I
Шатов эти несколько часов был сам не свой. Честно признаться, за все года нашей с ним дружбы я ещё никогда не видел его настолько встревоженным, обеспокоенным, хотя Иван-то в принципе был человеком довольно-таки эмоциональным — он не любил скрывать своих чувств, прячась ото всех, быть человеком в футляре. Поэтому Шатов и ходил из одного угла в другой, всё никак не успокаиваясь, а только изводя себя ещё больше, и я всё никак не мог понять, как же мне ему помочь, что посоветовать, дабы он перестал себя терзать за просто так. И я уже начинал немного теряться — успокаивающих моих слов Иван не слыхал, я это видел ясно, дружеское похлопывание по плечу, которым мы пользовались в особенно волнующие моменты, тоже не действовало, и мне казалось, что единственным выходом здесь было одно ожидание, но я не хотел говорить такие очевидные вещи Шатову, который и так всю ночь был на взводе. И я, конечно, так внимательно следивший за Иваном, просто не мог не увидеть яркий блеск… Нет, это далеко не блеск был. Это огонь, самый настоящий слепивший огонь, полыхавший будто живым пожаром, в его глазах, когда по дому раздался негромкий, даже несколько слабенький крик новорождённого. И как Иван в изумлении и даже страхе оттого, что мог обмануться, смотрел на меня, будто не верил, хотел, чтобы я непременно подтвердил, что он не сошёл с ума, что я тоже это слышал, и засвидетельствовал, — это ведь значило, что у Марии действительно родился ребёнок. Шатов же до сих пор её любил. Страстно, глубоко, по-настоящему. А я, по правде говоря, до приезда Марии Игнатьевны совсем и не думал, что люди умели хранить чувства так долго и незаметно (причём и для окружающих, и для самих себя). И это, несомненно, очень… Гкхм, я даже не знал, какое слово подобрать, чтоб не ошибиться, сказать всё верно. Это ведь дело тонкое — о чувствах (а особенно таких) рассуждать. Я вот, к примеру, не умел. Может, и знал когда немного эту науку, да за ненадобностию позабыл. Ну, словом, это как-то благородно, что ли, с шатовской стороны-то было, и я в какой-то мере гордился им. Ведь к тому же Иван во время родов не находил себе места, то метаясь из одного угла в другой, как тигр в клетке, то резко присаживаясь на стул, перестав двигаться, так переживал и за Марию, и за её ребенка, что, не сомневаюсь, он бы непременно усыновил его, только бы мать новорождëнного не запретила, позволила. А, впрочем, отчего ж Марии отказываться? Разве не был бы Иван хорошим отцом? Надеюсь, что Шатов достигнет всех исполнений своих желаний. Он действительно заслужил, чего уж там. Я улыбнулся и отошёл к окну — сейчас моё присутствие там, внизу, не требовалось, а, верно, только бы помешало. Этот момент существовал только для них двоих, и с моей стороны торчать там и глазеть (именно торчать и глазеть, иначе нельзя сказать) на всё это было бы по-настоящему глупо. Я, конечно, и был другом Ивана, причём очень близким, но иногда, в определённые моменты человек хочет пережить, прочувствовать случившееся самому или с кем-то другим. И, само собой разумеется, нельзя такого винить. Да и к тому же — со мной Шатов уже порадовался, теперь настал черёд Марии. Почему-то вспомнилось восклицание Ивана, дескать, что, если б не моя теория, каким бы я человеком стал! Я и сам не раз задумывался о таком. Да, всё это, быть может, и так, возможно, верно Шатов подметил, но я не мог ведь настолько просто, примитивно отказаться от своего замысла, из-за которого и жил последние несколько лет. Вернее, доживал. Улыбка прокралась к моим губам, застыв там на секунду. Ха-ха, а ведь и вправду прозвучало немного забавно: существовать ради идеи, которая в итоге нещадно убьёт меня, причём вроде как это сделаю лишь я один, да ещё и по доброй воле, без принуждения. Всё это было правдою, честное слово. Да не давала мне покоя одна мысль. Она крепко засела в голове, не желая расставаться со мной или хоть как-то, пусть понемногу развиваться дальше, но в конце концов прийдя к логичному завершению. Этот её зачаток просто сидел в мозгу на одном месте, не давая спокойно дышать, и хихикал над этим, только зля меня