I
28 августа 2022 г., 10:49
Моя обязанность резко натянула поводок. Собака увидела кошку. Кеды скользят по мокрой траве. Отпустить пса и посмотреть, как кошка зашипит, залезет на дерево? Это не кошка, а кот. Здоровенный, пушистый котяра. Такой вполне может дать пизды неопытному псу. Да, вполне возможный вариант развития событий, но есть одно «но». Моя обязанность только просит называть себя псом те пять часов в неделю, что мы проводим вместе. Моя обязанность – тридцатилетний мужчина, по кличке Рэкс. Мы не называем имен – только клички. Сразу с порога. Довольно банальную кличку себе выбрал, да? это уже второй Рэкс за три года. Оба клиента – поклонники того полицейского сериала из 90х. Истории идентичные. Тобиас Моретти вызывал в мальчиках, на пороге полового созревания, необъяснимое влечение. «Я захотел стать его… псом» - так закончил свои сбивчивые объяснения нынешний мой подопечный. Он так раскраснелся, на глазах слезы. Скорее всего он впервые об этом вот так, в живую кому-то рассказал. Они не всегда плачут и не всегда рассказывают, а иногда просто плачут молча или всхлипывают, потом я приношу им стакан воды, они пьют, вытирают слезы и кивают. «Давайте приступим» или «спасибо, я всё, я готов».
С женщинами я не работаю. Не получается войти в роль. Скорее всего, потому что женщине мне хочется подчиняться самой и в то же время… в детстве меня посещали навязчивые образы. Не сны, не кошмары, хотя очень на них похожи, но ощущения не те. От кошмаров просыпаешься, а тут ты не можешь проснуться, не можешь освободиться, пока твой мозг не перестанет сам, не закончит свой фильм. Я лежала, свернувшись калачиком, и смотрела. Самым частым «фильмом» была короткометражка, в которой я заманиваю красивую женщину лет двадцати пяти в какой-то подвал. Например, вру ей, что туда свалился мой младший брат, а мне страшно одной туда спускаться. Младший брат у меня и вправду был. Так вот, спускается она вниз, я ставлю ей подножку или толкаю – она летит по лестницы вниз головой. Ударяется, отключается. В этом подвале всегда есть стол, большой, бетонный, серый и холодный. Такие же столы я через много лет увижу в анатомическом корпусе alma mater. Пока женщина не пришла в себя, я торопливо раздеваю ее. Иногда этот этап в ведении отсутствовал и тело уже лежало обнаженным. Затем я трогаю ее. Мну ее мягкие ляжки, глажу живот, то нежно, то грубо трогаю ее грудь, кусаю. Я в ведении испытываю ни с чем несравнимое удовольствие, которому я, в восемь-десять лет еще не знала названия. Конечно, это было сексуальное удовольствие. А я, смотрящая «фильм» испытываю как удовольствие, так и болезненный, режущий стыд. Женщина так и лежит, безвольная, тихая. Удовольствие, медленно нарастая, перевоплощается в ярость. Такую ярость, желание навредить вызывает очень-очень милое, пушистое животное. Я достаю нож. Большой и очень острый. И отрезаю сначала одну грудь, а затем вторую. Женщина не дёргается, не кричит, но я – смотрящая, знаю, что ей больно. Мне тоже больно, страшно и противно. Но отрезанные груди у меня в руках, липкие от крови, мягкие, теплые, вызывают такую бурю наслаждения. Оргазм. И вот конец фильма. Я в ужасе вскакиваю с кровати. Ведение все еще перед глазами. В нем я запихиваю бездыханное тело в отделение под кроватью, а иногда в шкаф. Я в реальности поднимаю кровать – там ничего, кроме постельного белья. В шкафу висят куртки и мамина шуба. Но еще несколько часов меня не покидает такой же липкий как кровь страх, что меня раскроют, найдут труп той женщины у меня в комнате и жизнь моя закончится. В том возрасте у меня еще не началось половое созревание. Я не мастурбировала, знала о сексе только в общих чертах и совершенно ничего не знала о гомосексуальных отношениях, ничего не знала и о том, что женщина может хотеть другую женщину. Да, меня с ранних лет интересовало женское тело, намного больше, чем мужское. Помню, как завороженно рассматривала достаточно реалистичное изображение обнаженной беременной женщины в детской энциклопедии. Большая, красивая грудь, стройные ноги, а вот живот, с которого как бы срезали слой, чтобы обнажить находившийся внутри плод со всеми близлежайшими внутренностями, меня не особо интересовал. Да, я говорила маме, как же это чудно, что в тете ребеночек вверх тормашками, но это было лишь какая-то бессознательная защитная реакция. Не дай боже мама что-то заподозрит. А что заподозрит? Я тогда не знала ответа, на вопрос, который четырехлетний ребенок еще не мог сформулировать.
