***
А потом начинается новый семестр. И все идет по пизде.***
Когда Сукуна переступает порог очередной аудитории – он тут же морщится. В огромный лекторий уже набилась уйма народу, стекшейся с хрен знает каких уголков универа – соблазн развернуться и упиздовать в закат становится все сильнее, но Сукуна сжимает зубы крепче и заставляет себя войти. По факту он не помнит даже, как этот предмет называется – там что-то дико заумное и пафосное, на чем Сукуна внимание заострить даже не пытался. Но и завалить эту ебанину тоже как-то не вариант, зачет ему все еще нужен. В конце концов, на это дерьмо тащиться нужно всего один раз в неделю – что может пойти не так? Поэтому, да – в аудиторию Сукуна все же заходит, планируя следующую пару провести за таким увлекательнейшим занятием, как пинание хуев. Лениво оглядывая все пополняющуюся толпу, он пытается отыскать себе место от этой толпы подальше. Но затем его взгляд вдруг цепляется за темноволосую макушку – и Сукуна застывает. Моргает. Это странно. Пиздецки странно. Среди всего этого мельтешения лиц даже знакомое – попробуй выцепи, а Сукуна абсолютно уверен, что пацана этого не знает; он бы, блядь, запомнил. И в душе не ебет, чем тот его внимание привлекает. Он ведь не самый красивый даже в рамках этой аудитории, полной холеных богатеньких распиздяев. Он ведь весь – острые углы и жесткие срезы; хмуро сведенные к переносице брови, тонкие поджатые губы, темнеющий глубиной взгляд, направленный куда-то за окно, у которого пацан сидит. Ничего особенного. Ничего примечательного. А у Сукуны почему-то – в глотке пересыхает и кончики пальцев начинают незнакомо зудеть. Но он весь встряхивается, сбрасывая с себя оцепенение; с силой сглатывает. Заставляет себя отвернуться, не желая признавать, что это стоит ему куда больших усилий, чем должно. И отправляется к месту в самом конце аудитории, которое как раз присмотрел. …чтобы вдруг обнаружить себя, падающим за стол на несколько рядов позади пацана, откуда как раз на него отличный обзор открывается. Бля. Это точно не входило в планы Сукуны – но так-то в его планы никогда не входило и оказаться в этом лектории, в этом универе; в этой жизни, которая черт знает как стала жизнью Сукуны. Так что – в жопу планы. Их важность явно переоценивают. А у Сукуны вообще-то – выдержка заебись какая-то, и себя он полностью контролирует, и какой-то рандомный пацан его абсолютно, ни капельки не волнует. Не волнует – вот только на протяжении всей пары Сукуна снова, и снова, и снова ловит себя на том, что взглядом к нему возвращается; что с каждым разом все тотальнее на него залипает – а стоит лишь осознать, тут же сжимает челюсть и отворачивается. Ловит себя на том, что наблюдает, как косые солнечные лучи выглядывают из-за облаков – и ласково оглаживают черты лица пацана, и оттеняют, едва уловимо смягчают его острые углы, и сгущают мрак в его глазах, и делают его задумчивое выражение почти меланхоличным, почти поэтическим. И вдруг, в очередной раз к пацану взглядом прикипев – Сукуна осознает, что собственные пальцы сжимают карандаш и водят по странице скудного, почти пустого конспекта. Он опускает взгляд. И понимает, что начал рисовать. Что карандашные росчерки на линованной бумаге складываются в те самые черты лица – остро-мягкие, меланхолично-жесткие. На секунду в горле становится сухо, и Сукуна непонимающе моргает. И до него вдруг доходит, что это за зуд был в пальцах, когда он в первый раз макушку пацана из толпы выхватил. Черт. Черт. Дело вот в чем: Сукуна – не человек вдохновения. Он рисует потому, что это приносит ему бабло – никаких возвышенных целей. Никакого искусства-ради. Он, мать его, хорош в том, что делает – и прекрасно об этом знает. Никакого запойного рисования, никаких приступов драмы из-за сбежавшей музы, никакого лихорадочного блеска в глазах. Сукуна – рационален и циничен до невозможности, и в рисовании он точно такой же. Поэтому зуд в пальцах, призывающий рисовать – это совершенно не о нем. Не о нем, блядь – но, тем не менее, вот же он, неосознанно начавший рисовать пацана, которого впервые в жизни увидел меньше, чем час назад. И, вообще-то, Сукуна в принципе портреты почти не рисует – первые его портреты были написаны здесь, в универе, из-под палки. Под хмурый и скептичный взгляд профессора-мудака с этим его «технически вы хороши, но техника – это еще не все». И послать бы этого профессора нахуй, если бы не тот факт, что его критика – первая в жизни Сукуны, которая хоть по минимуму чего-то стоит. Если бы не тот факт, что он и сам ощущает – с его картинами что-то не так. Если бы, глядя на нарисованные им же самим портреты, Сукуна не чувствовал горечь, смешанную с разочарованием в себе. Это бесит. Потому что Сукуна хорош во всем, блядь – а тут какие-то ебаные портреты. Но так-то его уровня должно быть достаточно, чтобы получить высокую оценку – Сукуна думал, что этого ему хватит. Сукуна думал, что нахуй портреты – он все равно никогда не испытывал желания людей рисовать. А теперь он сидит – и добровольно выводит черты какого-то случайного пацана. И нужно сейчас же вырвать эту страницу из конспекта – и вырвать этого странного пацана из собственной головы. Нужно... Движение карандаша из замершей точки продолжается до того, как Сукуна это осознает. Он продолжает рисовать. Когда пара заканчивается и вокруг поднимается гул вскакивающих с мест студентов, Сукуна опускает взгляд на свой набросок – морщится. Вот только не потому, что в принципе это нарисовал – как хотелось бы себя убедить. А потому, что это все еще не то. Но даже так, схематически, на скорую руку, это – лучшее, что он выдавал по части портретов с тех пор, как вообще начал их рисовать. Когда Сукуна закидывает вещи в сумку и выходит в коридор – он вовсе не ищет уже знакомую темноволосую макушку в толпе. И не испытывает ни капли разочарования, когда не находит.***
А всю следующую неделю Сукуна совсем не приглядывается к безликой массе вокруг себя куда внимательнее обычного; совсем не надеется выхватить из этой массы знакомое равнодушно-острое лицо. А всю следующую неделю Сукуна говорит себе, что совершенно, абсолютно, ни капли не ждет ту самую пару, название которой запоминать отказывается. А всю следующую неделю Сукуна совсем не раздражается с каждым днем сильнее из-за того факта, что эта пара у них – только раз в ебаную неделю. А всю следующую неделю Сукуна остается тем же образцом рациональности и цинизма, каким был всегда.***
А всю следующую неделю Сукуна пиздит сам себе так, как не пиздел еще никогда.***
Блядь.***
Когда неделю спустя Сукуна переступает порог уже знакомой аудитории в нужное время – он на секунду в дверном проеме замирает. Взгляд сам собой тут же обращается к тому месту, где пацан сидел в прошлый раз. И Сукуна старательно игнорирует полный облегчения выдох, вырывающийся из собственных легких, стоит только знакомую темноволосую макушку заметить – после чего он наконец делает шаг вперед, отправляясь туда же, куда приземлил свой зад неделю назад. И отправляется Сукуна именно на это место вовсе не потому, что оттуда вид на пацана открывается лучше всего. Вовсе нет. Оставшуюся пару он занят тем, что изрисовывает страницы своего конспекта хмурым, из углов состоящим лицом – кого в принципе волнует то, что бубнит себе под нос этот занудный придурок у кафедры? Вообще-то, пацан – хорошее отвлечение от этого самого бубнежа. Да. Точно. И только поэтому Сукуна тратит несколько разворотов, зарисовывая каждое его движение, которое успевает выхватить. Зарисовывая наклон его головы, прищур его глаз. Зарисовывая то, как пацан морщится, когда ему явно не нравится что-то, профессором сказанное – вот потому на этого самодовольного уебана вообще внимание обращать не стоит, хмыкает Сукуна мысленно. И продолжает рисовать – по каким-то очень рациональным, очень циничным причинам продолжает. Вот только увлекается своими набросками настолько, что и дальше придумывать эти причины забывает.***
