей и процветающей экономики Европы, куда все стремились из-за высокого уровня жизни, образования, медицины и проч., Германия превратилась в помойное ведро, откуда все стараются бежать, бежать, насколько это возможно быстро. Нет больше Германии, матушка Бисмарк, продали за тридцать серебрянников Мëллендорф, Фельдман und andere mit ihnen [и иже с ними]... Теодор взглянул на Бисмарк и остановился, не в силах продолжить своего рассказа. Из еë глаз текли слëзы, а взгляд еë был устремлëн вникуда. Она сидела, не издавая ни единого звука и ни разу не шелохнувшись; она была подавлена услышанными подробностями. — Бедная, бедная родина... десять лет! — неожиданно громко проскулила она, устремив взгляд в потолок. — Ещë десять лет Германия вынуждена будет терпеть это унижение и бесчестие... нет, в Германии это положительно невозможно, история знает уже пример, когда немцев поставили в самое затруднительное положение, отобрали всë, обесчестили и унизили нацию, и этот пример тоже связан со мной... но чем это кончилось? нацизмом? разгромом? решительно нельзя так! О, Theodorchen, если бы мы с тобою только сошлись короче немного раньше! — обратилась она к Ресслиху, схватив его за обе руки и прижав их к груди, голос еë дрожал, но в нëм впервые за долгое время слышалось какое-то новое чувство возрождения, совершенно иной твëрдости и даже отчаяния, но уже другого, не такого, как ранее. — Так вы не знали? — с неподдельным удивлением в голосе спросил Теодор. — Я ведь рассказывал вам это лишь так, для достоверности, полагая, что вам все эти истории и без меня были известны. Я смел ошибочно полагать, что вы попросту не желаете во все это ввязываться, и потому моë чрезвычайно высокое о вас мнение начинало подвергаться сомнениям, мол, вы всю жизнь твердили о безмерной любви к Германии и немецкому народу, и тут такая подлость... но это было ein krasses Missverständnis [вопиющее недоразумение], право, я не мог и предположить, что вы попросту не были (да и не могли быть) осведомлены об этом. Я приношу свои искренние извинения, Frau Бисмарк, — покорно поклонился Теодор. — Это я должна извиняться, Theodorchen, мне в пору просить прощения... если бы мы сошлись короче чуть раньше, wenn ich nur etwas früher die ganze Wahrheit gesagt hätte... [если бы я чуть раньше рассказала всю правду...] — Welche Wahrheit? [какую правду?] — Правду о твоëм происхождении... — Бисмарк выглядела ужасно взволнованной, если не сказать сконфуженной, — словом... то, как ты меня называешь, это твоë «Frau Mutter», очень, очень верно и хорошо... это так и есть... ведь ты мой сын, Theodorchen, мой и больше ничей! Ты – князь фон Бисмарк! Повисла звенящая тишина. Казалось, никто, даже сама Гертруда, не верили в то, что было сказано. На глазах Бисмарк вновь блеснули слëзы. — Aber wie kam es dazu, Frau Mutter? [но как же это всë так вышло, матушка?] — совсем тихо спросил Ресслих, или, вернее, герр фон Бисмарк. — И чей же я ещë сын? Кто же мой отец? — Гюнтера Фридриха Мëллендорфа, — печально прошептала Гертруда. — Предателя Мëллендорфа... Однако позвольте, Frau Mutter... — тихо сказал Теодор, — какое отношение к этому делу имеет Мëллендорф? Разве вы были не женой... — О, это долгая и преглупая история, которую, стало быть, пришла пора рассказать. Садитесь же, господа! И ты, Жаров, садись и слушай, теперь уж можно; да и вам, Штефан, не мешало бы. Ну а ты, Теодор, сядь вот здесь, подле меня, и не отходи, хорошо? — Конечно. Я чувствовал себя опустошëнным. Еще не зная никаких подробностей, я уже ощущал себя в высшей степени обманутым и покинутым. Самое осознание того, что человек, которого ты всю жизнь считал своим примером для подражания, того, с кем мог поделиться всем и кому безмерно доверял лишь потому, что был уверен в его простоте и открытости, оказывается теперь кем-то выше тебя (ведь фон Бисмарк тогда уже отреклась от меня, выходит, я уже не князь и не фон Бисмарк, а он в один момент вдруг сразу и князь, и граф, и фон Бисмарк, и любимый сын) злило и печалило меня. Тогда я всë понял: