Жёлтый дом у рыбной лавки

R
Завершён
349
1
автор
Фэндом:
Размер:
33 страницы, 13 229 слов, 2 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
349 Нравится 55 Отзывы 151 В сборник

Глава II

Настройки
Примечания:
Годами – столь долгими, что и не счесть – память Джисона аккуратно обнимала плечи хозяина в попытке защитить: вовсе незачем помнить то, что разбило твоё сердце; конечно, незачем. Нет нужды вспоминать покрытые печалью годы, остриём своим оставившие годовые кольца на внутренности черепа: шесть лет – улыбка сестры, что спряталась за плечом мамы, семь – детский рисунок, где всего трое: он, сестра и мать (тогда отец молча покинул комнату, не кидаясь, как привычно, проклятиями на прощанье), восемь – совершеннолетие старшей, разбитая губа и кровоподтёки, забытые моменты января, февраля и марта, девять – найденные под дубовым шкафом пакеты из плотного пластика, двенадцать – пропажа старшей на десяток лет сестры, что так и не смогла объяснить значимость ситуационных факторов в жизни наркомана – «ты всего лишь не хочешь» – между обучением деспотичного отца по лицу, спине и сердцу. Пятнадцать лет – долгожданная встреча под крышей больницы, где лечили от голосов в голове и тревоги; тогда она повторяла одно и то же, одно и то же, одно и тоже, смотря Джисону в глаза, но не видя его, восемнадцать – уставшая мама поправляет одеяло на покрытых звёздами тонких плечах девушки, двадцать один – каштан с лилиями под крышкой гроба; лицо её покрыто толстым слоем косметики, чтобы скрыть гематомы под глазами и лезвие линии скул на худом лице. И когда психиатр спросил его «так с чего всё началось?», он не знал, что сказать. Возможно, ещё до его рождения, когда отец так и не начал лечить вспышки агрессии, окрашивающие алым лица близких и своё собственное, или когда мама выбрала не того человека, а сестра – не ту компанию, когда исписанные баллончиком стены в комнате его сестры стали злить старшего семьи – «ты же сам разрешил» – после неудач в учёбе, когда цветные картинки с фантасмагорией фантазии её сменились на уродливые гримасы отчаяния, когда он, Джисон, наконец, родился на день после десятого дня рождения сестры. – Я не знаю, – ответил он, смотря на врача, но вовсе не видя его, – знакомый жест, – не желая видеть, – я не знаю. Возможно, Джисон не хотел излечения; возможно, Джисон не считал, что заслуживает его: он не желал давать свободы тому, кто стоял за приоткрытой дверью, из-за которой слышались звуки разбитого стекла и крики матери, не желал позволять себе избавиться от чувства вины, всепоглощающего чувства тягучей вины, что холодными пальцами сжимало его гортань и внутри, и снаружи, не желал забывать пугающую тишину квартиры после, когда игрушки приобретали сероватые оттенки, а мысли, сражённые печалью, падали под гнётом детских игр. – Играешь? – спрашивала его зашедшая мама, волосы которой разметались по лицу. – Не бойся, всё закончилось. Джисон не боялся. Никогда не боялся ни тирана отца, ни криков из-за стены, ни испуганного лица матери, ни следов от инъекций на бледных руках, ни звона стекла; нет, не боялся. Но отчаянно стыдился собственной вины бездействия. – Тебе было всего девять, – говорил психиатр, усы которого забавно подёргивались при каждом слове, – что бы ты мог сделать? – Хоть что-то, – ответил Хан. После отца никто более не называл его демоном, но в этом не было нужды: он повторял упрёки, смотря в отражение зеркала. Хан был так похож на свою мать, что извечно говорила «всё наладится», стирая багровые реки из-под носа; так отчаянно похож, что понимал – чувствовал – причины блеска обручального кольца на безымянном пальце под тусклым светом лампы, не осуждая мягкотелость и желание полной семьи для детей; понимал, что отец лишь повторял за своим отцом, а тот за своим, а тот за своим, своим, своим, своим, своим, своим, своим, своим, своим; Джисон прекрасно всё понимал. (И не винил никого, кроме себя). Город из сказки не