А на следующую лекцию Сукуна приходит с отдельным скетчбуком, вовсе не предназначенным для того, чтобы исключительно пацана рисовать. Пф-ф, да с чего бы.***
И с тех пор каждую неделю, переступая порог лектория, Сукуна ощущает, как на секунду запинается на рваном ударе его дурное сердце, когда он обращает взгляд к одному и тому же месту у окна – и когда неизменно находит там пацана. После чего Сукуна всегда отправляется на уже привычное ему место – и весь остаток пары на пацана залипает и его рисует. Рисует. Рисует. И никогда в жизни рисование не было для Сукуны стихийным. Не было для него хаотичным. Он писал картины так же механически и выверенно, как кто-то составляет отчеты – делал это для себя исключительно работой. Подчинял росчерки своего карандаша расписанию, подчинял свои идеи холодному расчету и логике. Но вот теперь что-то меняется. Что-то ломается. Потому что Сукуна вдруг ловит себя на том, что начинает рисовать пацана и за пределами лектория. Что пытается сосредоточиться на обычных своих картинах – тех, которые приносят ему гребаное бабло, – но вдруг видит, как из движения карандаша возникают знакомые черты. Как из черноты угля на него смотрят глубокие темные глаза. Как мазки кисти ложатся в карту молочно-белого мрамора кожи. И постепенно лицом пацана начинают заполняться другие его конспекты. И скетчбуки. И альбомы. И вот Сукуна впервые просыпается посреди ночи с зудом в пальцах – под его веками все еще сохранился образ пацана из сна, который оторвался от своих конспектов, от созерцания неба за окном, чтобы обернуться. Чтобы на Сукуну посмотреть. Чего никогда не делал в реальности. Потому что в реальности Сукуна всегда смотрит на пацана только со стороны, всегда в исключительно одностороннем порядке – и по итогу понятия не имеет, что это такое: оказаться под прицелом этих темных искрящихся глаз. Но во сне пацан смотрел прямиком на него – видел только его. И у Сукуны теперь – зудят пальцы. И он, матерясь, выбирается из постели, и ищет чистые листы бумаги, и рисует. Рисует. Рисует. И поутру Сукуна остается невыспавшимся, разочарованным и злым – никогда с ним еще такого дерьма не случалось, никогда еще он не вскакивал посреди ночи, чтобы из-за какого-то дурного пацана начинать запойно рисовать. Это раздражает. Бесит. Пугает. Потому что Сукуна привык все в своей жизни контролировать, включая рисование – но происходящее все сильнее из-под контроля выходит. Но самое ужасное даже не в этом. Самое ужасное в том, что, посмотрев поутру на получившуюся картину злым и трезвым, больше не опьяненным чем-то страшно похожим на вдохновение взглядом, Сукуна понял – это все еще мимо. Это все еще не то и не так. Ему все еще не нравится то, что получается. Ему каждый раз, блядь, не нравится. Сколько бы он пацана ни рисовал, десятки, сотни раз – может, уже тысячи? Сукуна боится считать, – каждый из этих раз он что-то упускает. Пацан не самый красивый даже в этой аудитории? Херня. Почему Сукуна вообще так думал? Потому что теперь, спустя десятки и сотни портретов, Сукуна на него смотрит – и не думает, что когда-нибудь кого-нибудь красивее видел. Да, его красота не такая очевидная, как у некоторых размалеванных девок там же, в той самой аудитории сидящих – но и не такая пустая. Эта красота острая, жесткая и холодная. Она за глотку хватает – и на себя тащит, когтями сухожилья разрывая. Не заметишь эту хватку, пока не будет уже слишком поздно. И за этой красотой, за этими темными глазами, кажется, скрыто многое – сотни миров и сотни преисподних, и Сукуне хочется до этих миров дотянуться карандашом, кистью, углем. Но нихрена не выходит, блядь. Все его рисунки – поверхностны. Они не отражают суть. Они не могут до этой сути добраться. И это Сукуну пиздец как бесит.***
И это заставляет Сукуну снова и снова разочаровываться в самом себе, как никогда раньше.***
И дело в том, что большую часть времени пацан держится особняком – нелюдимый и хмурый, он обычно всех вокруг себя избегает. Ну, почти всех. Потому что рядом с ним вечно вертится этот мальчишка, раздражающе-гиперактивный и бесяче-шумный. И поначалу Сукуна внимания на него совсем не обращает – ну, есть и есть, пусть существует себе где-то на периферии, Сукуну он не волнует. Сукуну волнует не он. Но однажды Сукуна случайно – ну правда случайно – слышит, как этот дурной гиперактивный дружок окликает пацана. Ме-гу-ми. Ничего особенного, тупое девчачье имя. Но почему-то один факт того, что оно пацану принадлежит – делает его значимым. Запоминающимся. Красивым. Блядь. И в один из дней после окончания пары Сукуна следует за Мегуми тенью из аудитории – он не знает, зачем. Возможно, просто чтобы продлить хоть немного их время, строго ограниченное одной парой в неделю – ну, или просто потому, что может. Кто знает. И он узнает его полное имя – Фушигуро Мегуми. Узнает, на каком именно факультете тот учится. И в этом нет ничего особенного. Ну правда. Потому что Сукуна не собирается сталкерить или еще какой нездоровой хуйней заниматься. Ему просто было... Любопытно. Да, точно. Любопытно. А любопытство – это вовсе не что-то выдающееся. У них же совместная пара – что такого в том, чтобы узнать чуть больше о человеке, с которым вместе учишься? Ну, не совсем вместе. В одном универе. Бля-я-ядь. И Сукуне приходится жестко одергивать свой ментальный поводок, когда появляется острое желание пойти дальше – во всех смыслах, – и узнать больше. Потому что, ну правда – что за хуйня, блядь. И Сукуну никогда в жизни так ни на чем и ни на ком не зацикливало – это бесит. Злит. Злит еще сильнее, когда Сукуна просыпается очередной ночью – и в очередной раз, скрипя зубами, тянется за лежащим на тумбочке альбомом. И рисует.***
Это начинает походить на безумие. Это начинает походить на зависимость. Мегуми. Мегуми. Мегуми. Слишком много Мегуми в его собственных эскизах; в его собственной голове. И Сукуне хочется выгрызть это из себя, хочется из собственной кожи вылезти – хочется вернуться к своему рациональному и циничному, размеренному существованию. К тому существованию, где его картины – прекрасные, пустые и ненужные – ничего не значили. Когда не хотелось, чтобы они что-то значили.***
Сукуна продолжает пацана рисовать. И продолжает ненавидеть то, что у него получается.***