пуще прежнего. Ну, поэтому я и, наверное, переметнулся через все этапы, сразу перейдя к не очень хорошему выводу. Я всё-таки, увы, боялся смерти, хоть и упорно говорил всем, что это вовсе не так, это, дескать, «глупости-то какие!», может, втайне надеясь, что в эти слова я и сам вместе с остальным поверю. Да, это, наверное, как-то неразумно звучало, потому как вся моя теория заключалась лишь в том, что я в результате должен буду застрелиться (я ещё с самого начала решил, что именно застрелиться — никаких верёвок; они меня чем-то ужасно раздражали), а тут на тебе, вот так подарок от судьбы. Это мешало и расстраивало одновременно. Если мне не изменяла память, в таком порыве я и согласился составить предсмертное письмо с Верховенским — я-то прекрасно знал, что он этот должок припомнит мне чрез несколько лет, когда уж я о нём сто лет как забуду. Такова уж была его натура, и я ею воспользовался. В принципе, получалось замечательно — то есть я как бы убью себя сам, следуя своей идее, а с другой стороны, меня застреливал именно Пётр Степанович, заставляя взять в руки пистолет и приставить к виску, затемII
Мария после пережитого спала, пока Иван Павлович глядел с нескрываемым восторгом на так же дремавшего ребёнка, который ещё не ведал, что значил для двух людей в комнате. Для женщины он был минутной слабостью, неразумностию, досадной ошибкой, от которой следовало бы избавиться немедленно, решить её так, дабы забыть про неё раз и навсегда. Однако такой возможности, к сожалению, не представлялось, и эта ошибка росла, с каждым днём напоминая Марии о том, что она совершила, заставляя изворачиваться и даже предавать свои принципы, проповедовшиеся ею всю жизнь. Для мужчины это дитя было чем-то гениальным, незапланированным и, в общем-то, случайным, но, как оказалось, очень желанным. Шатов сам не знал, что так нуждался в ком-то, о ком мог заботиться, проявляя все хорошие черты своего характера, отдавая тому всю имеющуюся доброту и восхищение, пока ребёнок не появился. Ивану, честно говоря, не было особенной разницы, кто подарил Марии девять месяцев мучений и несчастья. Он считал дитятю полностью своим, не принимая ни от кого даже намёка на обратное утверждение. У Шатова вдруг появилось сильное желание сделать что-то для бывшей жены или ребёнка. Но так как первая спала, то он переключил всё внимание на маленького человека, только начинавшего нелёгкий жизненный путь. Иван Павлович, очень волнуясь, перепеленовал мальчика, но всё-таки не успокоился, как обычно и бывало: всё время недовольный работою своею, он всё порывался поправить что-то, однако в последний момент с испугом будто убирал руку, потому как полагал, что постоянные дёрганья будут мешать новорождённому спать. Иван огляделся в поисках ещё какого-то дела, которое бы положительно сказалось на самочувствии ребёнка, и тут же увидал окно, однако его заинтересовало не оно само, а то, что чрез него просачивался вечерний свет. Он, конечно, был тускловатым, но таки светом, попадавшим пока что только на пелёнки мальчика. Прошло бы полчаса, и, верно, луч переместился б на лицо сына Ивана Павловича. Шатов тут же тихо шагнул к окну, ища, что бы можно было на него повесить, дабы закрыть яркое солнце от нежных мальчишеских глаз. И пока он, шатаясь туда-сюда по комнате, приговаривая себе под нос, дескать, каким ты у меня замечательным парнем станешь, и мать у тебя такая хорошая, и как я рад, что она вернулась, Мария вдруг открыла глаза, проснувшись после тяжёлой ночи, однако ж не спешила приподниматься или как-то ещё обозначать своё состояние бодрствования — вместо этого она прислушалась к бормотанию Ивана, который уже нашёл старую простыню и закрывал ею окно. Затем он вновь подошёл к ребёнку, болтая с ним об их совместном будущем: как они все вместе будут жить весело и счастливо, забыв про все огорчения и дурацкий станок. Марии тотчас стало очень стыдно. Захотелось исчезнуть, раствориться в воздухе, да и вообще не появляться в жизни Шатова вчера. Или никогда. О, как она могла так поступить — уверенная, что Иван до сих пор её любил, приехала к нему, тоже