всегда был сказочным. Для Джисона стены, покрытые краской цвета крысиной шерсти, напоминали о скрытых под толстым слоем уродливых гримасах, нарисованных рукой сестры. Для Джисона лестница на второй этаж скрипела столь же громко, как звучал голос его матери. Для Джисона закрыть себя в стенах если не собственного сознания, то тюрьмы дома, являлось заслуженным наказанием. – Милый, тебе незачем здесь оставаться, – говорила ему мама на двадцать первый день рождения. – У тебя вся жизнь впереди. Нет. Конечно, есть для чего. Как он мог бросить сестру? Отец сказал: – Она умерла, Джисон. – Только для вас, – и Хан закрывал засовы на дверях своего дома если не навсегда, то на долгие месяцы. Город из сказки когда-то был родиной демонов, имя которого Джисон носил. Как и его мать. Как и его отец. Как и каждый житель города, закрывающий ставни окон: за красивым фасадом извечно скрывалась пара суккубов, горящие глаза которых виднелись в ночном мраке. Вся его печаль словно изящно сложенный дом: каждый кирпич имеет имя, адрес и дату рождения, что выбиты остриём ножа на поверхности, где каждый кирпич – это и есть он. – Ты считаешь себя неодушевлённым предметом? – спрашивал его врач, быстро перебирая пальцами над клавиатурой; изредка он бросал цепкое внимание на всего его – скованную позу, напряжённые скулы, заломанные пальцы, – и было в этом внимании нечто ястребиное: я вижу тебя. А ты? – Я считаю себя никем, – отвечал он. Отчасти, так и было. Он так долго пытался защитить собственную мать, выслушивая её боль, льющуюся через глазные щели, так долго являлся стеной, оберегом, ловцом снов, молитвой, слушателем чужих страданий, что забыл, кем являлся изначально: ребёнком, рождённым в неблагополучной семье, лишённым безопасности и покоя; тем самым, кто нуждался в защите если не людей, то хотя бы стен, тем самым, кто не являлся Атлантом, не должен был держать на плечах своих мира, чужих печалей и повозку с яблоками, тем самым, кто в с е г о л и ш ь страдал сам. На Джисона возложили слишком большую роль для ребёнка. А он не справился. Всего лишь? – У вас красивый город, – говорил Минхо, прислонившись к дверному косяку входной двери. – Иной. Те несколько месяцев, что Ли присутствовал в жизни его, оказались панацеей, неизвестной доселе: некоторые кресты слишком тяжелы для одной пары плеч, а в отношении других тяжестей в их ношении и вовсе нет нужды. Так ежедневные встречи стали целью открытых глаз по утру, а часы за работой – всего лишь шагом между двумя ступенями жизни. Так пальцы, измазанные сизыми крыльями воспоминаний, разжимались, а улыбка, брошенная через плечо, словно бейсбольный мячик – посмотри, только для тебя – оказалась замечена вошедшим. Приподнятые уголки губ не помешали произнести: – Он не всегда был таким, – и оставить кисть на дереве мольберта, быстро закидывая рюкзак на плечи. Он не смотрел в лицо напротив, не добавлял пророческих фраз и покрытых, словно мхом, меланхолией комментариев; произнёс так, словно говорил о чём-то будничном, обыкновенном – вовсе не о том, что петлёй вощёной нити сжимало желудок – недостойном излишнего внимания. Но быстрота походки его выдавала напряжение, а сжатые пальцы лишь подтверждали то; лямка цвета ночи спала с плеча по пути к гостю. Минхо сказал: – Мне жаль, – и поправил свалившуюся лямку, попутно разгладив лён рубашки осторожным движением. – Мне жаль. Ладонь Минхо казалась тёплым убежищем. Но более того был он сам – весь Ли – в своих осторожным касаниях и словах, медленных движениях по направлению к доверию Хана, заботливых фразах. Он не выкорчёвывал сорняки чужой боли насильно, не давал непрошенных советов, не спрашивал о точных причинах дрожащих пальцев подле семейной фотографии, не разрывал на клочки сердце Джисона попытками сблизиться слишком быстро, слишком поспешно, слишком неосторожно; нет, вовсе нет. Он говорил: – Хочешь обсудить это? – и терпеливо ждал ответа, сжимая в осторожном касании ладонь Хана. – Не