А потом, однажды, когда Сукуна в очередной раз переступает порог знакомой аудитории по истечении очередной недели. Он впервые обнаруживает на привычном месте у окна – пустоту. Всю пару Сукуна нервно постукивает карандашом по парте, снова и снова возвращаясь взглядом к пустующему месту – он не переживает. Нет. С чего бы? Они с пацаном не знакомы даже – а Сукуна и о знакомых хер там переживать стал бы, бля. Так что – с хули, а? Вот только, когда пара заканчивается – Сукуна едва удерживается от того, чтобы подойти к дружку пацана и спросить, все ли с тем в порядке; и почти сразу, стоит мальчишке из поля зрения исчезнуть – жалеет о том, что все-таки удержался. Из аудитории Сукуна выходит злющий, как только что выбравшийся из котла бес. И за всю пару он так ничего и не нарисовал. И он решает выйти на улицу покурить – может, хоть забитые никотином легкие немного прояснят явно ебнувшийся мозг. И он привычно отправляется в обычно безлюдное, скрытое между корпусов место. И он не особенно смотрит по сторонам, когда сталкивается с кем-то. И в руках у него – папка с рисунками, которая открывается, и листы мотыльками вспархивают в воздух. И Сукуна поднимает голову. Смотрит на того, кто в него врезался – или в кого он сам врезался; неважно – собираясь открутить слепому недоумку голову. И вмазывается взглядом в знакомое холодно-острое лицо, в знакомые глубинно-черные глаза, который впервые – впервые – за время их не-знакомства смотрят прямиком на Сукуну. И ощущает себя так, будто пропустил одну ступеньку, когда спускался по лестнице – и теперь летит кубарем вниз. Прямиком в ебаную бездну летит. Дыхание застревает в районе трахеи. Сердечная мышца обрывается – и принимается аритмией захлебываться где-то в преисподней. И Сукуна не должен испытывать такое облегчение от самого факта того, что пацан в порядке – не должен же, сука; и сердце не должно так истерить, и дыхание не должно так стопориться. И много еще чего не должно происходить, блядь. А совершенное – совершенное же, мать его – лицо напротив тем временем морщится, когда пацан выдыхает простое: – Прости. И тут же взгляд от Сукуны отводит – Сукуна наконец вдыхает, – чтобы опуститься на корточки и начать разлетевшиеся рисунки собирать. Еще долю секунды Сукуна тупит – а потом наконец встряхивается дурной мокрой псиной, наконец отмирает. Наконец опускается на корточки следом – ощущая странный тремор внутри и надеясь, что он не перетечет в конечности. Что Мегуми не увидит, как его всего изнутри сотрясает. И только потянувшись к ближайшему листу бумаги, Сукуна обращает внимание на то, что там нарисовано; лишь после этого наконец оглядывается вокруг себя и видит те рисунки, которые вокруг валяются. Что-то внутри обрушивается многотонной гранитной плитой. До Сукуны вдруг доходит. Доходит, что последние несколько месяцев большей частью того, что он рисовал – был этот пацан. Что теперь вокруг них – его лицо в разных ракурсах, разными техниками. И Сукуна ощущает, как внутренности скручивает ужасом, пока он будто в замедленной съемке наблюдает, как пацан берет первый лист – и как у него брови чуть приподнимаются. Как он немного заторможенно тянется ко второму. И к третьему. И Сукуне хочется вырвать у него листы из рук – но он ощущает себя вросшим в землю и окаменевшим, не способным сделать ни единого движения. И он уверен, что пацан его сейчас нахуй пошлет и больным ублюдком назовет – кому вообще понравилось бы, что его тайком рисуют, да еще и в таких количествах? И Сукуна ждет свой приговор, не понимая, почему это вообще его ебет. Обычно ему похеру, кто и что о нем думает. Но... Но. Возможно – только возможно – есть часть Сукуны, которая, чем больше недель проходило – тем чаще задумывалась о том, чтобы к пацану подойти. Чтобы поговорить с ним. Чтобы узнать получше. Чтобы понять, что скрывается там, за этой холодной глубокой красотой. Вот только на поверку там могло не оказаться никакой глубины. Иногда красивая картина – это всего лишь красивая картина, за которой ничего не стоит. И лучше просто любоваться, не пытаясь подобраться ближе, не пытаясь узнать больше – чтобы не разочароваться. Но сейчас Сукуна отчетливо осознает одну вещь. Единственный, кто здесь разочаровывает – это он сам. Пацан же тем временем смотрит на собственный портрет нечитаемым взглядом, больше не пытаясь дотянуться до других листов. Смотрит. И смотрит. А потом поднимает голову, бросает взгляд на Сукуну. И ровным спокойным голосом говорит последнее, что Сукуна мог бы ожидать услышать. – Красивее, чем в реальности. Сукуна ошарашенно моргает. Для начала сознание цепляется за первое слово. Красивее… Мегуми считает его работы красивыми, улавливает Сукуна. Что-то приятное и теплое вспыхивает в диафрагме, и удивление сменяется гордостью. Эго Сукуны ментально распускает свои павлиньи перья и принимается красоваться. Но потом, с запозданием, мозг начинает обрабатывать фразу целиком. Красивее, чем в реальности. …чем в реальности. Самодовольство уходит; теплое ощущение в диафрагме гаснет еще быстрее, чем загорается, оставляя после себя привкус пепла. И острый приступ раздражения. На секунду сжав челюсть крепче, Сукуна выплевывает голосом куда более хриплым, чем обычно – виновато исключительно долгое молчание. – Издеваешься? – и тут же отводит взгляд, принимаясь агрессивно собирать рисунки – только бы не увидеть насмешку, которая наверняка сейчас в глазах пацана вспыхнет. – Да я к реальности даже, блядь, не приблизился. Последняя фраза получается незапланированно резкой, злой и ядовитой – даже если яд направлен исключительно на самого себя, – и на несколько бесконечных секунд повисает тяжелая тишина. Прерывается эта тишина лишь шелестом, с которым Сукуна листы в папку пихает – мало внимания обращая на то, как они мнутся в его судорожной хватке. Пацан так ничего и не отвечает – Сукуна глаз не поднимает, не желая видеть ответ в его глазах; уверенный, что этот ответ ему не понравится. А спустя пару секунд Сукуна краем глаза замечает, как пацан тоже начинает рисунки собирать. Когда они наконец поднимаются с земли – пацан так же молча протягивает собранные листы Сукуне, и только после этого тот рискует ему в глаза посмотреть. Пацан не выглядит разозленным или раздраженным – как выглядел бы буквально кто, блядь, угодно на его месте – вместо этого он лишь смотрит твердым, греховно темным взглядом, в котором искрится что-то неясное и Сукуне незнакомое. Когда руки пацана освобождаются, он вместо того, чтобы тут же уйти – вдруг протягивает ладонь Сукуне. Вдруг представляется: – Фушигуро Мегуми. Укол вины лезвием прилетает куда-то между ребер и почти заставляет Сукуну поморщиться – но признаваться в том, что и так имя пацана знает, он, конечно, не планирует. На секунду Сукуна задумывается о том, что, возможно, самым правильным выбором будет сейчас развернуться и уйти – лучше не узнавать, что скрывается за красотой картины. Хриплый шумный выдох. И Сукуна протягивает руку в ответ, ощущая на своей ладони приятно крепкую хватку длинных пальцев. – Рёмен Сукуна. Ощущение такое, будто их рукопожатие длится на секунду-другую дольше нужного – ну, или это Сукуна немного тонет в глазах напротив и начинает терять ощущение времени, – но, наконец, пацан руку свою из ладони Сукуны вынимает и отступает на шаг. Вот только все еще почему-то не уходит. Сукуна видит: он хочет еще что-то сказать, но колеблется – никогда еще не приходилось этого пацана колеблющимся видеть, – и Сукуна ждет, что вот сейчас ему точно все выскажут. И высказывания эти будут едва ли близки к цензурным. И пацан действительно указывает ладонью на папку Сукуны – но опять удивляет его, говоря совершенно не то, что следовало бы ожидать. – Могу я оставить себе один? На память? Самодовольная, амбициозная часть Сукуны сыто мурлычет уже при мысли о том, что пацану его рисунки понравились до желания оставить себе один – при мысли о том, что у пацана в принципе будет храниться его рисунок. Но потом Сукуна вспоминает, насколько эти рисунки на самом деле плохи. Вспоминает, насколько они далеки от того, что сам Сукуна хотел бы на бумаге увидеть. – Нет, – ответ выходит куда более грубым и жестким, чем Сукуна хотел бы; в голос неконтролируемо пробивается то отвращение, которое