прекрасно зная, что он не выгнал бы её ни при каких обстоятельствах (Тут следовало отдать Марии должное: она явилась к бывшему мужу за помощью не только потому, что догадывалась о его до сих пор не угаснувших чувствах (ей об этом рассказывали их общие знакомые, недавно встретившиеся с Иваном Павловичем и увидевшие его реакцию на хоть какие-нибудь вести или слова про Марию), но и потому, что считала Шатова всё-таки лучше всех других известных ей людей.). А ко всему прочему ещё и родила Ивану чужого дитя, и не от какого-то там незнакомого мужчины, а от… чёртового подлеца Ставрогина, да будь он проклят! Мария, разумеется, была в курсе, что ребёнок скоро должен был появиться на свет, и от безысходности, понимая, что ей некуда боле идти, на последние деньги купила билет до этого городка, чётко и ясно, впрочем, даже несколько нагло объявила Шатову вчера, что не была намерена с ним вновь вступать в близкие отношения. Иван выслушал её, притом как-то слишком покорно, не решившись перечить или просить хотя бы подумать. И вот теперь Марию отчаянно мучала совесть и желание убить те мысли, что побудили её приехать сюда. Как бы всё было хорошо, если бы она явилась к Шатову потому, что хотела к нему прийти или — на худой конец-то! — любила его, а не просто за неимением лучшего. «Впрочем же», — подумала Мария, пытаясь хоть как-то успокоиться, а не продолжать заниматься самобичеванием, которое её покамест ни к чему путному не привело, — «Иван ведь не в курсе всего этого. Так если я ничего не скажу ему, он никогда об этом и не узнает — и для чего же ещё больше портить и без того не самую лёгкую жизнь такому хорошему человеку?» И всё же Шатова хотела провалиться сквозь землю. Ей казалось, что Иван Павлович про всё уж давным-давно разузнал и теперь только актёрствовал, ожидая, когда она сама ему во всëм признается, покаявшись, и вместе с тем у Марии при виде радостного лица Шатова возникало ощущение, как она плохо поступила, обманув Ивана. А в том, что стала она самой настоящей обманщицей, ей сомневаться не приходилось — это стало как бы аксиомой. В её душе вдруг загорелась какая-то вещь, побуждавшая Марию исправить всё, начать заново, никогда боле никого не мороча и сохранив свой самый грязный секрет ото всех, спрятав его за семью печатями. Она решила начать сейчас — незачем чего-то ждать, тем более нить, исходившая из сердца, внушала доверие, словно шептала на ухо: «Следуй за мной». Мария улыбнулась — словно волшебный клубочек от сидящей у тропинки бабушки из сказок. — Ша-атов, — тихонько, еле слышно позвала она, с большим усилием поворачиваясь на бок. Иван, подлетевший к ней в мгновение ока, смотрел на неё, не сводя глаз, ожидая, когда она скажет что-то. Но Мария только молчала, глядя ему в глаза, зато рука её медленно, однако ж решительно (по крайней мере, так это выглядело) потянулась к плечу Шатова, притягивая к себе, опуская его к себе ниже, и, когда её губы смогли дотянуться до его лба, кротко и коротко его поцеловала — ровно настолько, чтобы обозначить свою благодарность и признательность. — Николай Ставрогин — настоящий мерзавец, — на выдохе произнесла Мария, надеясь, что Иван поймёт её без лишних слов, уповая на то, что он не рассердится, и прикрыла глаза, покорно ожидая ответа. Шатов осознал всё сразу же и злиться не стал (как мог?), потому что такие чувства вмиг пропадали из его души, стоило ему лишь увидеть бывшую жену. Вместо криков или разочарованных вздохов он осторожно и вместе с тем страстно схватил её за руку, тороторя с широчайшей улыбкой на лице: — Пустое, Мария, пус-то-е. Совершенно пустое… Мы про всё забудем, мы будем работать, станем счастливы, и у нас будет замечательный, самый лучший сын. Это его «мы», «счастливы», «у нас» грело душу Марии. Она наконец расслабилась на секунду, улыбнулась и только сказала тихонько: — Как назовём его? Иван Павлович на секунду задумался, а потом с надеждой в голосе робко спросил. Вообще-то по смыслу это было больше утверждением, но по интонации явно вопросом. — Алексеем, — и тут же торопливое пояснение, очень, как Шатову показалось, важное. — Как