сейчас, – ответил тот и уткнулся лбом в чужое плечо, ощутив знакомое дыхание на затылке. Минхо понимал, прекрасно понимал: иногда боль состоит из обычных ощущений, только слишком сильных. Понимал так, как понимают родной язык в чужой стране, как мотив сердечно любимой композиции, как приближение осени, как мать различает своих птенцов в гнезде: чрезвычайно хорошо. – Ты знал, что гиены доедают за львами, поскольку те отбирают у них добычу, за которой они охотились всю ночь? – проговорил Джисон. – Получается, не такие уж они и падальщики, – ответил Минхо, усмехнувшись. Рука его всё ещё сжимала ладонь Хана – осторожно, заботливо, – пока губы оставляли мимолётный отпечаток на виске. Ли всегда был таким по отношению к Джисону – сердечным, – таким, каким позволяют себе быть лишь в лучшие дни наедине, танцуя под значимую композицию в освещённой солнцем комнате; Минхо позволял себе быть собою, не боясь открытости сердца. Быть может, именно так он научился любить себя, а потому и всех, щекоча запястье парня мимолётным движением, едва слышно смеясь ответному движению по линии шеи. – Получается, так, – с тихим гулом нежности говорил Джисон. Общение их являлось… неочевидным – жители города терялись в догадках: они братья? друзья? пара? – пока двое некогда тихих парней бегали друг за другом по тонким, словно прутья, улочкам города – «прошу прощения», – привлекая внимание сонных кошек и бодрых жителей. Возможно, общение это не носило названий, рамок и нормативов. Возможно, они всего лишь пытались жить: перепрыгивая клумбы соседки-старушки и распугивая городских крыс – чаек – на каждом повороте. Солнце более не сжигало кожу своих земных поклонников, но всё ещё грело любовью: разгар осени. – Ребята, вы распугаете всех котов, – кричал им вслед выглядывающий из окна Чан, угрожающе помахивая полотенцем цвета вишни. Пробежавшая перед его окнами свора уличных хвостов обсмеяла парня громким мяуканьем: некоторые из них подстроились под единственных своих друзей в городе, что баловали яствами и заботой; теперь забеги их стали семейными. Оборачивающиеся горожане лишь улыбались им вслед, приговаривая «печаль тоже имеет конец» и «скоро ярмарка, что приготовил?». Крикливые чайки в небе вещали о том же. И в то же время нет, вовсе нет; кое-чего жители не понимали, как не понимают те, кто лишены зрения, что значит синий цвет или оттенки красного, или те, кто не смывал кровь сестры с кафеля ванной комнаты, или те, кто не прятал ключи в исцарапанных ладонях, дожидаясь скорой, или те, кто не знал, что можно сбежать, не подозревал, не осознавал, что вовсе нет нужды быть сильным: печаль не имеет конца, словно надежда, корни растений, уходящие глубоко-глубоко, или же воспоминания – их рудименты, – но человек может научиться вести себя с ней, словно со старым другом: ласково, осторожно. И научение это есть вся жизнь. – Я сдаюсь, – с хрипом говорил Джисон, вытягивая руки вперёд в оборонительной позе, – во мне мало сил. Волосы его разметались на манер ниток пряжи после неудачного вязания, а на лбу выступила испарина; улыбка на губах обрамляла образ мягкостью. Минхо остановился в шаге от него – тяжёлое дыхание обоих заполняло улицы, – когда ладони Хана упёрлись в грудь его. – Не так уж и мало, раз пробежал половину города, – ответил он, делая шаг вперёд: робкие баррикады рук Джисона оказались согнуты в локтях, допуская ближе – ближе. – У тебя ветка в волосах, – и вопреки отсутствию таковой, протянул ладонь к щеке парня. Абсолютное доверие касалось кончиков пальцев Минхо, согревая своим теплом: прикрытые глаза и едва упокоенное дыхание. И было в этом нечто поразительное, лишающее воздуха в лёгких, крови в сосудах, сознание мыслей: сколь разительно отличными могут быть люди – солнце и луна, прутья и костёр, отец и любовь, – когда ты перестаёшь искать злость в их чертах. – Убрал? – спросил Джисон, когда раскрыл веки: взгляд его остановился на по-кошачьему изящно растянутых