он к собственным работам испытывает. Глаза пацана распахиваются сильнее, на долю секунды в них будто мелькает что-то болезненное – но исчезает так быстро, что Сукуна уверен, ему только показалось. Но ему точно не кажется то, как пацан вдруг весь закрывается. Как сильнее сжимается его челюсть, как что-то вызывающе пламенно вспыхивает в глазах. – Конечно, – произносит он голосом ровным и арктически холодным, в противовес раздраженному пламени в глазах. – Я пойду. И действительно тут же разворачивается, чтобы уйти. И делает шаг в противоположную от Сукуны сторону. И Сукуна отчетливо осознает, что проебался. И проеб рикошетит ему по внутренностям пулевыми. И он понимает: это – его единственный шанс, который только что лишь по собственной вине упустил. И хер знает, что сам шанс значит, на самом-то деле – но ощущение тотального проигрыша грызет вены. И кажется, что если пацан сейчас уйдет – то это станет концом чего-то. Поставит какую-то важную и страшную точку. И Сукуна вдруг понимает, что вообще-то с радостью Мегуми его портрет подарил бы – но только если бы сумел на бумаге хоть немного к реальности приблизиться, если бы хоть немного за собственный рисунок стыдно перестало быть, если бы. И Сукуна с силой сглатывает. И Сукуна подается вперед... – Подожди, – выдыхает он, надеясь, что в голос не пробилось то отчаяние, которое он ощущает. Пацан останавливается. Хорошо. Хорошо. Осталось лишь найти причину, по которой он захотел бы не только остановиться – но и остаться. Охереть задачка, конечно. Проще голову себе об асфальт разъебать. – Ты мог бы мне попозировать? – в конце концов, выпаливает Сукуна первое, что в голову приходит. И тут же осознает, что это скорее причина остаться для него самого – но точно не для пацана; осознает, что прозвучало больше, как требование, чем как просьба – и мысленно чертыхается. Сукуна не привык просить, блядь. И он спешно добавляет, пытаясь отыскать, что мог бы дать взамен: – Я заплачу тебе, как натурщику, – и не нужно быть охеренным мыслителем, чтобы моментально понять – он сделал только хуже. Хотя, казалось бы, куда уж хуже-то, а? За такое пацан точно его пошлет – Сукуна сам себя послал бы. Но пацан продолжает стоять. И молчать. И секунды капают, капают, капают – падают Сукуне на макушку бетонными блоками, пока пацан наконец не оборачивается. Пока не говорит наконец: – Когда и где? – ровным и нечитаемым голосом, глядя так же нечитаемо и немного мрачно. Сукуна выдыхает.***
Чуть позже, глядя в удаляющуюся спину пацана – в удаляющуюся спину Мегуми, – Сукуна ощущает все еще непривычный, но теперь уже знакомый зуд в пальцах от желания нарисовать его широкие крепкие плечи. Нарисовать, как Мегуми уходит. Нарисовать, как Мегуми возвращается. Даже осознавая, что возвращаться к Сукуне у него нет ни единой гребаной причины.***
Никогда раньше Сукуна не рисовал мечты.***
А потом в его жизни появился Фушигуро Мегуми.***
На следующий день Сукуна заходит в свободную, оговоренную ими вчера аудиторию, ровно в назначенное время – едва получилось удержаться от того, чтобы прийти на час-другой раньше. Чтобы засесть здесь еще со вчерашнего вечера – просто на всякий случай. И Сукуна не осознает, насколько напряжен был, как сильно боялся, что Мегуми все-таки не придет – пока не видит его там, стоящим у окна. Пока он не оборачивается – и Сукуна тут же ощущает мощь того облегчения, которым его накрывает. И они лишь коротко кивают друг другу, не обмениваясь ни словом – Сукуна указывает, где Мегуми сесть. Садится напротив. Начинает рисовать. И в этом кабинете – нет кучи надоедливых сокурсников, нет отвлекающего голоса лектора, никто не хихикает с задних рядов, никто не пристает с вопросами и с требованием развлекать себя на скучной паре. Только они двое. И мир за пределами этого кабинета исчезает. И Сукуна заранее поставил будильник, который должен был сработать по истечении часа – и когда тот отзывается трелью в кармане, вздрагивает даже. Ему кажется, не прошло даже пяти минут. Он сглатывает разочарование и выключает будильник. Смотрит на то, что получилось – разочарование становится горче и сильнее. Сукуна хочет попросить Мегуми остаться с ним еще на час. Или на два. Или на вечность – но силой гасит вспышку этого глупого желания. Они с Мегуми кивают друг другу еще раз – и расходятся.***
А потом они встречаются снова.***
И опять.***
И еще раз.***
И даже если на техническом уровне мало кто мог бы придраться к тому, что Сукуна рисует – это все еще не то. Все еще не так. И ему кажется – все его сутки состоят теперь лишь из Фушигуро Мегуми; весь его мир сводится к одному часу наедине с Мегуми в понедельник-среду-пятницу и к одной паре в четверг, где в их мир-на-двоих нагло вклинивается целая толпа студентов и занудный голос лектора. И Сукуна продолжает рисовать. И рисовать. И часть Сукуны хочет начать что-то более масштабное, чем зарисовки и небольшие портреты – пальцы зудят, нутро требует. Но одно дело – разочаровываться в собственных незначительных работах. Совсем другое – разочароваться в чем-то, куда вложена тонна труда. Впервые в жизни Сукуна боится полотна. Впервые в жизни Сукуна настолько хочет полотна кистью коснуться. И они продолжают во время своих встреч молчать, и Сукуна все сильнее этот факт ненавидит. Ему все сильнее хочется узнать Мегуми, хочется завалить его вопросами, хочется забраться к нему под кожу. Он все сильнее уверен – никакое разочарование в том, что скрыто за изнанкой красивой картины, его не ждет. Фушигуро Мегуми просто не может разочарованием стать. И Сукуна все сильнее завидует тому раздражающему гиперактивному мальчишке, который вечно Мегуми на шею вешается – потому что этот мальчишка в принципе единственный, кому Мегуми такое позволяет, единственный, с кем он выглядит настолько расслабленным и спокойным, единственный, кому он, кажется, хоть немного открывается. Сукуна все сильнее хочет, чтобы Мегуми открылся ему. Потому что все сильнее он уверен – там, за тысячей замков Фушигуро Мегуми, скрыто что-то неповторимо восхитительное. Как откровение. Как произведение искусства. Как шедевр, каких этот мир не видел. Сукуна все сильнее хочет за ребрами у него оказаться. Его душу увидеть. К его душе прикоснуться. Сукуна все чаще думает: Я нарисую твою душу. Вот только на деле получается сплошь какая-то ебанина. И потому Сукуна все еще ничего не говорит – не думает, что заслуживает большего; слишком боится разрушить то, что уже есть. И Сукуна уверен – Мегуми просто слишком вежлив, чтобы сказать ему, какой он отбитый. И сюда Мегуми приходит, вероятно, из чувства жалости – видя, насколько Сукуна жалок в своей потребности в нем. В своей зависимости от него – и от возможности его рисовать.***
Сукуна продолжает молчать.***
Пока Мегуми продолжает молчать тоже.***