понял, почему она всегда обходилась с ним лучше, чем со мной; понял, почему он так часто (почти всегда) жил на нашей квартире. Впервые в жизни я испытал настолько дикую ревность и зависть, такую, что, казалось, разрывала мою грудь изнутри. Впервые в жизни я возненавидел Теодора. — Знал бы ты, Теодор (могу же я обращаться к тебе на «ты», по-дружески?), — отчего-то замялась она, хотя и до тех пор уже обращалась к нему так, — насколько виню себя во всем произошедшем и как стыжусь тебя! — Но вам положительно нечего стыдиться! — с жаром возразил Теодор. — Вы же... — Nein, не говори теперь ничего! Просто выслушай мою, а точнее, твою историю. И вы все, что здесь собрались – слушайте, видимо, пришло время всем узнать правду, — Бисмарк обвела взглядом всех и отчего-то остановилась на мне, однако длилось это лишь полсекунды, после чего она вновь стала заглядывать в глаза Теодору. — Ты действительно фон Бисмарк, Theodorchen, это правда. Так уж вышло... В свое время Меллендорф спас меня от смерти и позора насилия со стороны сослуживца, а после этого решил, что ему дозволено все. Пока я была мелким солдатиком – он, полагаю, так не думал; когда я получила хоть немного власти, пусть еще в довоенное время, он стал требовать с меня куда больше, чем давал сам, – словом, говорил, что это единственно лишь благодаря ему я получила место в политике. Ну и казалось бы: говорил и говорил, чего тут? Ан нет-с! Заслуг политических ему казалось мало. Когда в тридцать девятом я назначила его министром, когда он получил многие звания и привилегии только из-за связи со мной, он решил, что может брать с меня все, что хочет и сколько хочет... однажды спасши меня от насилия, он поступал еще хуже, совершав еще бодее гнусное насилие. Началась война. Все мы были заняты, все мы предавались той войне с головой... но мы не могли выносить этого. Да, нам, верхушке, было чертовски плохо! С некоторых пор морфин стал для нас нормой, даже желанной необходимостью. И я, дуреха Бисмарк, даже любила Меллендорфа тогда, любила в аффекте, но страстно, горячо! Когда его ранили, письма ему писала, беспокоилась, ждала... А он лишь пользовался мной, только брал и брал... Насилие стало нормой тех лет; в конце я уже даже не сопротивлялась ему, ибо это было бесполезно: когда я пыталась вывернуться, он избивал до крови, после чего все равно получал желаемое – ни моя кровь, ни синяки, ни даже временами бессознательное состояние не останавливали его! И так шли годы, пока война не кончилась. Год тюрьмы, несмотря на большей частью скотское отношение, показался раем и наслаждением без него. Разум мой тогда прояснился и хоть немного протрезвел. Я положительно тогда уже знала, что вскоре умру, а потому наслаждалась каждой минуткой этой чертовой жизни. И тогда, когда я уже совершенно отчаялась, когда «друг» сбежал от меня и от суда в Нидерланды, враг протянул мне руку и по-настоящему спас, — Бисмарк перевела взгляд на портрет Сталина. — Да, тогда я все поняла... и я влюбилась во врага – до безумия, до беспамятства влюбилась! Была спасена, бежала в Америку и... напрочь позабыла подлеца Гюнтера. А вот он меня – нет. Вернувшись на родину, я вновь встретилась с ним. Но он изменился совершенно, вернее, мне так показалось. Я вновь пробралась в политику и вновь протащила туда его, сделав федеральным президентом. Я ошиблась... спустя столько лет все повторилось. Поначалу все было сносно, но потом, ощутив власть, Меллендорф вновь стал дониматься и требовать полного подчинения. Правда, я стала намного смелее и находилась в трезвом уме, а потому решительно отвергала его, ничего уже не боясь. Стоит сказать, что на протяжении тех лет мне неплохо это удавалось, ведь я уже нашла себе нового «идола», к которому я стремилась. Мои попытки оказались тщетны – на тот момент Иосиф даже политика во мне не видел, не то что женщину. И Гюнтер получил свое... — печально вздохнула Бисмарк и опустила глаза. — Да, я поддалась, прогнулась под него, ибо не было сил выносить это все... идиотка... еще одно насилие... oh, lieber