Часть 1
19 августа 2022 г., 14:50
Как схоронили на Воздвижение Марью Степановну, так Панкрат Гаврилыч и вошёл в траур — до самого Покрова горькую пил, кручинился по жене. Лицом потемнел, здороваться перестал, в церковь ходить забыл. Из дома, бывало, выберется затемно, вернется с пузырем и снова за пьянство горькое: выл как пес, слезы по черному лицу мазая, да охал. Сло́ва от него не слышно было. Чем жил — не ведомо, одной только водкой да горем своим. Плакал да пил.
Кузька ему на глаза старался лишний раз не казаться — теткин муж и так сироту не жаловал, а только терпел, пока та жива была. Теперь, когда голубушки его не стало, вовсе о мальце не вспоминал, горю своему отдавшись. А тот сам тени своей боялся: и так ради Христа приживалу взяли, только потому, что своих детей не было.
Помилосердствовала тетка, приняла в дом двоюродного племянника. Тому бы ноги ей целовать за доброту, да не успел — померла. Вот и трясся теперь как лист на ветру. Ну как выставит овдовевший хозяин за дверь — кому лишний рот нужен — а на улице зима, куда пойдешь? Пропадать только. Кузька сидел тише воды, ниже травы — кабы на глаза лишний раз не попадаться.
С Покрова Панкрат Гаврилыч заболел. То ли от водки, то ли от горя — лег на хозяйской кровати, вроде как спать, так и не вставал больше. Только кашлял да причитал о супруге-покойнице. Водки не просил, хлеба не ел, воды не пил. День лежал, два, три… На четвертый позвал сироту, ухватил за рукав слабой рукой, притянул поближе. Сказал, еле-еле языком ворочая:
— Как бы нам с тобой зимой не сгинуть. Я — хвороба да ты — щуренок. А зима длинная, до весны дожить — счастье. Ты, ежели я окочурюсь, попа не зови, не верю я больше в бога.
И словно сам слов своих испугался, рот ладонью прикрыл и к стенке отвернулся.
Кузька по дому хозяйничал, под собой ног от страха не чуя. К скотине ходил, дрова колол, печку топил, воду таскал, обед готовил. Хозяина кормил, чуть не со слезами поесть упрашивая. А тот, бывало, встанет раз дня в три, поглядит в окно на то, как зимнее солнце по небу ползет, брюхом об землю чиркая, да как по снегу ворона ходит, и снова ляжет. Кашляет да плачет. Здоровый был мужик: плечи что коромысло, сам вместо коня в плуг впрягался, да весь с болезнью вышел — одна скорлупка осталась.
Глядеть, как хозяин бледнеет да сохнет было страшно, Кузька и не смотрел. Слава Богу, хватало дел — печку топить раза по три на дню да ночью подкидывать, белье стирать, полы подметать, поесть сготовить — да придумать ещё из чего. Дни летели один за другим, только успевай работать. К соседям ходил в баню мыться да по воскресеньям в церковь — вот и вся жизнь.
Спал Кузька за печкой, что твой сверчок, даже на лавке пристроиться боялся, лишь бы ненароком хозяина не прогневать. А тот словно бы живым отошёл в мир иной: и не глядел вокруг. Лежит, бывало, светит в копчёный потолок глазами, шепчет чего-то, бог его знает чего. То ли супружницу зовёт, то ли молится. Намаялся с ним Кузьма. Тот и накормит, и переоденет, и «Отче наш» наизусть прочтет, а хозяин только слабой рукой толкает да ругается:
— Уйди, — говорит, — окаянный. Подвязался ты меня на этом свете держать, без тебя я бы уже на небесах был!
На Святки стал Панкрат Гаврилыч ворочаться — не то болезнь отступала, не то черти на тот свет тащили да вилами щекотали. Начал вертеться, что-то бубнить да заговариваться. Всё чаще звал Кузьку — то попить, то поесть. Хоть и был слаб как младенец, а повадился вставать, чуть не ощупью пробираясь в сенях к дверям: по нужде или на улицу выглянуть, вдохнуть морозного воздуха, проветрить хворое нутро.
Как-то раз позвал Панкрат Гаврилыч Кузьку к ложу своему болезному:
— Бедный ты, — говорит, — сирота. Некому тебя жизни учить, некому приласкать, некому науки за-ради выпороть, некому под крыло отеческое взять. А человеку одному нельзя, человек один пропадает.
Кузька, который его с ложки кашей кормил, оробел от радости — до того худоба Панкрат Гаврилыча истрепала, что щеки впали, а теперь сам есть стал и помирать вроде передумал. Помощи, правда, от него не было никакой — всё так и лежал на кровати и кашлял, но у Кузьки появились надежда, и что зиму хозяин переживет, и что из дому не выгонит.