И так до тех пор, пока в одну из их встреч Сукуна не поднимает голову. И не встречается с Мегуми взглядом. И Сукуне кажется: никогда не получится привыкнуть к тому, как воздух из его легких вышибает глубинно-темными глазами Мегуми. И он понимает – Мегуми может послать нахуй за ту просьбу, которая уже далеко не первый день в голове крутится, которая вдруг начинает на языке горчить особенно ощутимо, начинает наружу проситься особенно сильно. Мегуми пошлет нахуй – и Мегуми будет вполне себе в праве. Вот только у него для этого «нахуй» уже были тысячи причин. А Фушигуро Мегуми никогда не реагирует так, как от него ждешь. Так что Сукуна решает рискнуть – он загнал себя в ленту Мебиуса, выхода из которой не может найти. Он снова и снова рисует-рисует-рисует и не может добиться хоть какого-то прогресса; пусть не удовлетворения собственной работой – но хотя бы понимания того, что к желанному идеалу на полшага приблизился. На полшага – из сотен и сотен миль пути, который ему предстоит. Но даже этого полшага – нет, а значит, нужно что-то менять. Нужно дать себе какой-то толчок. И, продолжая в темные глаза Мегуми падать – Сукуна сглатывает пески в глотке и произносит, разрывая тишину аудитории: – Я заплачу тебе в два раза больше, чем обычно, – и тут же мысленно матерится. Судя по тому, как Мегуми поджимает губы и как вздергивается его бровь – начал Сукуна пиздецки не с того. Но отступать уже поздно, отступать уже некуда, так что он глубоко вдыхает, и, надеясь, что голос не дрожит так, как дрожит все внутри – продолжает: – Ты мог бы снять футболку? К той тишине, которая обычно царит в аудитории во время их встреч, Сукуна успел привыкнуть – ее не назовешь уютной или приятной, она больше похожа на перемирие посреди поля брани. Но существовать в ней вполне реально. Сейчас же эта тишина становится душной, плотной, наливается чем-то темным и мрачным – Сукуна ждет тотального разъеба себе на голову. Но проходит секунда. Проходит вторая. И Мегуми опять его удивляет – ну конечно же, блядь, как иначе-то, – когда молча стягивает с себя футболку и отбрасывает ее на парту рядом. Рвущийся из горла шумный выдох Сукуна отловить и пресечь не успевает. Не успевает он и остановить себя, когда на несколько долгих мгновений замирает, недвижимый – а потом вдруг делает шаг вперед. И еще один. Лунатизмом Сукуна никогда не страдал – но сейчас он движется, словно во сне; потому что только во сне такое и может происходить. Вперед его будто невидимыми стальными нитями тащит. И так до тех пор, пока Сукуна наконец не застывает перед Мегуми. Пока наконец не поднимает руку – и она так и остается висеть в воздухе между ними, когда Сукуна непослушным сиплым голосом спрашивает: – Можно? Взгляд Мегуми – темный, тяжелый. Сукуна уверен, что может увидеть бесов, мрачно скалящихся ему из ярких радужек. Сукуна уверен, если смотреть в эти глаза достаточно долго – провалишься прямиком в преисподнюю. И это будет лучший полет из возможных. Когда Мегуми коротко кивает – Сукуна наконец сокращает расстояние между ними. Его пальцы осторожно, пугающе благоговейно поддевают подбородок Мегуми, чуть его приподнимая – тот позволяет ему это, не переставая следить за Сукуной все темнеющими и темнеющими глазами. На долю секунды они так застывают – а затем Сукуна медленно опускает руку, скользит самыми кончиками пальцев по коже Мегуми. Линия челюсти. Горло. Ключицы. Бля, как же красив. Как же, сука, красив – простые смертные не могут быть настолько красивы. И кожа его – молочно-белая, идеально-мраморная. И тело его – рельефное и скульптурное, не показательно-мускулистое, но выточенное искусно, изящно, хищно. И Сукуна догадывался, что за просторными футболками Мегуми скрывается что-то впечатляющее – но ни одно воображение не подсказало бы ему, насколько охеренно впечатляющее. Восхищающее. И он касается ладонью выпирающей на плече косточки; не удержавшись, нежно оглаживает ее большим пальцам – не хочет даже задумываться о том, откуда эта нежность взялась – и отводит его чуть назад. И Мегуми все еще – позволяет. И Мегуми наблюдает за ним из-под пушистых и длинных, рассыпанных веером ресниц; и зрачки его почти полностью сжирают радужки; и воздух между ними становится лишь еще более душным и плотным – но теперь это ощущается как-то иначе. Не мрачно. Не угрожающе. Так, что Сукуне дышать нечем. И когда язык мелькает между сомкнутых губ Мегуми – Сукуне приходится шумно выдохнуть. И отступить назад прежде, чем он сделает что-то, за что получит по роже – и после чего Мегуми в эту аудиторию больше уже не вернется. И если первое мало Сукуну волнует – но второе пугает пиздецки. – Так подойдет, – хрипит он, пытаясь сделать вид, что просто корректировал позу Мегуми для картины – и пытаясь убедить себя в этом. И Сукуна отворачивается. И Сукуна отходит обратно к своему месту, пытаясь сглотнуть смесь жажды и разочарования, застрявшую в глотке. Усаживается, пытаясь сконцентрироваться на картине. Спустя час звонит будильник – Сукуна почти ненавидит тот факт, что не забыл его завести. Потом он смотрит на картину. И ненавидит уже себя. Потому что сегодня, вот только что Сукуне посчастливилось увидеть самое прекрасное, что в жизни его глазам представало – и все равно он, блядь, проебался, пытаясь перенести это на бумагу. А в следующую секунду он ощущает дыхание на своем загривке – и чуть не вздрагивает; хотелось бы думать – лишь от неожиданности. Не от жара, которым это дыхание кожу лижет. А в следующую секунду он слышит знакомый голос, хрипловато опаляющий ему ушную раковину – горячечная дрожь кусает позвонки. – Красиво. Сукуна скашивает взгляд. Перегнувшийся через его плечо Мегуми вновь одет в футболку – Сукуна пытается не испытывать разочарования из-за этого, – и он смотрит на картину внимательным, серьезным взглядом. И голос его – абсолютно уверенный, ни тени сомнения. И на секунду Сукуна ощущает приступ гордости – Мегуми понравилось. Мегуми... Но тут же он вспоминает, что на самом деле в очередной раз проебался, что все еще не может получить то, чего жаждет. И раздражение перерастает во вспышку ярости, когда Сукуна отворачивается и зло комкает рисунок, отбрасывая его в сторону; едко выплевывает. – Это дерьмо какое-то. В повисшей тишине Сукуна ожидает услышать звуки удаляющихся шагов – но когда это Мегуми оправдывал его ожидания? Так что вместо шагов Сукуна слышит лишь вопрос, тихо, но твердо прерывающий их молчание спустя несколько бесконечно-долгих секунд. – Ты свободен сегодня вечером? От неожиданности Сукуна оборачивается так резко, что в шее что-то щелкает – но он едва ли обращает на укол боли внимание, когда смотрит на Мегуми широко распахнутыми, неверящими глазами. Когда отвечает полувопросительно и на выдохе: – Да? Мегуми хмыкает. Уголок его губ дергается. Когда он выпрямляется, отодвигаясь от Сукуны и на шаг отступая – Сукуне приходится приложить немало усилий к тому, чтобы не потянуться за ним следом. – Тогда я мог бы угостить тебя ужином, – произносит Мегуми так спокойно и ровно, будто не сдвигает мир Сукуны одним этим предложением – только вновь проглянувшие в ярких радужках бесы Мегуми выдают; и тут же он добавляет, теперь уже едва уловимо, но неприкрыто насмешливо: – Все равно нужно куда-то девать все те деньги, которые ты платишь мне за то, чтобы меня рисовать. Сукуна мог бы весело фыркнуть на это – но он слишком занят тем, что продолжает ошалело на Мегуми смотреть. Есть куча причин, почему стоит отказаться. Почему он должен отказаться. Мегуми только что видел очередной его проеб. Мегуми просто его жалеет. Мегуми... – Хорошо, – выдыхает Сукуна, не давая себе и шанса остановиться в этом самоубийственном шествии прямиком в бездну. Взгляд Мегуми кажется странно удовлетворенным.***
Сукуна думает: это убьет его. Сукуна думает: еще на шаг ближе – и он провалится в преисподнюю. Сукуна думает: за Мегуми. Ради Мегуми. Для Мегуми.***
Он с радостью в ебаную преисподнюю провалится.***
