Бабочка

PG-13
Завершён
2
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
35 страниц, 11 998 слов, 7 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
2 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник

7. Закат, подаренный вечности...

Настройки
Примечания:

*Закат, подаренный вечности*

      Санторини встретила их объятием, сплетенным из лазури, белизны и золота. Воздух, густой и соленый, пах морем, виноградом и безвременьем. Казалось, сам Хронос замедлил здесь свой бег, щадя хрупкое счастье, привезенное двумя влюбленными в своих разбитых сердцах.       Дом, выбранный Минхо с помощью верных друзей, был точным воплощением мечты. Белоснежный, как крыло чайки, с голубыми ставнями и арочными окнами, он цеплялся за край утеса, нависая над бескрайней сапфировой гладью Эгейского моря. С просторной террасы открывалась панорама, от которой перехватывало дух: лабиринт таких же ослепительно-белых домиков, синие купола церквей и бездонная чаша неба, сливающаяся с водой на горизонте.       Именно здесь, на этой террасе, они и проводили большую часть времени. Первые недели были похожи на самую прекрасную и горькую иллюзию. Джисон, казалось, расцвел в лучах греческого солнца. Его пепельные волосы отливали серебром, а кожа, постепенно теряющая здоровый румянец, приобрела фарфоровую, почти просвечивающую хрупкость. Но в его медовых глазах по-прежнему жили искорки — любопытство, нежность и та всепоглощающая любовь, которую он дарил Минхо каждым взглядом, каждым прикосновением.       Минхо стал его тенью, его хранителем и летописцем. Он ловил каждую улыбку Джисона, каждый его смех, растворявшийся в шуме прибоя, каждый задумчивый взгляд, устремленный в даль. Художник в нем не умер; он преобразился. Теперь его пальцы тянулись не к кистям, а к фотоаппарату. Он снимал бесконечно: Джисона, спящего в гамаке, с книгой в руках, с мокрыми от морских брызг ресницами. Он собирал доказательства жизни, зная, что скоро они станут реликвиями его личного Ватикана скорби.       По вечерам, когда зной сменяла прохлада, они устраивались в плетеных креслах, укутанные в один плед, и ждали Закат. Тот самый, о котором Джисон мечтал, лежа на пледе в далеком сеульском парке. И Санторини щедро дарил им это чудо ежедневно. Небо, словно гигантская палитра безумного бога-художника, заливалось огненными красками: от нежно-персикового и розового до пурпурного и фиолетового. Солнце, огромное и пламенеющее, медленно тонуло в море, прощаясь с днем долгим, багровым поцелуем. В эти минуты мир замирал, и только их сердца, бьющиеся в унисон, отмеряли утекающие секунды. — Ты подарил мне его, — шептал Джисон, слабо сжимая руку Минхо. Его голос, некогда звонкий и полный энергии, стал тихим, хрипловатым, но в нем по-прежнему жила бездонная нежность. — Самый красивый закат на свете. — Это я тебе его подарил? — Минхо целовал его висок, чувствуя под губами тонкую, горячую кожу. — Хани, это ты подарил его мне. Ты подарил мне всё.       И он говорил правду. Каждый закат, который они видели вместе, был даром. Каждый рассвет, который Джисон встречал, борясь с болью, был победой. Минхо научился читать по его лицу оттенки страдания и вовремя давать обезболивающее, отвлекать разговорами, просто держать за руку, когда лекарства уже не помогали.