губах и имманентно нежном взгляде. Весь Минхо – это нежность. Весь Минхо – повод искать прекрасное, оглядываясь по сторонам. Весь Минхо – напоминание о том, что он, как и все, достоин любви. Весь Минхо – рефрен, согласно которому ему нет нужды винить одного человека, ведь Хан был столь добр к другим, что возненавидел с е б я. Столь долго полагал, что причина всех невзгод – он сам, что несёт ответственность за всё – всё – абсолютно всё, не принимая во внимание влияния других, их вариабельности чувств, их особенностей поведения, принимая вину на себя и лишь себя, что сам создал худшего человека, недостойного счастья, демона, суккуба, неверного, лишённого права на прощение. Джисон не винил других, потому сделал виноватым себя, вовсе не понимая, что каждый ответственен за мир, создаваемый вокруг. Тогда он, замерший в откровении своём, посмотрел на Ли – тот был совершенен в своей красоте, тонкими атласными нитями цвета нежности окутывающей образ его, – и ощутил давно позабытый – годами долгими, что не счесть – покой: капитуляционная уверенность в месте, где он находился; уверенность в себе. – Да, – ответил Ли секундой после, проделав показное движение рукой, – ты в порядке? И Джисон, наконец, мог ответить; он мог ответить на один из сотни поставленных перед собою вопросов, так болезненно долго державших остриё молчания подле горла его, так мучительно жестоко разрывающих его нервные сплетения: он всегда был таким – странным, – как будто чувствовал больше, чем мог вынести, как будто имел больше крови только лишь для того, чтобы отдать её. Как будто сам избрал этот путь, видя сломанный нос матери и собственную любовь к себе, людям, миру в маленькой луже крови посреди кухни с белыми стенами; он позволил чужой печали скользить по своим венам, заглушая собственную. – Да, – и ладони, что покоились на груди Минхо, более не были напряжены, – да, в порядке. Обеспокоенный взгляд Ли окутал парня заботой: плавное, словно утреннее море, движение пальцев по шее Хана напомнило тому о реальности момента – люди всё ещё существовали, кот неподалёку перепрыгивал с крыши на крышу, а дыхание обоих всё ещё казалось тяжёлым, – и Минхо осторожно, словно оголённого на секции нерва, коснулся щеки Джисона: честность чувства его оказалась говорящей. Как-то Феликс пошутил: «В раю вечность проходит в изучении священных книг. В аду, напротив, в изучении священных книг». Быть может, то вовсе не шутка, не анекдот, не озорство речи, а часть многосложной истины: значимость чему-либо придаёт сам человек. Быть может, Джисон понял это ещё тогда, сидя на зелёном диване друга, где по правую руку возвышалась изящная юкка, а по левую – букет левкоев; осознал в тот момент, но отказался принимать. Быть может, он давно знал ответ. Быть может? – Знаешь, – проговорил Хан, таки отталкивая парня напротив мягким движением рук, – город у нас маленький, поэтому я смог пробежать половину. Имей совесть, ты занимаешься с Чаном! – и рванул вперёд, получая фору с добрые несколько секунд, но не избежав ладони Минхо в своей. Смотрящий им вслед Кристофер улыбнулся и закрыл ставни окон. Ему было отрадно видеть своего друга таким: не прежним, нет, – ведь прошлое прекрасно лишь десятки лет спустя, – но иным, отличным и – он надеялся – счастливым. Кристофер хотел верить в это, отворачиваясь от света с полуулыбкой на губах. – Здесь пишут, – проговорил Феликс, который сидел за его спиной с кружкой чая – густой дым окольцовывал волосы, – что латинское слово monstrum переводится как «божественный предвестник катастрофы». Бред какой-то, да? – закатанные глаза Феликса спрятались за керамикой утвари. – На старофранцузском это значит «зверь, созданный из нескольких существ»! Вечно люди путают понятия, а затем сами страдают. В доме разлился эфир: кипящая вода на плите, запах ромашки и тепло домашней печки. Ли любил дом своего друга: в нём он чувствовал себя тёплым, словно луч последнего летнего солнца – я вернусь, запомни меня таким, всё лучшее впереди. – Быть монстром не так уж и страшно, – ответил Чан, отходя от окна; все дела были выполнены, осталось лишь одно: дать себе минуту покоя, – особенно с таким переводом. Треск брёвен в камине – Бог огня, не иначе, – вторил ему. Феликс многозначно хмыкнул в унисон. Тишина оказалась ответом. Быть может, вовсе не таким, как сбор трав для больного простудой или пожелание скорейшего выздоровления, но в этом было нечто скрытое, столь важное и значительное, что боишься спугнуть; иными словами, понимание. Кристофер понимал, что имел ввиду Феликс, пытаясь найти ответы на то, что не предполагало вопросов, понимал его глубокую печаль, частью которой являлся сам, как и весь город, как и каждый горожанин, цветок, книга и пылинка, что преображалась в светлячка на закате дня: гармония существует как право, но отнюдь не как врождённый дар. – Вечером видно по-другому, правда? – спросил Чан и расположился на стуле рядом с другом: забота его струилась теплом помещения. Волосы Ли цвета глины обрамляли уставшее лицо: тени дома лишь выделяли их сильнее; Феликс, как знали его близкие, временами слишком глубоко погружался в себя: прямая дорожка к печали. – Извини, – произнёс Ли минутой позже, – слишком много думаю, – и приподнял ладонь в примирительном жесте. Пальцами он протёр глаза – до того чистые, но лишь снаружи, – и было в этом жесте нечто непокорное судьбе, самой жизни: недозволение печали объять мысли и тело. – Эй, – протянул Чан, – тебе не за что извиняться. К тому же, – он подвинул стул ближе: ажур дерева переплетался с хлопком узора, – человек имеет право на печаль, как и на счастье. Улыбка его отразилась на лице друга. Извечный мотив: чтобы выйти из головы, достаточно выплюнуть пару слов – вместе с внутренностями – наружу. – Ты так любишь людей, – произнёс Ли, тяжело вздохнув, – надеюсь, себя ты любишь также, – и встал из-за стола. Феликс сравнивал себя с растением: оболочка его из целлюлозы – прочная, крепкая, – и мысли не имеют права проникнуть сквозь неё, кружа внутри, бьются о стенки черепа, глазниц, носа, но так и не ломают кости, так и не разрушают до конца, посмеиваясь высоко и гадко. Быть может, он сам избрал для себя ту защиту – чем толще оболочка, тем тяжелее внешнему добраться до сердцевины, – сделав барьер этот с годами самим собой: и был ли другой? Аромат трав распространился по кухне, напоминая о тихом вечере, когда Кристофер сказал: – Любовь – это черта характера, не так ли? – и тяжело вздохнул. – Возьми яккву, если уходишь, слева. Каждый понимал смысл сказанного: понимал, что не полюбя себя, нельзя любить других, что любовь – установка, ориентация характера, которая определяет отношение человека к миру в целом, к каждому живому существу, к каждому неживому, к каждому, каждому, каждому, но как – как, Чан? – он мог полюбить себя, если не знал значения слова. Потому он искал в книгах – и ветхих, и пахнущих воспоминания – в разговорах между людьми, перешёпоте мыслей, движениях рук, ног и глаз в костных гробницах, но так и не находил, не обнаруживал, не был способен отыскать ответа на свои вопросы. Ли мог бы сказать всё это, мог бы-таки выплюнуть своё сердце или, быть может, хотя бы полукольцо трахеи на стол – прямо здесь, посреди древесины дома, тепла камина и уставшего Чана, – но Феликс цветок – прекрасный, прекрасный цветок, – стенка которого толста и прочна. Потому он сделал глоток, позволяя чувствам опуститься вниз, в самое нутро, и произнёс лишь: – Пожалуйста, выучи новый рецепт, – прежде чем приподнять уголки губ на прощание. Кристофер всегда был заботлив: мать научила его любить себя, таким образом, научив любить всех – одно не представляется возможным без другого. Вместе с этим знанием пришло и ещё одно: если любовь – это выбор, то он должен быть сознательным. Потому он, видя вымученное страдание в сутулых плечах друга, что-таки взял мешочек со сладостью у порога дома, произнёс: – Феликс, – увидел потерянный взгляд того, говорящий много, но шёпотом, – ты знаешь, что нет такого места, как счастье? Есть только слово, – и слегка приподнял уголки губ: я здесь, рядом, только заметь. В камине потрескавшееся бревно разломилось пополам, когда Ли увидел; увидел заботу обладателя слегка согнутых плеч – все мы всего лишь люди – и следом сделал глубокий вдох: – Иногда надо просто отстать от себя, да? – обронил тихий смешок, что отскочил от стен, пал пред сложенными ладонями Чана на манер лепестка. И осторожно прикрыл за собой дверь, оставляя на месте мешочка с якквой семена ещё неизвестного Кристоферу растения – жгут обнимал их аккуратно, не дозволяя взору различить детали, – но привычность обмена их говорила сама за себя: каждый давал то, что имел в достатке, ибо в этом и раскрывалась вся суть человеческих отношений: быть частью друг друга. Щелчок двери ознаменовал тишину. Если бы чувства были осязаемы, то пред ладонями Кристофера оказался лепесток белоснежного анемона: не букет и вовсе не цветок, но часть его, порождённая искренностью речи. Усталая улыбка окрасила лицо его, когда он подумал об этом, словно о действительном факте: люди прекрасны в своём естестве. Временами Чан уставал – чертовски уставал – от общения, разговоров, поддержки других и своих, подбора осторожных фраз, заботливых движений и людей; да, уставал, но всё также любил. Откровенно говоря, – шёпотом и между четырёх стен – временами от себя тоже, ведь он человек, ведь и он имеет чувства, ведь и его путь тернист, нелёгок, сложен: все мы нуждаемся в покое – иногда том, что обозначается годами. И в тот день, когда мираж лепестка анемона развеялся, он предположил, что хотя бы месяца было достаточно: слишком яркие будни, слишком яркие люди, слишком тусклый взгляд. Когда-то Джисон спросил: «Зачем ты это делаешь? – вопросительно смотря на очередной бумажный пакет с едой, в котором расположились продукты. – Ты не можешь содержать меня вечно». – Конечно, не могу, – рассмеялся тогда Чан, – ты справишься с этим раньше, чем через вечность. Джисон не сказал тогда, но спустя время, – когда портрет Минхо был закончен наполовину, – признался – вскользь, конечно, как и всё значимое в жизни, – что вера Кристофера внушила ему, будто бы ещё не всё потеряно. Чан так и не ответил другу на вопрос «почему», но вовсе не из-за утайки, страха или опасения, нет: это – всего лишь – не имело значения в тот момент. Но имело значение раньше и позже, каждый день жизни самого Кристофера то, что он верил в своего друга, принося ему продукты, книги и предметы живописи, ибо желал в него верить; хотел жить в мире, где люди помогают друг другу, где добро – это естестественно, органично, физиологично, где за действием не стоит желание ответа, оплаты или реализации своих непроработанных установок – люби меня, люби меня, люби меня – нет, вовсе нет. Что Фрейд, что Юнг, что Кант гортанно засмеялись бы, не стыдясь зубов и розового языка, что виднелся бы за ними, и, возможно, когда-то Кристофер бы устыдился своей религии, веры в людей, в себя и мир, но не теперь. Не теперь, когда он прошёл по их стопам, рационализируя любовь, дружбу и счастье, не теперь, когда отпечатки от ног его оставляли багровые пятна на древесине, не теперь, когда он желал верить в прекрасное, являясь прекрасным сам. Дорогие мыслители, если мир воспринимается вовсе не разумом, то, быть может, к чёрту его? Кристофер провёл ладонью по столу перед тем, как встать: собранные за день пылинки золотым шёлком проскользили по помещению. Возможно, иногда он устаёт. Возможно, иногда желает закрыть дверь и молчать следующие сутки – вторые, быть может, тоже, как и десятые, – но ведь он в с е г о л и ш ь человек. Всего лишь. Потому собрал вещи и направился прочь из дому, тёплого и нагретого последними лучами солнца, дабы вдохнуть их полной грудью: в суматохе людских судеб то являлось утешением. Выходя за порог, он услышал