А потом они идут в уютную тихую кофейню неподалеку, и поначалу это все именно так неловко, как и следовало бы ожидать, и после того, как они делают заказ – минут на пять повисает совершенно невыносимая тишина, и Сукуна уже успевает пожалеть обо всех своих жизненных решениях, успевает почувствовать себя самым тупым и бесполезным придурком в мире. И, ебаный нахуй, да у него же всегда язык был подвешен, у него же никогда не было проблем с тем, чтобы кого-то подцепить. Но перед ним не кто-то. Перед ним Фушигуро Мегуми. И первый раз, когда страшно все проебать. В конце концов, именно Мегуми эту неловкую тишину наконец прерывает – потому что ну он-то явно не ссыкло, в отличие от некоторых Сукун, – и хмыкает так, будто поверить не может в происходящую нелепость. Бросив на Сукуну насмешливо-ядовитый взгляд, он спрашивает чуть едко: – Ты со всеми ведешь себя так, будто у тебя кол в задницу вставлен на постоянной основе, или это мне так повезло? На секунду Сукуна чутка охуевает – поворот неожиданный, хотя, опять же, когда вообще Мегуми поступал так, как от него ожидают. Но, тем не менее, этот поворот Сукуне нравится. Определенно нравится. И из секундного оцепенения он выходит почти сразу; и он ощущает, как губы его медленно растекаются в оскале; и он с предвкушающим удовольствием подхватывает интонации Мегуми, когда чуть подаваясь вперед. Когда на пробу отвечает мурлычуще: – Смотря, чей кол и насколько умело он вставлен. Так-то это тоже может быть очень приятно – почти так же приятно, как и твоя компания. Сердце незнакомо тяжело бухает в грудной клетке, но Сукуна продолжает почти нежно скалиться и осознает, что тут одно из двух – либо он все сейчас похерил. Либо, ну, совсем все похерил. Но Мегуми – всегда не такой, как можно было ожидать – вдруг весело фыркает и уголки его губ дергаются самым восхитительным, травмоопасным для сердца Сукуны образом. Лед ломается. Талые воды тепло разливаются в грудной клетке Сукуны. Остаток вечера они обмениваются такими же колкостями, подъебывая друг друга к явно взаимному удовольствию. И как-то незаметно, медленно и постепенно переходят на разговоры друг о друге. И вдруг принимаются делиться всякими несущественными – но отчего-то кажущимися невероятно важными мелочами. А после – не только несущественными. Не только мелочами. И выясняется, что к учебе Мегуми относится более чем серьезно, и даже на их совместных парах не хуи пинает, в отличие от – а действительно понимает, о чем идет речь. В то время, как сам Сукуна даже спустя месяцы все еще не выучил полное название предмета – и когда Мегуми узнает об этом, он весело, с блеском в глазах фыркает; Сукуна же залипает на него настолько открыто, что сомневается, реально ли было такое не заметить. И, когда заходит не особенно серьезный спор о том, кто из них все же будет платить – Сукуна узнает, что, вообще-то, те деньги, которые он отдавал за возможность Мегуми рисовать, абсолютно ему без надобности. Узнает, что приемный отец Мегуми, Годжо Сатору – богат почти до неприличия, и говорит о нем Мегуми с чуть раздраженной, но вполне очевидной, безграничной теплотой, которой в его исполнении Сукуна никогда еще не видел и не слышал. И хотя Мегуми не рассказывает, какой была его жизнь до того, как в ней появился Годжо Сатору – Сукуна догадывается, что этот рассказ был бы далек от радостного. Но со своим приемным отцом сдержанный и хладнокровный Мегуми явно рос любимым ребенком – и эта мысль почему-то Сукуну греет. Вот только спросить, зачем тогда Мегуми вообще на эти их встречи согласился, раз уж не ради денег – он так и не рискует. Слишком боится ответа. Слишком боится, что ответ окажется не тем, на который он надеется. О себе самом Сукуна тоже говорит куда больше, чем планировал; рассказывает даже о том, как вообще в этом ебаном универе оказался – а Мегуми вместо того, чтобы посмеяться или глаза закатить, смотрит с хмурым пониманием и с точечным едким сарказмом по критикам Сукуны проходится, к его огромному удовольствию. С Мегуми в принципе оказывается очень легко быть куда более откровенным, чем с кем-либо, чем когда-либо в своей жизни – но Сукуна почему-то совершенно не может заставить себя об этом пожалеть. Сегодня их первый настоящий диалог, состоящий не из пары сухих реплик – но ощущается так, будто он лишь очередной в чреде многих, уже произошедших. Наверное, такое должно пугать. Наверное, всегда замкнутого Сукуну должна пугать собственная внезапная откровенность. Но почему-то совершенно не пугает. Из кофейни в конце концов их вежливо просят добро-пожаловать-отсюда, когда приходит время закрываться – но и после этого они не расходятся, продолжая бродить по городу и говорить. Говорить. Говорить. Когда Мегуми в конце концов упоминает, что ему пора уходить – Сукуна с удивлением понимает, что перевалило далеко за полночь. Ни с кем и никогда еще время для него не текло так незаметно и так приятно. Ни с кем и никогда еще не было так легко и так хорошо. Отпускать Мегуми совсем не хочется – но Сукуна понимает, что уже действительно поздно, и короткую мысль пригласить к себе он быстро отгоняет. Нет. Это не то, чего Сукуна хочет – понимает он даже без удивления. Если бы хотел просто потрахаться – то давно уже попытался бы реализовать это вместо того, чтобы Мегуми месяцами рисовать. А испортить все сексом-на-одну-ночь Сукуна точно не хочет – нецензурно отвергнутым предложением секса-на-одну-ночь все испортить не хочет тем более. Даже если не понимает, чем именно является это мифическое «все». Даже если не знает, откуда берется странно-трепетное, болезненно-сладкое ощущение за ребрами, когда он на Мегуми смотрит – не знает, что это ощущение значит. И Мегуми только отмахивается с хмыком, когда Сукуна предлагает его провести; отшучивается: – Я попытаюсь никого по пути не напугать. В ответ Сукуна фыркает – и не настаивает. В том, что Мегуми может постоять за себя, он не сомневается – а начать навязываться и отпугнуть его точно не хочет; хотя, бля, поздно уже, наверное, про не-навязывание думать – учитывая, что все пространство Сукуны рисунками Мегуми забито. Напоследок, прежде чем уйти, Мегуми запрокидывает голову к небу. Пару секунд впивается взглядом в игольчатые точки звезд, пока в конце концов не говорит задумчиво: – Не знаю, что именно ты ищешь, Сукуна, и чего от своих картин пытаешься добиться – но я могу понять желание сделать все правильно. Приблизиться к идеалу. Самому ощутить, что твоя работа чего-то стоит, – а потом поворачивает голову к Сукуне, со странно мягким выражением лица заканчивая: – И если я в состоянии чем-то помочь – только скажи. И услышанные слова сдвигают и восхитительно рушат что-то глубоко внутри Сукуны. То, что Мегуми говорит – это не: Ты и так хорош. Или: Тебе не нужно слишком стараться. Или: Выше головы не прыгнешь. Вариации таких фраз Сукуна слышал столько раз, что уже готов бить за них рожи. Нет. Мегуми видит, что добиться желаемого, пусть и неясного, от собственных картин важно для Сукуны – и Мегуми с пониманием к этому относится. А Сукуна ощущает себя так, будто окончательно слетает с привычной орбиты и вдруг сомневается в том, что Мегуми вообще реален. Могло бы божество спуститься с небес и снизойти до кого-то, вроде Сукуны, совершенно этого не заслуживающего? – Просто будь, – хрипит Сукуна, и у Мегуми чуть дергаются уголки губ, когда он кивает. – Это я могу.***
Затем Мегуми уходит. А Сукуна остается смотреть в небо, пытаясь понять, что делать со своим взбесившимся сердцем. Что делать, когда весь рационализм и цинизм разбился о скалу имени Фушигуро Мегуми, оставив его самого испуганным, уязвимым, нуждающимся. И нихрена не понимающим.***
Что, блядь, делать.***