***

      Их жизнь на острове напоминала тончайший фарфоровый сосуд, наполненный светом, — прекрасный, но с каждым днем всё более хрупкий. Минхо научился измерять время не сменами дня и ночи, а дыханием Джисона. Он выучил его ритм — ровный и глубокий по утрам, когда лекарства еще давали иллюзию покоя, и сбивчивый, прерывистый по ночам, когда боль прорывалась сквозь морфиновый туман.       Но даже в этой тени надвигающегося конца они умудрялись находить островки чистого, незамутненного счастья. Одним таким утром, когда солнце еще только золотило верхушки белых домов, Минхо разбудил Джисона легким поцелуем в веко. — Проснись, Сони. Сегодня мы едем в Ойю.       Джисон медленно открыл глаза, и в их медовой глубине Минхо увидел не боль, а любопытство. Оно было тусклее, чем раньше, но все еще живо. — В деревню? — прошептал он. — Да. Там есть одна старая винодельня. Говорят, они делают лучшее вино из всего, что ты когда-либо пробовал.       Дорога заняла не больше получаса. Минхо вел машину медленно, осторожно, объезжая малейшие кочки, будто вез не человека, а драгоценный хрусталь. Джисон сидел, прижавшись лбом к стеклу, и смотрел на проплывающие за окном виноградники, на осликов, лениво жующих траву, на яркие пятна бугенвилий.       Винодельня оказалась уютным, пропитанным вековыми ароматами местом. Хозяин, усатый грек с глазами, похожими на изюминки, видя хрупкость Джисона, отвел им самый тихий столик в тени старой оливы. Он принес им не вина, а собственного изготовления лимонад, густой и терпкий, с добавлением местных трав. — Для сил, — сказал он, по-отечески похлопав Минхо по плечу, и его взгляд говорил все, что было нужно.       Джисон сделал всего пару глотков, но его лицо озарила улыбка. — Вкусно, — сказал он, и это простое слово прозвучало для Минхо как самая восторженная похвала. Он смотрел, как солнечные зайчики играют в прозрачной жидкости, как легкая рябь пробегает по поверхности стакана от слабого тремора руки Джисона, и ловил этот момент, чтобы навсегда врезать его в память.

***

      Днем они часто лежали в гамаке, растянутом между двумя колоннами террасы. Минхо устраивался сзади, обнимая Джисона так, чтобы тот мог полулежать на его груди, и читал ему вслух. Иногда это были легкие романы, иногда — стихи. Однажды он нашел сборник древнегреческих мифов и прочел ему легенду о Психее, чье имя означало «душа» и чьим символом была бабочка.       Джисон слушал, закрыв глаза, и его пальцы бессознательно перебирали золотой кулон-бабочку на своей груди. — Видишь? — прошептал он, когда Минхо закончил. — Я же говорил... Бабочка — это душа. Свободная. Она улетает, но... она возвращается. В другом облике. В другой жизни.       