Олени

PG-13
Завершён
1
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
8 страниц, 3 819 слов, 1 часть
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник

1

Настройки
Гостевой дом Стокбелл высится в холодных десятых, а может нулевых, где главное отличие времени от других — песочные взрывы и небесный суп-харчо или мультяшные мальчики с растянутыми головами, — это джинсы, ими пахнет вся округа, все закрома, почти все комнаты, — в Стокбелле кустится тишина. Здесь не многоквартирный ад с прыгающими на скакалке и раскалёнными на солнце кирпичами, тут чистые коридоры, — синий, с вкраплениями голубого, как свитер, ковролин, коричневый плинтус, светло-бежевые стены, иногда на них проступают тёмные фигуры: умирающие кареглазые младенцы в тёплых странах, мозговые кости, похожие на водосточные трубы, золотистые силуэты дворняг. Тишина рассматривает их с интересом, неохотно отлипает, — если обернуться, картинки поменяются или скроются совсем, они своенравны. Здесь больше детей, подростков и междуречий из этих категорий, чем слышится, — некоторые кипятят страх в маленьких кастрюльках, другие же ждут. Подшивают капюшоны, натачивают финки, смазывают джинсы мылом, — и ввинчиваются в них, хватаясь за торшер, тут не строгие правила, здесь игра, — и в стенах живут киты, они приходят в дневных снах, — сегодня или завтра, здесь у девушек высокие хвосты, здесь маленькие братья — посланники не сатаны, а всезнающих стен. Здесь есть олени, — любимая часть тишины, самая суть пронизывающей этажи игры, тишину поддевает и почти разносит ближе к сборной комнате, — некоторые любят собираться пораньше, поболтать, — тишина берёт вправо, до светлой лестницы. Та в серую плитку, и будто пластиковая, игрушечная, здесь олени обычно спотыкаются и отсиживаются новички, — перешёптываются, откуда приходят, куда уходят олени, и, главное, куда они уносят, — списки несчастных или наоборот, объевшихся счастьем, облетают весь район, весь город, треплются дождевой сыпью и ветром около главного входа. Дверь с лестницы не скрипит, как не скрипят и хрустят новички: здесь никто не будет кричать, драть, чтобы до кровавых щепок в ушах — здесь только тишина, забравшаяся на этаж выше, и у тишины обрисовывается нос Феликса. Слева пробковая доска, держащийся на одном плече лист: незнакомые девочки, всем известная Алиса, Бан Чан, маленький Лу, имена убегают вниз длинной верёвочной тропой, лично Феликс знает только Бан Чана, и то обрывисто, по двум встречам в сборной комнате и одной во время игры. Сбито в темноту и приправлено бегством, этого нет и есть постоянно, ежедневно, ежечасно, оно петляет между дверей и тушится на выходе из дома — как он отслаивается от спасительной двери, и падает в дымчатые объятья, — ни шипения, ни взрыва, олень не издаёт сытых звуков, они вообще беззвучны, и растворяется ближе к окну. Предки, люди в фуражках, заспанные соседи вычёсывают каждый метр синюшного ковролина, игра прекращается на месяц после такого оглушительно щелканья ботинками, а от Бан Чана остаётся только помятый проездной. И красный брелок, Феликс сжимает его в кармане брюк, — не любит линяющее и липнущее, щиколотки обнимают мажеты, — хлопок и резинка, чуть свисают с колен, зато удобно садиться, — удачливая восьмерка под стеклом загибает выжженные края, Феликс обнаруживает его после той игры: брелок возрастает в важности от залитой прозрачным и затвердевшем до амулета, Феликс без него ни в одну игру — хоть шахматы, хоть в призрачно-бегающее. Зубы-суфле чешутся от выброса едкой окиси титана на этой синековровой земле — поговаривают, что олени сотканы из чёрного заводского дыма, — кому-то лучше так, чем клубящаяся неизвестность, но Феликса она подстрекает: заводит ключик в спине и гонит вперёд, по щёлкающим плинтусам, по стёртым подвальным ступеням. Вообще-то, это против правил, но Феликс гравирует их большую часть, и в лучшие годы, и сейчас, — в прошлую игру опасный сон плетёт косичку в голове, а олень, — они толком и не похожи, нет ни рогов, ни копыт, и прямоходящие, еле затаскивают себя в дверные проемы, а низкие подвальные комнаты наполняют полностью. Феликс твёрдо знает: у них белые глаза, кто-то подкрашивает их до красных, кто-то убирает вообще, — Феликс не помнит, какими ходами уходит из подвала, чьи духи помогают ему в трубчатом лабиринте, только, кажется, брелок немного светится, — Феликс отряхивает голову, стучит в одну из дверей. В воронке одинаковых коридоров нет четких различий на новичков и мастеров, они выделяют себя сами, — Феликс сверкает отточенным клыком, отсутствием ножей, — они бесполезны, только оттягивают карманы, — новички же клубятся по углам, прислоняются к стенам, просто стоят, выбеленные ужасом, прилизанные испугом, не проходят к подоконнику, — думают, что места забронированы на сотни лет вперёд. Под башмаками Хёджина трещат стереотипы, привычки, традиции, — он проходит дальше, и садится на подоконник, и отколупывает