После этого большую часть своих встреч в университетской аудитории они все еще проводят в тишине – но теперь эта тишина совершенно другая. Теперь в ней куда больше уюта и тепла, чем Сукуна когда-либо мог надеяться. Теперь они иногда обмениваются саркастичными ремарками. Теперь Сукуна все чаще касается Мегуми, корректируя его позу и ощущая благоговение, когда тот позволяет, когда тот касаниям поддается. И после они все чаще ходят посидеть в какой-нибудь кофейне, или в кино, или еще куда, гипотетически тратя на это и те деньги, которые Сукуна раньше Мегуми платил – и которые Мегуми отказывается теперь принимать. А иногда они просто бродят по улицам и говорят. Говорят. Говорят. И единственное, о чем Сукуна по-настоящему жалеет – тот факт, что они не сделали этого раньше, что он по своей глупости потерял столько времени. И Сукуна совершенно не понимает, как в принципе мог думать, что скрытое там, за красивой картинкой Фушигуро Мегуми, способно его разочаровать. Потому что Мегуми оказывается восхитительнее, чем можно было бы подумать – потому что Мегуми, чтоб его, никогда ожиданий не оправдывает. Он всегда любые ожидания на лопатки укладывает. Потому что Мегуми умный. И саркастичный. И дерзкий. И он легко осаждает Сукуну, когда тот загоняется и начинает вести себя, как мудак. И ни с кем и никогда Сукуне не было так тепло и так правильно, как с Мегуми. Ни с кем и никогда не было так идеально. Одно дело – любоваться красивой картиной со стороны, оставаясь всего лишь зрителем; от такого сложно – но реально излечиться. Другое дело – прикипеть к тому, что скрыто за этой красотой. Прикипеть к глубине, которой картина наполнена. От такого лекарства нет – понимает с обреченностью Сукуна.***
От такого лекарства и не хочется.***
Теперь, если зуд в пальцах заставляет Сукуну вскочить с кровати посреди ночи – он больше этому не сопротивляется; больше не испытывает из-за этого раздражения. Он бросается к бумаге – и рисует. Рисует. Рисует. Все еще не то, все еще не так – но он продолжает. Сукуна никогда не был человеком вдохновения. Никогда не рисовал с лихорадочным блеском в глазах, стихийно и хаотично.***
Никогда. До Фушигуро Мегуми.***
Когда Мегуми впервые ему улыбается – Сукуна ошарашенно благоговейно замирает, забывая, как нужно дышать. А следующие несколько дней рисует его улыбку. Впервые рисует Мегуми на холсте. И хотя получившаяся картина все еще далека от того, чего хотел бы он сам – Сукуна все равно вешает ее на стену в своей спальне. Напротив кровати.***
Это – первая картина, в том числе и собственная, которую Сукуна вешает в своем доме.***
Что-то между ними накаляется. Разрядами тока искрит. И Сукуне все сложнее отвести от Мегуми взгляд, все сложнее держать свои руки при себе, все сложнее свою жажду в себя заталкивать. И Сукуна видит, как иногда темнеют глаза Мегуми при взгляде на него, как он иногда тяжело сглатывает, как остро дергается его кадык, когда они взглядами друг к другу прикипают – но Сукуна все еще ничего не делает. Он слишком боится ошибиться. Слишком боится испортить то, что уже есть. Что с ним творится, Сукуна не понимает – никогда такого не было, никогда весь мир до одного человека не сужался, никогда все то, что он на бумагу выплескивает, на одном человеке так не концентрировалось. Ни на ком и ни на чем, в общем-то, не концентрировалось – даже на самом себе. И это непонятно. Незнакомо. Так страшно. Страшно. Потому что Сукуна осознает – он думает о Мегуми не только тогда, когда Мегуми рисует. Все его картины теперь – Мегуми наполнены. Мегуми дышат. И Сукуна вдруг понимает, что из-за Мегуми он теперь знает, каково это – испытывать наслаждение, когда рисуешь. Иногда мрачное. Иногда тяжелое. Иногда болезненное. Иногда до дна истощающее. Но неизменно – настоящее. И Сукуна видит, что преподаватели теперь на его картины смотрят не просто с признанием таланта, как раньше – а откровенно впечатленно и даже восхищенно. И критиковавший его профессор удовлетворенно хмыкает, глядя на один из последних портретов Мегуми – хотя Сукуна все еще уверен, что к реальности не приблизился. И Сукуна знает – он всегда был хорош в том, что делает. Но теперь он не просто хорош. Теперь он и сам видит, как собственные картины выходят на совершенно другой уровень. И можно было бы сказать, что Мегуми здесь совершенно не при чем – но такое мастерство пиздобольства даже Сукуне не под силу. Да и не хочется ни самому себе – и остальному миру об этом лгать. Только не об этом. Только не о Мегуми. И рисование всегда было лишь удобным и простым способом заработать – ничего личного. И Сукуна никогда не был зависим от вдохновения. И...***
...и, когда Мегуми целует его под фонарем посреди ночной безлюдной улочки – мир, который долгие годы был для Сукуны черно-белым, пустым и холодным, вдруг взрывается под закрытыми веками теплотой красок. И Сукуна, ошалелый, неверящий – не выдерживает. И хрипит ему в губы то, что хотел – и что боялся сказать уже очень, очень долгое время. – Пойдем ко мне. Потому что, может быть, раньше у Сукуны и не бывало иначе, чем секс-на-одну-ночь – но это Мегуми. С Мегуми лишь иначе и может быть. И Сукуне все еще пиздец страшно – но он хочет попробовать. Если Мегуми захочет этого тоже. Захочет его в ответ. И Мегуми, с глазищами чернющими, мрачными и жаждущими, с губами искусанными и влажными – воплощение желания и греха – кивает. И когда они вваливаются в спальню Сукуны, разбрасывая одежду и голодно целуясь, взгляд Мегуми вдруг цепляется за картину на стене Сукуны. – Серьезно? – спрашивает он мягко-насмешливым низким голосом, глядя своими искрящимися охуительными глазами Сукуне так глубоко, как он сам в себя никогда не заглядывал. А Сукуна целует Мегуми в шею и предельно честно, с чем-то, ужасающе похожим на смущение, бурчит в изгиб его плеча: – Когда просыпаюсь, мне нравится первой видеть твою улыбку. На пару секунд повисает тишина, в которой сердце Сукуны грохочет колокольным звоном – а потом Мегуми нежно тянет его за волосы, заставляя себе в глаза посмотреть, и прикасается к его лбу своим, и улыбается Сукуне коротко и ласково, мягко выдыхая: – Это я мог бы тебе организовать. У Сукуны окрыленное сердце в кадык бьется, и он заваливает смеющегося Мегуми на кровать. А потом он исследует это тело, которое столько раз рисовал – к которому до этого касался лишь коротко, самыми кончиками пальцев и под благовидными предлогами. И Сукуна давно хотел нарисовать Мегуми полностью обнаженным – но никогда не просил раздеться ниже пояса. Это казалось слишком. Это казалось той гранью, за которую Мегуми перейти ему не позволит – и Сукуна не рисковал. Но сейчас он стаскивает с Мегуми джинсы вместе с бельем, и на секунду замирает, оглядывая совершенство, распластанное по его простыням – и ожидая со страхом, что вот сейчас этот сон закончится. Что вот сейчас Сукуна проснется – и ему останется только отчаянно пытаться запечатлеть остатки своего сна на бумаге. Но Сукуна не просыпается. И он подается вперед. И тычется носом Мегуми в низ живота. И вдыхает глубоко-глубоко, пытаясь в реальность происходящего поверить. И всю ночь Сукуна тратит на то, чтобы перецеловать каждый участок его кожи, чтобы вылизать с головы до ног, чтобы входить в него жарко, нежно и благоговейно – так, как ни с кем и никогда не было; чтобы чувствовать, как уже Мегуми входит в него, и наслаждаться его ощущением в себе, и наслаждаться тем, как Мегуми жадно и ласково изучает его в ответ. Чтобы забыться в том моменте, когда Сукуна перестает понимать, где заканчивается он сам – и начинается Мегуми. Мечтая этот момент на подкорке у себя вытатуировать. И всю ночь Сукуна тратит на то, чтобы пропадать в Мегуми. Чтобы осыпаться. Чтобы исцеляться.***