Кириллова. — Как Кириллова, — удовлетворённо повторила, снова улыбнувшись чему-то своему, Мария. Она бы, честно говоря, и так и так приняла любое предложение, но сам факт того, что Иван решил назвать своего, между прочим, не родного сына в честь друга, ещё больше убедило её в своей ужасности и жестокости. И Мария непременно тотчас расплакалась бы, призналась Шатову, почему она на самом деле пришла к нему. Да, сказанное ею вчера было правдой, пожалуй, даже ни капли лжи там не было, однако Мария не договорила столько важного, существенного, из-за чего смысл слов менялся совершенно! И вот её рот уже робко открывался, из горла доносилось тихое, неразборчивое ш, как вдруг в дверь постучали. Иван, искренне извинившись ни за что и с явной неохотой отпустивши руку бывшей (или уже нет?) жены, быстрым шагом пошёл открывать дверь. На пороге стоял Эркель.III
Я шёл с Эркелем по дороге, размышляя о всяком, но, конечно же, больше о Марии. Она очень не хотела меня отпускать, слишком сильно переживая за меня, хотя что могло со мною случится? Это дело заняло бы не больше двух часов, да и то много времени ушло б только на одну дорогу, я воротился бы я совсем скоро, а она умоляла меня не идти, вцепившись ладонью с такой силой, которой нельзя было ожидать от хрупкой женщины, к тому же только что перенёсшей роды, за моё плечо. И чего Мария так нервничала? Хотя, несомненно, приятно было чувствовать, что кто-то о тебе беспокоился. Когда у тебя имелись и любящая жена, и здоровый сын, и надёжный друг, и наконец-то устоявшаяся вера в Бога, то жизнь становилась прекраснее во много раз, и чувство счастья увеличивалось каждой минутой. Поэтому я и спросил Эркеля без задней мысли совершенно, уж совсем размечтавшись, увязнув, чуть не потонув в этих грёзах: — А вы когда-нибудь бывали счастливы? Но это не то чтобы был вопрос ради вопроса, вовсе нет. Я такого не очень любил — ведь слова следовало тратить на что-то более полезное, важное и нужное, чем на простые правила приличия, к тому же очень мешавшие искренности между людьми. Весь этот светский тон, наигранные улыбки, приторные комплименты, чрезмерная учтивость мне были ненавистны. У меня никак не получалось смириться с тем, что приходилось всё время притворяться, вращаясь в тех кругах, поэтому я намеренно стал их избегать. На моё счастье — тогдашнее! — Ставрогин мне показал, что вовсе не обязательно всем улыбаться и смеяться, когда надо, а просто миленько улыбнуться и сказать грозно что-нибудь этакое, дабы все от меня отошли на многие века. Впрочем, я этим не пользовался, но на ус намотал. Однако реплика моя лестью также не являлась — я уж этой лести не переносил никогда, меня от неё воротило, тошнило, она была противна всему моему существу. Быть может, именно из-за этого я редко на какой работе удерживался больше пары месяцев. А знать ответа, меж прочим, я не совсем желал. Во мне, видимо, бушевал такой преогромный переизбыток эмоций, что я уж просто от него не знал, куда деваться. Выплеснуть их разом, увы, не очень-то (а вернее, совсем никак) получалось, поэтому я и спросил Эркеля про его счастье, возможно, втайне надеясь, что он даст мне рассказать ему про мои хорошие новости. Воспитанные собеседники или люди, которым нечего сказать иль просто не хочется, часто поступали таким образом, не правда ли? Но Эркель склонил голову, поразмышлял о чём-то секунд десять, во время которых я, как безумный какой, будто Марья Тимофевна, глазел по сторонам, и с лёгкой улыбкой и видимо погрузившись куда-то в свои мечты или воспоминания, согласился, причём достаточно исчерпывающе. Может, и не стоило сего спрашивать, уж не знаю, я ведь ляпнул сдуру почти что, как обычно, совершенно не подумав: — А от чего? Эркель как-то сразу сделался холодным, словно спрятался в дальний угол, будто отошёл на несколько шагов назад — всё от меня подальше, и, внимательно глядя мне в глаза, с хитрющей ухмылкой, как у Верховенского, склонив голову набок (так птички делали, мне Кириллов рассказывал), ответил вопросом на вопрос, дескать, а вам-то зачем, явно не собираясь про себя ничего сказывать. Впрочем, мне