отголоски смеха Джисона, разбавленные низким баритоном Феликса, – видимо, встретили его и пустили дальше, в себя, – и радуется, радуется, радуется, но идёт в обратную сторону, к маленькому магазинчику на окраине города. Те самые голоса, что сливались во фразы – «убери это от меня» и «омерзительно» – постепенно рассыпались, словно песок под плитами: он больше не был столь горяч, как летом, но представлял собою не менее нежное зрелище – переливы солнца под ногами. Для Кристофера не существовало демонов. Как и прочих тварей бездны, коих страшились люди по ночам – и в печальные дни, когда солнце светило ярко, – укрывая душу одеялом и рукою ближнего, ведь то лишь сказка, быль, притча на устах; Кристофер знал, что демоны – несчастные дети, лишённые того, кто защитил бы их от пугающих небылиц; например, самих себя. Так и он сам нуждался в прятках со своим естеством среди пыли и солнечных зайчиков заката, когда в очередной раз подходил к дверям магазинчика на окраине: под слоем времени оттенок фасада его не подлежал опознаванию – то ли белый, то ли рисовый. И когда Кристофер в рутине вечера прибыл к невысокому зданию, то с удивлением обнаружил перед собой увлечённого созерцанием Чонина: он всматривался, и внимательный взгляд его гулял по кирпичам строения – того самого, где прятался антиквариат, – в абсолютном сосредоточении. И тонкие паучьи пальцы притрагивались ко смутно беловатому покрытию, и он рассматривал меловые отпечатки на них, и поражался, удивлялся – восхищался? – будто бы видел то впервые. И когда Кристофер вдохнул достаточно глубоко, чтобы произнести первое слово в знак приветствия, то вполне отчётливо осознал, что любовался случайной картиной: прикосновения заката, словно языки пламени, скользили по лицу Чонина, преображая внимание его в благоговение, а острые скулы – в мягкие волны. Кристофер желал покоя и нашёл его посреди дороги, совершенно не ожидая того: в чужом сосредоточении жизнью. И когда Ян, наконец, заметил того, стоящего всего в паре шагов от него самого, то Чан не был уверен наверняка в количестве прошедшего времени; быть может, тот самый месяц, быть может, год, в которых он столь отчаянно нуждался, выходя за порог собственного дома? Он не знал, но от того ощущал себя ещё счастливее. – О, Крис, – и Чонин со столь же пристальным вниманием, с которым недавно взирал на мир, взглянул на старого-нового знакомого, – и давно ты тут? Улыбка его превратила человека в лиса, а Чана – в субтильное продолжение собственных чувств. – Не уверен, – ответил он, приподнимая уголки губ. И было в этом нечто откровенное – интимное, – что не озвучивается в повседневности, но обязательно скользит между, нечто отчаянно чувственное и искреннее: нежелание возвращаться из созерцания чужой красоты. Чонин проговорил: – Джисон утверждал, что здесь лишь один жёлтый дом, – и сделал шаг вперёд, распугивая последние лучи заката. – Да, говорил, – ответил Чан, склонив голову к плечу: он читал, что у кошек этот жест значит абсолютное внимание, – это его любимая история города. Самому Кристоферу было невдомёк, что природа неизбирательна, как и печаль, как и вкусные конфеты в числе прочих, как и запах цветов, как и, временами, сами люди: закат мягкими движениями ладоней обнимал лицо его. Чонин смотрел, смотрел, смотрел, смотрел и обязательно бы понял предшествующие чувства Чана, расскажи он ему о них. – Получается, придётся его разочаровать, – проговорил Ян и забавно поморщился, представляя недовольные крики друга. – Твой магазинчик тоже жёлтый, – и указал измазанными белой краской пальцами на окошко солнца посреди рисового поля фасада. Удивление Кристофера отразилось чужими ладонями в собственных – осторожно и заботливо придерживающими, – и обнаружении на них бело-жёлтых пятен. – Видимо, из-за дождей, – мягко проговорил Чонин, пальцы которого слегка подрагивали, – краска легче сходит. И когда Чан поднял голову, то, помимо зрительного контакта, нашёл для