Сукуна жаждал увидеть и нарисовать душу Мегуми – но где-то по дороге открыл и отдал ему свою. Израненную. Рубцованную. Забери мою душу, – думает Сукуна. И Мегуми забирает. И теперь она находится в самом надежном месте из возможных. В самых крепких и нежных ладонях.***
А потом Сукуна все-таки просыпается.***
И первое, что он видит, открыв глаза – лицо Мегуми. Но не то, далекое от идеала, которое глядит на него из бумаги – а настоящее. И совершенное. И Мегуми спит, ткнувшись носом в подушку, под боком Сукуны. И у Мегуми во сне черты – непривычно мягкие, и уязвимые, и расслабленные, но не теряющие своей силы и остроты. И в грудной клетке Сукуны что-то сжимается страшно, больно и трепетно. И прежде, чем осознает – Сукуна уже тянется к альбому, лежащему на тумбочке. А спустя полчаса слышится ворчание так и не открывающего глаза Мегуми. – Не успел проснуться – а уже за карандаш схватился, да? – но в голосе его нет настоящего раздражения, только мягкость, и Сукуна переводит взгляд с бумаги обратно на Мегуми. Чтобы увидеть, как мягкость эта сквозит и в его взгляде, когда Мегуми один глаз приоткрывает, на Сукуну с хитрым и сонным прищуром глядя. В грудной клетке опять сжимается. Стягивается. Потому что Мегуми здесь, в его постели, расслабленный и умиротворенный – и Сукуна не знает, как давно начал об этом мечтать. Мечтать о том, чтобы однажды проснуться – и обнаружить Мегуми рядом с собой. Мечтать о том, чтобы обнаружить его здесь на утро после. И на следующее. И на каждое утро в течение всей своей жизни. Сукуна никогда раньше не умел мечтать – но воплощение его мечты лежит сейчас перед ним; невозможность, ставшая реальностью. А потом он вновь смотрит на бумагу. И вдруг ощущает, как сердце спотыкается. Как рушится. Дыхание стопорится и застревает в гортани. Мир переворачивается. Земля и небо меняются местами, а тектонические плиты расходятся над головой, когда Сукуна вдруг осознает, что именно на бумаге перед собой видит. Вот же блядь. Кажется, Мегуми замечает: что-то не так – он всегда замечает, – потому что краем глаза Сукуна выхватывает, как его сонливая мягкость улетучивается, сменяется серьезностью и беспокойством; сменяется оттенком такой несвойственной ему неуверенности, когда он спрашивает: – В чем дело? Вместо того, чтобы ответить – Сукуна просто поворачивает свой набросок, показывая ему. Мегуми отрывает голову от подушки, вглядываясь. Глаза его расширяются. Изо рта вырывается мягкое «ох», а затем он отрывает взгляд от рисунка, вновь смотрит на Сукуну – и Сукуна осознает. Да, Мегуми тоже это видит. Тоже понимает. Сукуна с силой сглатывает. Сукуна говорит – не обдумывая, не останавливая себя; давая словам вырваться из самой его глубины – словам, которые зарождались и копились внутри него долгие-долгие месяцы, которые наполнялись весом и смыслом с каждым росчерком карандаша, с каждым мазком кисти, с каждым наброском, с каждой картиной. Чтобы наконец, здесь и сейчас, эти слова оказались отпущены на свободу. Чтобы они наконец научились летать. И научились дышать. – Я люблю тебя, – голос звучит хрипло и ломко, и Сукуна в душе не ебет, как не понял раньше, как игнорировал это так долго, как... – И, думаю, я люблю тебя с первой секунды, когда увидел на лекциях у того нудного придурка – и с тех пор с каждым днем любил только больше. И – ох. Ох. Это правда. Это самое честное, что Сукуна в своей жизни говорил. Абсолютная истина, чтоб ее. И Сукуна продолжает, сам себя слушая – сам себя желая услышать, чтобы до конца понять, каким же слепцом был, каким же был дураком. Но куда сильнее желая, чтобы его услышал Мегуми. Чтобы Мегуми осознал, насколько бесконечно он ценен. Насколько бесконечно он прекрасен. – А потом я начал узнавать тебя лучше, увидел, какой ты восхитительный засранец там, за совершенной картинкой – и пути назад уже не было. И Сукуна смотрит вновь на только что нарисованную картину; осторожно оглаживает пальцами грифельные черты, поражаясь тому, что его грубые руки оказались способны бумаге их передать. Голос сбивается в беспомощный хрип, когда он немного рассеянно произносит: – Я никогда не был человеком вдохновения, Мегуми. Я рисовал ради денег, а не ради искусства – поэтому, наверное, мне нужно было так много времени, чтобы понять. Понять – то, что я ищу, вот же оно, совсем рядом. Почти в моих гребаных руках. То, чего не хватает твоим портретам, которые я рисую. То, что я боялся признать – а потому не мог это нарисовать. А затем Сукуна вновь поднимает взгляд на центр своего ебаного мира. И Сукуна добавляет увереннее, тверже. Глядя в огромные темные глаза Мегуми, где уязвимость в радужках зеркалит ту уязвимость, которую ощущает он сам. – Я люблю тебя. И я хочу нарисовать еще тысячу портретов тебя. А потом – следующую тысячу. И еще одну. Думаю, я мог бы рисовать тебя ебаную вечность. Потому что ты восхитительный, Мегуми. Потому что, сколько бы тебя ни рисовал, я каждый раз вижу в тебе что-то новое, что-то прекрасное, на бумагу просящееся – и всегда буду видеть. Потому что ты – вдохновение, которого я никогда не знал. Потому что ты – все, что мне нужно. Потому что я так пиздецки сильно тебя люблю. Сукуна хотел нарисовать душу Мегуми – но по итогу, кажется, нарисовал свою собственную, в Мегуми отраженную. Мегуми отданную. В Мегуми бесконечно влюбленную – Мегуми бесконечно верную. Рядом с Мегуми – настоящую. Краем сознания теперь, когда все озвучено, Сукуна отрешенно понимает – наверное, это слишком. Слишком, после одной-то ночи; лишь одной гребаной ночи. Вот только у него были месяцы и месяцы – месяцы, на протяжении которых он в Мегуми все основательнее падал. И даже этого не замечал. И все в порядке, если Мегуми не готов ответить ему. В порядке. Сукуна может подождать – даже если будет немного больно. Ради Мегуми он готов боль терпеть. Ради Мегуми он бы многое вытерпел. Ради Мегуми он бы, черт возьми, все вытерпел – и это даже не преувеличение, с обреченным восторгом понимает Сукуна. Потому что сам Мегуми – его все. Сукуне лишь одного надо – чтобы Мегуми сейчас не сбежал; потому что это вытерпеть будет сложнее всего. Потому что Сукуна после такого к хуям сдохнет – но силой все равно удерживать не станет. Только не Мегуми. Но ведь и сам Мегуми не из тех, кто сбегает. Это Сукуна уже знает. Знает. И все равно страхом захватывает внутренности в капкан, пока он ждет ответа. Пока ждет, что сейчас полетит в бездну. Пока ждет… Мегуми подается вперед, притягивает его к себе, вплетая пальцы в волосы и целует с такой смесью нежности и жажды, что Сукуне окончательно сносит башню. – Я тоже тебя люблю, сентиментальный ты придурок, – хрипит Мегуми ему в губы – и Сукуна выдыхает болезненно. Со смесью облегчения, благоговения и абсолютной нежности. А потом он тянет Мегуми на себя – и заваливается на простыни, оголтело счастливо ему в губы улыбаясь. Сцеловывая такую же счастливую ответную улыбку.***
Солнце золотом разливается по подоконнику, стекает на паркетные доски и выхватывает карандашный рисунок в опрокинутом на пол альбоме. Мятые простыни. Взъерошенные волосы. Расслабленное и уязвимое выражение на совершенном спящем лице, в каждом грифельном росчерке которого сквозит отданная ему бесконечная нежность. Первый рисунок, глядя на который Сукуна понял, что искал. Первый – но далеко не последний.