того и не сильно хотелось. Я же собрался с мыслями, выдохнул для успокоения самого себя, чтобы не запутаться языком в словах, и пьяными глазами посмотрел на Эркеля, тихо и чётко проговорив: — Ко мне жена вернулась… Родила. Быть может, сопутник мой и не понял ничего. Вероятно, он даже не знал, кто такая эта Мария Игнатьевна Шатова, для чего и почему, но я-то знал всё! И от этого мне сделалось ещё радостнее, ещё лучше. У меня вновь возникло желание пуститься в пляс, громко-громко, прямо-таки оглушительно кричать, размахивать руками во все стороны, однако я не позволил себе этого сделать. Во-первых, если я не сдержусь и дам себе волю, то к встрече для отдачи станка спокойствие ко мне явно не вернётся. А во-вторых — поздний вечер, стоит отойти от фонаря на пару метров — и не поймёшь, где очутился. Да и Эркеля наверняка испугаю. Он, может, и глуповатым становился при Верховенском, за святого, считайте, почитал, благоговел перед ним, а всё же хороший малый был, не хотелось мне его волновать зря. — Поздравляю, — вроде с улыбкой, искренней даже, но странной, в то же время неестественной, вымученной выдавил или с весельем произнёс Эркель. Он протянул мне свою ещё почти что мальчишескую ладонь, и я принял её с радостию. Мы обменялись сердечными — так, во всяком случае, мне показалось — рукопожатиями и продолжили путь в молчании. Эркель меж тем заметно то грустнел, то светился от радости, то уходил в забытьё, то просто был серьёзен, но мне подумалось, что не стоило его ни о чём спрашивать. Захочет — сам расскажет. И нечего человека за язык тянуть. Да и к тому же — я с ним никогда близок не был, и вряд ли б стал тем, к кому Эркель пришёл бы покаяться. «А мне вот тоже не помешало бы», — вспомнил я о недавнем прошлом, с глубочайшим сожалением сознавая, каким дурачком был, раз вляпался в такое. Слава Богу, хоть ума хватило вылезти из этого болота. Рука моя описала в воздухе дугообразный взмах, дескать, да ладно. «Потом, — решил я, уже планируя в мозгу, что и когда буду делать, расписывая каждое действо чуть ли не поминутно, — когда вернусь отсюдова». Наконец мы вошли в пещеру. Я огляделся, не чувствуя никаких тревог, а только одно облегчение — дело свершится прямо здесь, сейчас, в эту минуту, и я птицей улечу отсюда, разом покинув и пещеру, и несостоявшийся клан таких же несостоявшихся революционеров, да и всё это, в общем-то, грязное общество. Нас собралось всего четверо, не считая меня самого. Здесь был Виргинский, с которым мы виделись накануне, в шапочке, что надевалась по особенно торжественным случаям. Во мне родилась мысль, почему же он считал это дело таким важным и значительным, но размышление это тут же умерло, не оставив после себя никакого развития. Не до того. Рядом с, как всегда, перепуганным до полусмерти Виргинским стоял Лямшин. И — на удивление! — без пианино. Я даже улыбнулся собственному замечанию, причём весьма правдивому — увидеть музыканта без инструмента было большой редкостию. Да и вообще его на улицах никто никогда не видел, а про место жительства тоже мало слышали. (А так как мне пришлось купить у Лямшина оружие, я стал одним из тех немногих, кто знал, что стоял его дом в конце улицы.) Всё больше замечали Лямшина в гостях, сидевшим спиной ко всем и видевшим лишь пианино, по клавишам которого — чаще всего — весело бил, задорно ухмыляясь, искренне наслаждаясь игрой. Хотя он и поступил со мной давеча не очень по-хорошему, я уж на Лямшина не мог сердиться. И он мне вообще казался гораздо симпатичнее других собравшихся здесь. Тут же был и Липутин с каким-то предметом, крепко зажатым в его ладони. Я не постарался рассмотреть этого, а перевёл взгляд на Эркеля. Он, совсем по-детски улыбавшийся, вдруг на секундочку потупил взгляд. Однако меня это нисколько не смутило, и я, медленно прохаживаясь по неширокой пещерке и оглядываясь на всех и каждого, с толком, с расстановкой и некой торжественностью, впрочем, всё ещё не соответствовашей головному убору Виргинского, произнёс: — Вот здесь я его закопал. Все молчали, ничего не говоря, словно разом оглохли, и стояли не шевелясь. — Вот