себя нечто более значительное: покой. Покой, что обрамлял лицо Чонина, словно убаюкивая, покой, что скользил между ладонями их, покой, что ощущал сам Кристофер, вглядываясь в лицо его, словно в солнце, – осеннее, мягкое – и безусловно прекрасное. – Как ты догадался? – удивлённо протянул он, не отпуская чужих ладоней. – Я часто хожу здесь, поэтому заметил изменения, – протянул Ян, и бывшее волнение его прекратило свою дрожь после осторожного движения чужих пальцев к ребру ладони. – Подле твоей лавки самая вкусная рыба в городе. Тихий смех Кристофера окольцевал плечи их. – Никогда не задумывался, что тут две рыбные лавки, – проговорил он, прежде чем провести пальцами по белой краске, испачкавшей ладони Чонина; теперь руки их были слиты не только движением, но и цветом. – Кажется, тебе понадобится вода. И касание тёплыми ладонями посреди осени – столь же красочное, что и отпечатки краски, – грело сознание Чонина заботой. Он тихо хмыкнул, прежде чем ответить: – Нам, – и провести пальцами, словно опавшим листом павлонии, по шее Чана, забавно хихикнув своей маленькой шалости. Краска оставила след, словно штамп, но куда значительнее оказался сам Чонин, его тепло касания озябшей под осенним ветром кожи: медленное, вовсе не свойственное спонтанной шутке, словно бы пробующее поверхность коры дерева на ощупь. – Ах вот как, – проговорил Кристофер, сжимая одну оставшуюся в его капкане ладонь, резким движением притягивая парня к себе, – ребёнок, – прозвучало беззлобно, с ноткой детского озорства. И эта непосредственность Чонина, когда тот ощущал себя в безопасности, оказалась для Чана открытием – неожиданным, но столь ценным, – ведь Ян откровенно страшился чрезмерной близости, никогда не зная таковой. И стоя посреди безлюдной улочки, на которой удивительным образом располагались жёлтый дом и рыбная лавка, – будто бы забытые всем миром, – Кристофер вглядывался в довольное лицо парня, что не проявлял ни единого симптома тревоги. Он говорил: – Да, ребёнок, – и улыбнулся шире, добавляя себе на счёт обаяния и одно поражённое сердце Чана. – Это плохо? И близость их, порождённая порывом искренним, глубоким, оказалась столь же приятна, сколь и желанна: то выражалось в исчезновении улыбки на губах обоих, когда молчание укрыло их опахалом вслед за шутками. Так Чонин всматривался в расслабленное лицо напротив, замечая поверхностность дыхания и колодцы ямочек. – Нет, – протянул Чан, проводя по замку рук, – конечно, нет, – и добавил: – Кажется, нам понадобится вода. И когда Чонин не сдвинулся с места, прикованный цепями внимания, Кристофер не удивился. Как не удивился собственному бездействию, недвижимости, абсолютной покорности теплу парня, побуждающему держать ладонь его крепко, уверенно. Он приметил холодную бледность кожи, порождённую ветром, и оставшуюся покоится на собственном плече свободную руку. – Кажется, я испачкал тебе и свитер, – весело проговорил Ян, но руки не убрал, словно бы и вовсе не желая того, – с ключицей. Тот же внимательный взгляд проскользил по лицу Кристофера, когда он, – посреди пустой улицы и последних лучей, – ощутил потребность ответить, произнести хоть что-то, влекомый чувством. И стоило ему собрать мысль в слово, а слово в предложение, то Чан растерял их – разбросал по земле, укрытой плиткой, словно латный доспех, – без возможности собрать воедино вновь, когда Чонин провёл пальцем по ключице его, а губами – по линии скул. Застывшая поза их – на доли секунды, не более, – отпечаталась на внутренней поверхности глазниц, когда Ян отпрянул и произнёс: – Жёлтый мне нравится больше, чем белый, – отпечатав крайний мазок движения на коже Чана, – пока, Крис, – и оставил его тем самым опавшим листом павлонии. На ладонях Бана оказались отпечатки чужой и собственной симпатии, слившиеся в шафрановый оттенок: столь редкий и изысканный. Любимым цветом Кристофера всегда был жёлтый.
Примечания:
349 Нравится 55 Отзывы 151 В сборник
Отзывы (17)