Минхо лишь крепче прижал его к себе, чувствуя, как под ладонью выпирают каждый позвонок, каждое ребро. Он целовал его в макушку, впитывая запах его шампуня, смешанный с новым, лекарственным запахом, который уже стал частью него.       Как-то раз Джисон нашел в себе силы порисовать. Он не писал больше песен, сказав, что слова кончились, но попросил Минхо принести ему акварель и тонкую кисть. Весь день он просидел, склонившись над небольшим листом бумаги, с сосредоточенным и умиротворенным выражением лица. Он рисовал бабочку. Не фотографически точно, а скорее, впечатление от нее — размытое пятно ультрамарина, охры и кадмия красного. Она была похожа на сгусток света, готовый взлететь. — Это я, — сказал он, закончив и откидываясь на подушки. — Когда улечу.       Минхо взял рисунок в руки. Бумага была легкой, почти невесомой, как и его автор. — Она прекрасна, — голос его сорвался. — Как и ты.       Вечера были священны. Ритуал приготовления к закату был таким же важным, как и он сам. Минхо заваривал травяной чай, укутывал Джисона в самый мягкий плед, хотя ночи были теплыми, и выносил его на террасу. Они молча смотрели, как солнце начинает свое кровавое падение в море.       В один из таких вечеров Джисон, ослабевшей рукой, нашел руку Минхо и сжал ее. — Хён... — его голос был тише шепота волн внизу. — Ты не бойся.       Минхо замер, сердце его упало в пятки. — Чего мне бояться, Хани? — он сделал вид, что не понимает. — Всё. Не бойся остаться один. Не бойся жить после. Я... я буду везде. В каждом закате. В каждой бабочке, что залетит к тебе на террасу. В каждой песне, что ты услышишь. Я буду в этом море, в этом небе... Я буду в твоем сердце. Обещай, что ты не будешь бояться.       Слезы, которые Минхо так тщательно сдерживал все эти недели, наконец хлынули. Они текли по его лицу беззвучно, горячими солеными ручьями, смешиваясь с соленым морским воздухом. Он не мог вымолвить ни слова, лишь прижал ладонь Джисона к своим губам и кивнул, давая самое тяжелое обещание в своей жизни.       В ту ночь, укладывая Джисона спать, Минхо заметил, что тот положил свой акварельный рисунок бабочки себе под подушку. Как талисман. Как пропуск в следующую жизнь.       И лежа рядом, вслушиваясь в его неровное, хриплое дыхание, Минхо понимал, что эти дни, наполненные болью и неизбывной тоской, были одновременно и самыми страшными, и самыми прекрасными в его жизни. Потому что они были наполнены любовью, отточенной до кристальной, абсолютной чистоты. Это была любовь, которая не цеплялась за жизнь, а готовилась стать вечностью. И в этой готовности была своя, горькая и возвышенная, красота.