здесь я его закопал, — повторил я ту же фразу с прежней уверенностию в голосе. Но внезапно всё так завертелось, закрутилось, что и подумать было страшно, да и некогда. Все, кроме Виргинского, накинулись на меня, а Эркель и Липутин схватили за руки, пытаясь прижать к стене. Я, даже не допустив мысли, что это оказалось всего-то глупою шуткою, стал отчаянно брыкаться и вырываться — не на того напали! Я был уверен, что смогу одолеть их всех и убежать. Иначе ведь быть не могло, не так ли?.. Меня упорно продолжали удерживать и в конце-концов прижали к стене. Я ошарашенно смотрел на лица мужчин, с почти успешными, наверное, попытками создать видимость спокойствия приговаривая: «Чего это? Отпустите, теперь уж не до шуток таких странных…» И даже когда я осознал, что мне не выкрутиться, во мне всё равно ещё жила надежда на то, что всё это оказалось не более чем обыкновенным дурацким розыгрышем, но, посмотрев прямо перед собой, я увидал Верховенского. Все надежды рассыпались прахом. Сердце застучало во мне так быстро, как только могло, в мозгу что-то тут же затрещало, зашумело неистово, мысли перепутались, переворачиваясь кверху, и я принялся вырываться ещё отчаяннее, брыкаясь, не крича, но тихо шипя — не от боли, а от понимания того, что теперь-то мне никак не убежать. Да и тут на помощь- и не мне, увы — подоспел Лямшин, окончательно лишая меня возможности выбраться. А следовательно, и выжить тоже. Верховенский шёл быстро, стремительно, однако в его шагах я совсем не заметил былой уверенности, хотя на всех заседаниях, помнится, он самодовольно ухмылялся и смеялся, а глаза его в то же время горели опасным, очень недобрым огнём. Вмиг сложилось странное ощущение, что Верховенский, напротив, хотел распрощаться со мной как можно скорее, пока колебания в своих же действиях окончательно не одолели его. Или, быть может, он просто торопился. Например, на поезд, допустим, в Швейцарию. Или куда-то ещё. Особенного значения это не имело, однако сомнения, которых, может, и не существовало вовсе, были мне на руку. И шанс упускать я не решился. Вот только я совсем не знал, что делать. Строго посмотреть в глаза Верховенскому, выдержав напор, чтобы все, не только он, поняли, с кем связались? Или робко опустить глаза в землю, тяжко, по-женски вздохнуть, мол, делайте что хотите, я полностью в ваших руках и повинуюсь вашей воле. Что следовало выбрать, чтобы оставался шанс на внезапное помилование, а вернее и правильнее для Верховенского, нежданную дурь? И я по-прежнему не знал, а время сильно поджимало. И уже, наверное, даже закончилось. «Обидно, но хотя бы умру достойно», — рассудил я, так ничего и не придумав, коротко вздохнул, почти не слышно даже, сперва опустил взгляд в землю для чего-то, наверное, с силами собираясь, почувствовал, как замешкался Верховенский, что-то проделывая с пистолетом, вероятно, поднимая курок на взвод. Он, кстати говоря, как-то признался мне в личной беседе несколько лет, что очень любил этот звук. А потом я посмотрел тому, кого так сильно ненавидел (в этот момент особенно), в глаза. С наглым вызовом. Что ж, пусть стреляет, если захочет, пусть даже не запомнит мой полный презрения и разочарования взор, пусть выкинет мой труп в ближайшее озеро, убьёт горем Марию, а значит, и нашего ребёнка тоже, пусть. Но он за это поплатится. В Верховенском же читалось раздумье, замешательство. Или у меня начинались галлюцинации. Но это действительно чувствовалось ещё за несколько шагов, а теперь, когда он стоял так близко, я просто не мог не почуять запах метания между желанием убить и отказом от него. Да, Верховенский приставил пистолет к моему лбу, для выстрела ему нужно было лишь слегка придавить спусковой крючок, и только, подбородок же держала рука заботливо оказавшегося рядом Лямшина, а выстрел всё ещё не прозвучал. «И почему?» — билась мысль в голове, как в клетке, во все стороны, не зная, куда себя приткнуть. Разумеется, я был рад, что смогу пожить несколько секунд дольше, но всё-таки умереть именно в этот час, именно в эту минуту, когда у тебя было всё!.. К тому же я и прежде желанием обвить