Herrgott, как же тяжело и стыдно признать, но ты, Theodorchen, mein geliebtes gutmütiger Junge [мой любимый добродушный мальчик], дитя насилия и жестокости подлеца Меллендорфа... прости меня, если можешь! — Бисмарк вновь прильнула к Теодору и подняла на него умоляющий взгляд. Теодор молчал. Он был в замешательстве, как и все остальные. В глазах его читалось неподдельное волнение и шок. Но именно его ответа ждали все. — Но... позвольте, Frau Mutter... — смущëнно начал он, — если все было действительно так, то мне стоит лишь благодарить вас! Вы, право, сделали мою жизнь превосходной, дали мне прекрасное образование и... — Но ты прожил всю жизнь убеждëнным в том, что ты сирота, — не дала закончить Бисмарк, — и в этом моя вина. Я выбрала карьеру политика, хотя любила тебя безмерно, Теодор. Но пойми... я никак, никак не могла в том сознаться, ни тебе, не обществу тем более... это всë было лишь вынужденной мерой, ты не подумай, я вовсе не хотела твоих страданий... — Я не страдал, Frau Mutter, ни минутки я с вами не страдал! — восторженно ответил Теодор. — Вы, быть может, многого и не помните уже, а я все еще живо вспоминаю те мгновения, прожитые с вами! О, знали бы вы, как я всегда вас обожал, как мать родную обожал, но даже и мечтать не смел о том, чтоб вы ею являлись на самом деле. Признаюсь, я временами даже и завидовал Штефану, — усмехнулся он и кинул на меня веселый взгляд, — ведь он был вашим сыном, а я нет. — Я тоже все помню, Theodorchen, все до малейшей черточки, — слабо, но совсем по-доброму улыбнулась Бисмарк. — Помню, как впервые тебя увидела и поняла, что никогда уже не смогу отказаться совершенно, как планировала, и навсегда отдать Доратее. О, как ты на меня посмотрел тогда! У тебя были такие большие голубые глаза, что я не смогла их забыть. — Вот как! А мне потом часто говорили, что глаза мои больно на ваши похожи, — рассмеялся Теодор, — а я все отказывался, говорил, мол, вовсе нет, сами посудите: где я, а где канцлер фон Бисмарк! — Совершенны похожи, mein Junge... Помню, как я в один вечер вернулась из канцелярии, а Доратея мне с порога сообщает о том, что ты вот-вот что-то лепетать начнешь. Я захожу и вижу, как ты ко мне ручки свои тянешь и неуверенно, но совсем радостно так произносишь: «Mutter, Mutter». И как мне больно стало в тот момент! Я вынуждена была удаляться сама, чтобы ты потом всю жизнь не считал меня матерью. Доратея тогда стала тебя разуверять, говоря, что я вовсе не мама, а фон Бисмарк, а ты вновь потянулся ко мне и повторял все: «Mutter von Bismarck, Mutter von Bismarck» [«Мама фон Бисмарк»]! После этого случая я могла неделями не возвращаться на свою квартиру и ночевать там, на государственной, лишь бы ты не запоминал меня. Потом уже, когда ты немного подрос, ты всегда встречал меня, когда я возвращалась, и обращался ко мне на «ты». Доратея тогда осекла тебя и сказала, что я канцлер и, по сути, оказываю тебе честь, разрешая жить здесь, так что тебе следовало бы обращаться ко мне поуважительнее и совсем даже формально. Я до сих пор помню твой непонимающий взгляд, устремленный на меня в ту минуту, и то, как сжалось у меня тогда сердце, когда я понимала, что сама себя от тебя отдаляю, я тоже помню! Но с той поры ты стал называть меня «фрау фон Бисмарк» и на «вы». Даже когда ты пошел в школу и принес оттуда первый рисунок, с которым ты так радостно бежал мне навстречу, ты изобразил нас там держащимися за руки, а меня, как теперь помню! в том самом костюме с красным галстуком и с подписью «Bundeskanzlerin von Bismarck» [фед. канцлер фон Бисмарк], а в свободной руке ты пририсовал мне немецкий флажок. Ты еще тогда рассказал, как твои товарищи удивились, когда учитель попросил всех изобразить свою семью, а ты нарисовал меня, да еще и подписал, как канцлера! — Это помню даже я! — рассмеялся Теодор и обнял Бисмарк. Они продолжали говорить, а мне всë ближе к горлу подступала ненависть ко всем, кто меня окружал. Я окончательно решил стрелять.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.