***

      Это случилось неожиданно, как внезапный шквал, приносящий долгожданную влагу иссушенной земле. После недели особенно тяжелых дней, когда боль, казалось, стала единственным языком, на котором могло говорить тело Джисона, наступило утро, когда он проснулся не от спазмов, а от щебета птиц за окном. Минхо, дремавший в кресле рядом, тут же встревожился, подскочив к кровати. — Что? Тебе плохо? — его рука автоматически потянулась к пузырьку с обезболивающим.       Но Джисон медленно покачал головой. Он лежал с открытыми глазами, и в них не было привычной завесы измученности. Они были ясными, пусть и глубоко запавшими, и в их медовой глубине теплился крошечный огонек. — Нет... — прошептал он, и голос его звучал чуть тверже, чем накануне. — Просто... кофе. Мне бы твоего кофе, Хо.       Эти слова прозвучали для Минхо как симфония. Кофе! Он уже и забыл, когда Дисон в последний раз мог хотеть чего-то, кроме прекращения боли. Он засуетился, словно юноша на первом свидании, заваривая в турке ароматный эликсир, который когда-то был их утренним ритуалом.       В тот день Джисон не просто выпил несколько глотков. Он сидел, укутанный в плед, на террасе почти целый час, вдыхая соленый воздух и наблюдая, как рыбацкие лодки покачиваются на бирюзовой глади. Он даже улыбнулся, увидев стайку резвых дельфинов, выпрыгивающих из воды. Это была бледная тень его прежней, сияющей улыбки, но для Минхо она была ярче любого солнца.       Именно в этот хрупкий момент облегчения, словно почувствовав его по какому-то незримому сигналу, на остров прибыли Феликс и Чан. Их появление на пороге дома было подобно взрыву жизни. Феликс, загорелый и по-прежнему ослепительно красивый, ворвался первым, сметая все на своем пути. — Ханни! Минхо-хён! — его голос, громкий и радостный, огласил белоснежные стены. За ним, сдержаннее, но с той же теплотой в глазах, вошел Чан, держа в руках сумки с провизией и, что удивительно, с корейскими сладостями.       Минхо замер на пороге, не веря своим глазам. А потом его взгляд упал на Джисона. И он увидел чудо. На истощенном лице его возлюбленного расцвела улыбка. Настоящая, широкая, почти как раньше, от которой щеки слегка приподнялись, а в глазах вспыхнули те самые, давно позабытые искорки. — Ликси! Крис-хён! — воскликнул Джисон, и голос его прозвучал с такой силой, какой у него не было несколько недель.       Феликс, не скрывая слез, бросился к нему, но, подбежав, резко остановился, словно осознав его хрупкость. Вместо объятий он нежно обхватил его руку своими ладонями. — Посмотри-ка на себя! — голос его дрожал. — На Санторини расцвел, как цветок!       Чан подошел следом, его твердая, надежная рука легла на плечо Минхо, сжимая его в безмолвном понимании. Он смотрел на Джисона, и в его взгляде читалась и боль, и радость, и бесконечная нежность. — Привет, Хан, — сказал он тихо, садясь на край его шезлонга. — Привез тебе тток. Тот самый, с кунжутом, который ты так любишь.       Дом, несколько недель наполненный лишь шепотом и стоном, вдруг ожил. Он наполнился голосами, смехом Феликса, который наперебой рассказывал свежие сплетни из мира моды и модельные байки, спокойными, взвешенными репликами Чана. Они не говорили о болезни. Они говорили о жизни. О новых песнях, о планах на будущее, о том, как Чан чуть не подрался с менеджером американской группы, отстаивая свою.       Джисон почти не говорил, он слушал, и его лицо сияло. Он смотрел на них, впитывая их энергию, их здоровье, их нормальность, как растение впитывает солнечный свет. Он даже съел маленький кусочек ттока, и это было маленькой победой.       Вечером они все вместе смотрели закат. Феликс ахал и щелкал камерой, Чан молча стоял, впечатленный величием зрелища. А Минхо смотрел на Джисона, который, укрытый пледом, сидел между ними, опираясь на него. Его рука лежала в руке Минхо, и она была теплой.       В тот вечер, укладывая Джисона спать, Минхо почувствовал, как тот слабо сжимает его руку. — Спасибо, — прошептал Джисон. Его глаза уже были полны сонной дремоты, но в них была глубокая, бездонная благодарность. — Это был... самый лучший день.       Минхо понимал. Это не было выздоровлением. Это была ремиссия, короткая, милосердная передышка, подаренная свыше. Но это был глоток живой воды в пустыне их отчаяния.       Ненадолго, всего на один день, болезнь отступила, уступив место простому человеческому счастью — дружбе, смеху и ощущению, что они не одни.       И когда Минхо вышел на террасу, где Феликс и Чан тихо разговаривали при свете луны, он впервые за долгие недели смог выдохнуть без острой боли в груди. Они сидели втроем, пили вино и молча смотрели на звезды, и в этом молчании была вся сила их братства, вся готовность разделить ношу, какая бы тяжелая она ни была.       Этот день стал хрустальной вазой, в которой они все вместе сохранили каплю чистого света — на память о том, что даже в самых густых сумерках бывают просветы. И этой капли ненадолго хватило, чтобы осветить их путь к неизбежному финалу.