свою шею крепкой верёвкой, натёртой мылом, и шагнуть со стула не горел. О недобровольной смерти своей я как-то и не задумывался даже, мол, это же смешно звучит, да кому я нужен, кому так помешаюсь, неужто ради меня кто-то захочет руки так марать? Как оказалось, был один такой человечек. И он сейчас стоял передо мною, не в силах выстрелить, а просто смотрел. Верховенский вдруг показался мне очень больным и несчастным, и я, вздыхая, гулко сглотнул от неожиданного видения, уставившись на своего убийцу. Пистолет же не медленно и не быстро ни с того ни с сего опустился. Внезапно Верховенский стремительно развернулся, пытаясь казаться твёрдым, сделать вид, что у него всё было под контролем, хотя я ясно понимал, что у него ни черта не под контролем, пошёл к тому выходу, из которого явился с гаденькой улыбкой пару минут назад, шепча что-то. Моё сердце замерло; я не смел вздохнуть, пошевелиться, не решился поглядеть на лица остальных, будто если бы я что-то сделал, то меня сию же минуту наконец пристрелили бы. Но «Пётр Степанович-с!..» потом всё же развернулся на полушаге, посмотрел на всех внимательно, особенно на Эркеля, пробормотал что-то невнятно (мне показалось, что в его речи был «Ставрогин…») и ушёл, быть может, впрочем, остановившись за стенкой. Я всё ещё не верил своему счастию, не мог осознать, что меня за просто так отпустили, сумневался — вдруг явится этот Верховенский, уже окончательно положив меня убить, ведь мог же, но все мои колебания развеял невинный вопрос Лямшина, уже отпустившего меня: — Что это с Петром Степановичем? Никто ему не ответил. — А что… с этим делать? — с жуткой неприязнью поглядывая на меня, скрежеща зубами спросил Эркель, но я не отреагировал на то, что вместо моего имени он сказал «этим», будто я был только букашкой какой. Думаю, каждый недоумённо переглядывался тогда друг с другом, но я не видел — просто закрыл глаза и ждал, пока меня отпустят. Наверное, следовало бежать, вернее, даже я должен был бы, но почему-то не мог. Эркель же не растерялся — лаконично дав указание не выпускать меня, он кинулся за Верховенским. Тут я наконец смекнул, что не худо было бы убежать, пока не стало поздно, но побоялся, что, если начну вырываться, поднимется шум, а тогда живым отсюда я точно не выйду. Впрочем, подозрения, конечно, подозрениями, а спасаться надо было. Поэтому я аккуратно шевелил рукою в попытке освободиться ненавязчиво, приговаривая: «Ну, напугали вы меня, я уж вам поверил!» — притворяясь, что всё же счёл произошедшее за шутку, хоть и не думал, что мне поверят все, очень непринуждённо перестал опираться на стену и имел в своём распоряжении свою же руку, теперь уже ничем не отягощённую. Кто знал, может, меня бы и схватили вновь и убили без Верховенского, но — какое счастие! — с Виргинским случился нервный припадок, и Лямшин, тоже, между прочим, находившийся на грани истерики, бросился к нему. Липутин слегка растерялся, и я очень удачно быстрёхонько объявил ему, что не сердился на них, что никому об этом не расскажу, что мы с ними повязаны были и есть одним, постепенно, очень мелкими шажочками двигаясь к ходу, через которое я сюда попал. Тут как раз воротился Эркель, до ужаса злой и печальный, отвёл меня в сторонку, объяснил, не скрывая, что Верховенский, смилостивившись, отпустил меня в самый последний момент, но если кому-то станет об этом известно, то на каторгу или эшафот я ступлю вместе с ними. Я сдержанно кивнул и, следуя рекомендациям Эркеля, спешно удалился, пока они старательно успокаивали Виргинского, умоляя его не голосить так. Я понимал прекрасно, что не убивать меня было и странно, и нелогично, и опасно, поэтому шёл как можно быстрее, стараясь выкинуть всё это из головы. Главное, что я остался жив — остался, меня не тронули никак, но что-то во мне сидело и всё портило. А я всё уговаривал себя, мол, какой ты счастливый и везучий, Шатов, однако во мне поселилась какая-то донельзя тёмная грустная пустота, которую я долго не мог разрешить. И только на утро я догадался, что это, верно, умерло моё доверие, которого теперь уже ни к кому у меня не будет.