А зима, между тем, загибалась. Саму её ясно солнышко со двора гнало, как загостившуюся родственницу. Капель уж стучалась в окно, птицы щебетали по-весеннему, полынья на реке разошлась, снег таял. Просыпа́лась земля после зимней спячки.
Вот и Панкрат Гаврилыч с весной вставать стал. Походит, бывало, по горнице, по метенному полу обмотками шаркая, на улицу выглянет робко, словно не веря, что зиму пережил. Мало помалу расхаживался.
Кузька с реки с корзиной выстиранного белья придёт, а хозяин уж на завалинке сидит, пятерней бороду расчесывает, щурится на солнце как кот. Кузька белье сушиться развешивает, а Панкрат Гаврилыч кашляет да черную харкоту на землю плюет.
— Поди-ка сюда, Кузьма. — Зовёт хозяин и в кармане денежку ищет. — Вот тебе гривенник, купи мне в лавке крепкого табаку. Покурю, авось болезнь выгоню. А вот тебе пятачок, купи себе калач или пряник.
Зиму пережили и слава богу! А весной-то некогда канитель тянуть — пахать надо да сеять. Как стали силы к нему возвращаться, взялся Панкрат Гаврилыч хозяйство в порядок приводить, а Кузька за ним тенью ходит, всё что велено делает, да так споро, что тот его хвалит да не нарадуется.
— Вот что, — говорит, — остались мы с тобой, Кузьма, вдвоем. Вытянул ты меня, почитай, из могилы, я такого не забуду. Хватить мне «дядькать». Я тебе нынче за отца стану! Видать, мне господь — хоть я в него теперь и не верю — на старости лет сына послал!
Кинулся Кузька перед ним на колени, заплакал, а тот продолжает:
— А первый мой отцовский долг — воспитать тебя человеком! И я на то никаких сил не пожалею. Пойди на реку, нарежь розог да в кадке в сенях замочи. Как готовы будут, я тебя посеку.
— За что же, тятенька? — перепугался Кузька, — чем я прогневал?
— Не в наказание! Это тебе наука будет. Грех отрока в твоём возрасте непоротым держать, не по-людски это.
Сделал Кузька как велено, сам внутри и замирая от страха, и радуясь, что нового отца обрёл. Пусть сечёт, пусть хоть оглоблей бьёт — лишь бы не выгнал, да не передумал сыном называть!
Как отмочились прутья, сам тяте про науку напомнил — тот кивнул сурово, но порадовался, что Кузьма у него такой сознательный.
— Лавку от стены отодвинь, заголяйся да ложись! — велел Панкрат Гаврилыч.
Кузька хоть и поротый, а затрясся от страха, глядя какие длинные прутья тятя из кадки выбрал. А сам про себя решил, что нипочём слабость не покажет, хоть помрёт под розгами, а смолчит — чтобы отцу за него не стыдно было. Скинул с себя армяк, рубаху да портки, собрался было уже на лавке растянуться, да тятя остановил — велел тулуп подложить, чтобы было помягче! Так, на овчинном тулупе, как барин, и улёгся Кузька под отцовы розги, схватил руками край лавки и поклялся ни за что не отпускать, пока тятя науку не закончит.
Тот тянуть не стал и с первым же ударом принялся увещевать:
— Не ленись! Не бранись! Слушайся!
Кузька терпел. Розга свистела, рассекая тело болью — но то разве боль, когда отец сечёт? То ласка! С десятого прута только ерзать начал — крепко тятя порол.
— Претерпевай! Не юли! Я тебя до́бро секу! — сменил розгу Панкрат Гаврилыч. — Не своевольничай!
Кузька терпел. Когда на заду растеклась горячим пятном боль от порки, а тятя стал сечь по ногам да по спине, прикусил губу, но смолчал.
— Претерпевай! Это ничего, это тебе воспитание. Эта наука на пользу!
Кузьку в родном доме больше вожжами драли, а розгой всё-таки редко, и он с непривычки держался из последних сил, так крепко стиснув лавку пальцами, что стало в них больно.
— Молодец, сынок. Добро́. Терпи и не гневайся! — хвалил Панкрат Гаврилыч.
Три раза сменил он розгу, пока не решил, что довольно. И сам устал руками махать, да и Кузьма с тыльной стороны уже красиво был расписан. Высек он сына своего новообретенного крепко, но без излишку.
С полчаса лежал Кузька после порки на овчине, отдыхал да набирался сил подняться. А как встал, опять кинулся отцу в ноги со слезами, но не от обиды, а от радости, что не посрамился, а вытерпел всю науку как положено. Тот велел подняться, обнял осторожно за плечи и похвалил за терпение.
Так и стали жить Кузька с новым тятей, а Панкрат Гаврилыч с новым сыном в любви да мире — добрым людям на радость, а злым на зависть. Наказывал тятя сына редко да и воспитывал нечасто, но кадка с розгами в сенях всегда стояла.