***

      Болезнь была безжалостным вором. Она крала силы, крала румянец, крала легкость движений. Но она не смогла украсть любовь. Напротив, чем хрупче становилось тело Джисона, тем ярче, тем оголеннее горела в нем его душа. Он учил Минхо мудрости принятия, тому, как можно любить жизнь, даже прощаясь с ней.       Феликс и Чан уехали за неделю до этого, вынужденные вернуться к работе и обязательствам. Их отъезд был тихим и полным безмолвного понимания. Они обняли Минхо так крепко, словно пытались передать ему часть своей силы, и, бросив последние полные скорби взгляды на спящего Джисона, ушли из их дома, оставив за собой гулкую, звенящую тишину, которую уже ничто не могло нарушить.       Наступил день, когда Джисон не смог подняться с кровати. Минхо перенес его на террасу, укутал в самый мягкий плед и сел рядом, не отпуская его руку. Она была так легка, почти невесома.       Солнце начало свой торжественный путь к горизонту. Небо в тот вечер было особенным — ясным и безоблачным, будто сама природа решила устроить прощальный бал в честь храброго юноши. — Хён... — его голос был едва слышен, шелестом сухого листа. — Смотри. Он начинается.       Минхо кивнул, не в силах вымолвить слово. Горло сдавил железный обруч слез, которые он давно научился проглатывать. Он смотрел не на небо, а на лицо Джисона. На его глаза, в которых отражались сползающие в море краски — алые, золотые, лиловые.       Джисон улыбнулся. Это была та самая, первая, обезоруживающая улыбка, покорившая Минхо на поляне у пруда. Улыбка, в которой была вся радость, вся невинность и вся бесконечная нежность его души. — Я... перерожусь бабочкой... — прошептал он, и его взгляд, полный того самого звездного неба, встретился с взглядом Минхо. — Буду летать... рядом с тобой... Пока ты... не полюбишь их...       Его дыхание стало тише шепота прибоя. Веки медленно сомкнулись, будто от яркого света. Рука в руке Минхо обмякла, отдав последнее тепло.       Минхо не шевелился. Он сидел, впитывая в себя уходящее тепло руки, смотря на лицо, застывшее в умиротворенной улыбке, на котором больше не было и тени боли. Тишина, наступившая внутри него, была оглушительнее любого грома. Мир сузился до этого кресла, до этого тела, до этого заката, который достиг своей кульминации, затопив все вокруг кроваво-золотым сиянием.       Он не знал, сколько просидел так. Когда солнце окончательно скрылось, уступив небо бархатной синеве и первым, робким звездам, Минхо наклонился и прижался губами к уже холодному лбу Джисона. — Я уже люблю бабочек, Хани, — выдохнул он в наступающие сумерки. — Я полюбил их в тот день, когда ты рассказал мне легенду. Я люблю всё, что связано с тобой.       Осторожно, как самое хрупкое сокровище, он поднял его на руки и отнес в дом. Ветер с моря трепал занавески, залетая в открытую дверь, и Минхо почудилось, что это не ветер, а легкое, невесомое прикосновение крыльев.

***

      На следующее утро, сидя на террасе в одиночестве, он увидел ее. Огромную, с крыльями цвета утреннего неба и солнечного янтаря, бабочку. Она покружилась над креслом, в котором вчера умер его мальчик, коснулась крылом щеки Минхо, оставив на ней призрачную прохладу, и улетела в сторону моря, растворяясь в ослепительном свете нового дня.       Минхо не плакал. Он смотрел вслед уплывающему пятнышку, и в его разбитом, опустошенном сердце, среди обломков счастья, теплился крошечный, хрупкий росток надежды. Их любовь не закончилась. Она просто ждала следующего заката, чтобы снова подарить себя вечности.

***

      Жизнь Минхо после ухода Джисона разделилась на «до» и «после». Первые годы были похожи на существование в густом, непроглядном тумане. Он остался жить в том самом доме на Санторини. Слишком многие уголки мира теперь напоминали ему о потере, а это место, хоть и было пропитано болью прощания, было также и последним пристанищем их общего счастья.       Он больше не писал картин. Кисти и краски засохли в мастерской, словно разделяя его траур. Вместо этого Минхо взял в руки фотоаппарат. Тот самый, которым он документировал их последние дни. И начал снимать бабочек. Он странствовал по острову и за его пределами, выслеживая этих хрупких созданий, ставших для него вестниками. В каждом порхающем крыле ему чудился отзвук той улыбки, тот самый взгляд, полный звезд. Его фотографии были не просто снимками насекомых - это были портреты душ, наполненные такой тоской и такой любовью, что вскоре его работы стали известны по всему миру. Он не гнался за славой, он просто оставлял следы, вел безмолвный диалог с тем, кого больше не мог обнять.       Прошли годы. Боль из острой, режущей раны превратилась в тихую, привычную ношу, свинцовым грузом лежащую на сердце, но позволившую дышать. Минхо так и не женился, не завел семью. Его сердце навсегда осталось в прошлом, отданное тому, чей смех остался в шуме эгейских волн. Но он не ожесточился. Он научился нести свою любовь как свет, а не как пепел. Он помогал местным художникам, спонсировал заповедники для бабочек, а его дом всегда был открыт для старых друзей.