Наша прогулка окончена. Мы заходим в дом через заднюю дверь. Послушный мальчик вытирает грязные колени и ладошки о коврик. Следуя порыву, я заставляю делать это еще и еще пока его голые колени не покроются тонкими царапинками. Сейчас он побежит лакать воду из миски, попросит угощение. А угощения у нас только за выполненную команду. Скучно. Настоящую собаку нужно тренировать, учить. Ты получаешь удовлетворение, а собака – вознаграждение. А человеко-псы – это человеко-псы. Но у меня аллергия на шерсть, пыль, пыльцу. Поэтому дома всегда очень чисто. Как в операционной.
Ладно, это не совсем так. На подоконнике в спальне (моей спальне, а не той, которую я использую для работы) стоит банка из-под халапеньо, а в ней полевые цветы. Точнее, засохшие полевые цветы. На поверхности воды плавал коврик белой плесени. Собрала маленький букет две недели назад в поле за городом. Люблю безлюдные места и не люблю свой дом. Вот и сбегаю, прихватываю оттуда кусочек и уношу домой. Эти цветы – свидетели моих слез. Не получается плакать дома, мне все кажется, что за мной наблюдают, подглядывают. Стены и потолок, шторы и кровать. Я тут сплю, ем, работаю, мастурбирую, но плакать мне стыдно, некомфортно, страшно. Единственное объяснение, которое хоть и не полностью, но удовлетворило меня: я жила с родителями и братом в маленькой квартире с тонкими стенами, а моя семья вдобавок не особо заботилась о личном пространстве друг друга. Грубо говоря, хуй они клали на все это.
Захожу подальше от трассы так, чтобы пение птиц заглушало шум колес, оглядываюсь по сторонам – никого – начинаю плакать. Нет, не так. Я оплакиваю. Ничего конкретного, поэтому все сразу. Оплакивать – это плакать на фоне тоски. Отчаянной тоски. Воздух в каждой альвеоле превращается в колючую заостренную льдинку. Эти льдинки, тая, просачиваются через бронхиолы, объединяясь, увеличиваются и замерзают. И так снова и снова пока поток острых кусков льда выходят наружу, царапая нижние хоаны – так появляются оплакивающие слезы. А что я оплакиваю? Все сразу. Себя. Бездонное желание жить и такое же глубокое желание отказаться от жизни. Вот я, двенадцатилетняя, стою у окна, смотрю на людей и деревья во дворе и хочу, захлебываюсь желанием уйти в монастырь. Тогда еще не было сформировано полное понимания такого сложного понятия как «самоубийство». Монастырь – жизнь в отречении от жизни. Тогда еще там, вверху, где-то справой стороны был Бог. Оттуда нисходил испепеляющий стыд. Шел вниз по диагонали, преломлялся внутри как свет в стакане, который наполовину пуст – и новая диагональ – жгучее раскаянье. Когда мне было шестнадцать верхний правый угол опустел, а диагональ начала затухать. За мной больше никто не следил. Понятие было осмысленно, и я попробовала его на вкус. Второй первый вдох – самый прекрасный и ужасный, самый болезненный и приятный. Самоубийство – это блюдо, которым можно насладиться только прикоснувшись к нему кончиком языка, но, если откусишь, никакого наслаждения, вкуса не будет. Я не сбежала в монастырь. Не сбежала от жизни. Стою посреди поля и оплакиваю себя. Жалкое зрелище, не правда ли?