***

      А в далеком Сеуле, в уютной гостиной, где на камине стояли совместные фотографии Чана и Феликса, царила особая, теплая атмосфера. Прошли десятилетия. Два когда-то молодых парня, прошедших через всё бок о бок, теперь стали седыми, мудрыми стариками. Они поженились спустя 3 года после случившегося и прожили долгую, счастливую жизнь.       К ним в гости приехали внуки – двое непоседливых мальчиков и маленькая девочка с огромными бантами. Устроившись на мягком ковре у их ног, они требовали «сказку на ночь».       Феликс, чья красота, отточенная годами, превратившаяся в благородство, улыбнулся и посмотрел на Чана. Тот кивнул, его когда-то строгий взгляд теперь смягчился безграничной нежностью. — Это будет не сказка, — начал Чан, голос его, грубоватый, был полон тепла. — Это история о самой настоящей любви. О любви вашего дяди Минхо. — А почему мы его никогда не видели? — спросила девочка, широко раскрыв глаза. — Потому что его сердце осталось в другом месте, малышка, — тихо сказал Феликс, поправляя плед на коленях. — В очень красивом месте, где море цвета сапфира, а закаты похожи на огненную феерию.       И они начали рассказ. Два седых мужчины, дополняя друг друга, как страницы одной книги. Чан рассказывал о строптивом художнике, похожем на кота, который никого к себе не подпускал. Феликс, с присущим ему артистизмом, описывал появление «лучика солнца с медовыми глазами» — парня по имени Хан Джисон, который своей настойчивостью и чистой душой смог растопить лед вокруг того сердца. Они рассказывали о поляне у пруда, о первом рисунке с белкой, о бабочках и легендах, о нервном признании и первом поцелуе под звездами. Их голоса то становились веселыми, описывая забавные случаи, то тихими и проникновенными, когда речь заходила о болезни. — Но их любовь была сильнее, — сказал Чан, и его рука нашла руку Феликса, сжимая ее с привычной за долгие годы нежностью. — Твой дядя Минхо подарил ему целый мир. Он увез его на край света, чтобы каждый день дарить ему самый красивый закат. — А что случилось с дядей Джисоном? — спросил один из мальчиков.       Феликс закрыл глаза на мгновение, словно вновь видя то прощальное, умиротворенное лицо. — Его тело было очень больным, и ему пришлось уйти. Но его душа… его душа превратилась в бабочку. Самую красивую на свете. Как он и обещал.       В гостиной воцарилась тишина. Дети, завороженные, смотрели на своих дедов. — Они так и не увиделись снова? — прошептала девочка, и в ее глазах блеснули слезинки.       Чан улыбнулся, и в его улыбке была вся мудрость прожитых лет. — Настоящая любовь никогда не заканчивается, крошка. Она просто ждет следующего заката, чтобы встретиться вновь. И я уверен, что где-то там, на другом берегу моря, под самым красивым закатом, твой дядя Минхо наконец-то обнял своего Хани. И больше уже никто и ничто не разлучит их.       За окном темнело. Феликс достал старый, бережно хранимый альбом с фотографиями Минхо. И там, среди снимков бабочек неземной красоты, дети увидели два самых прекрасных лица, сияющих такой любовью, которая, как оказалось, может жить вечно, передаваясь из уст в уста, от сердца к сердцу, как самая главная в мире легенда…..
Примечания:
2 Нравится 4 Отзывы 0 В сборник
Отзывы (1)