от окна побелку, — спрашивает у Феликса о куреве, о конце этих грёбаных дождей, о том, почему оленей зовут оленями, — и удивляется, что Феликс не знает ответа на последний вопрос. Олени нарекают себя сами, или кто-то очень авторитетный давным-давно плюёт в них это слово, или рождение привычки: Хёджин уходит, без сигарет, и не играет, Феликсу становится любопытно. Во время игры, ещё до подвала, прислушивается к двери, — трижды проверяет, нет ли хвоста, и только на третий раз успокаивается. Не хочет расшевеливать комнату, спасаясь, не думает, что та уже расшевелена, и угадывает: комната Хёджина спокойная, не плывет пятнами, не грохочет волнами, Хёджин не выходит после боя часов, — хоть и не слышит его, — и не заходит после. Спит, не видя снов, чёрное, оленистое, клубистое застилает всё яркое, — или сидит за тетрадями. Потом Хёджин просит зайти перед игрой, — на щиплющий момент Феликс осекается, думает, что ему это снится, — и осветлённые волосы отчего-то отсвечивают розовым, и робкая просьба, и изгрызенный карандаш, — Хёджин катает его по столу, Феликс входит после «не заперто!». У Хёджина выглажено, Феликс умудряется не биться о стены, — стандартная планировка откалывает и пожирает локти лучше фантомных существ, окна не вымазаны в детских пальцах. Хёджин силён: шаткие стопки учебников, подклеенные корешки, стрелки на брюках, очки в защёлкивающимся чехле, маленькие, для чтения, Хёджин барабанит дужкой. Комната немного пузырится: Феликс отлично знает робкий страх, он сцеживания и выплёскивается в самый неподходящий момент, это не огнедышащий дракон, как тогда, в подвальной сырости, — не думать об ушедшем и знающем, не думать, лучше о чём-нибудь говорить: оказывается, что Хёджин не думает бросать курить и деревянные рамки дипломов, — одно вытаскивает из-под гнёта другого, — он видит оленя, когда только заселяется, когда матушка отрубается переездным сном, — олень не бежит, а стоит за углом, медленно оглядывается, «и глаза у него белые-белые», Феликс поддакивает, едва не падая с табурета: «и я тоже видел белые!». «Если не хочется, можешь не идти, скорее всего будет две ночи подряд», — в глазах Хёджина за этим скрывается тяжесть очков в черепаховой оправе, это не очки, а стёкла океанариума, в них, как в не пропускающей страх воде, — это значит навсегда загнать себя в воротник секущихся липнущих к спине белых рубашек и разлинованную тетрадную сеточку, — Феликс перебрасывает голову с плеча на плечо. Стокбелл — не затравленная хлором уборная школой, где нельзя пустить слезу, здесь никто не будет хватать за горловину и тянуть в плафонные засвеченные дали, здесь ни гипса, ни сломанного носа, — здесь только факт. Или переступить горящий порог вычищенной комнаты или прятаться за ним и ни слышать, ни слушать тайну, застеклённую от остального бесконечно говорящего мира. Хёджин боится, Хёджин храбрится, и кивает, — Феликс расцветает подсолнухами, идёт маргаритками, отдаёт чайной розой, — до этого у него не бывает подобно-дружеского, он всегда один, и в несуществующих секундах, — пыльное, шерстяное жмёт его в косяк, дверь держится на шпингалете, — и в сборной комнате, варящийся в шепотках, гвалте, восторженных криках, фальшивых порезов на джинсах — олени весят меньше грамма, как они могут распороть шов на заднице? Хёджин пожимает плечами, Феликс разглагольствует, и старается вымести страх, — это не так жутко, не так резко, но не безынтересно, — однако о тесноте косяков и опаляющего подвала с пойманным умалчивает. «Сучьи дети» — блохастые дети, беззубые дети, грубо-глупые дети, сидят в три слоя, в три ряда, щипаются ляжки, щёлкают зажигалки, собираются строгие хвосты и косы, зеркальная фольга от злаковых батончиков, — сахароза и тонкий овсяный шоколад, — взметается вверх кроссовочным приливом. Много девушек, колких, кровопролитных, скулы наточены лучше ножей, а в кулонах-сердечках настаивается яд, смертельное варево для мертвецов и подлецов. Девушек больше, — они бесстрашнее, они отважнее, или им скучнее в бесконечной этажной свечке, в тупиках коридоров и подвальных стиральных машинах. Девушки начерчивают стрелки на колготную плотву, на ресничную худобу, среди них полно Алис, но с меньшим градусом любопытства, немного не долетевших, робких последователей, они знают о своей караванной доли и бредут медленно. Конфетная сыпь, синие комбинезоны, подкрашенные рыжим прядки, веснушка внутри уха, — за информацию здесь готовы заменить желчь отрешённости на чистую преданную кровь, — и ведро, и цистерну, та курносая делает слишком много и слишком часто, чтобы её забыть. Феликс разделяет благодарность, но от вступления в ряды поклонников вежливо отказывается, — заповеди Алисы в какой-то момент возвращают его к коридорным заводям и дарят лёгкое снисхождение, — и стержень в спине, — разговаривай с мастаками и выноси уроки из их опыта, не отсиживайся, иди, беги, но ровно, без головокружительного фанатизма, — и не оступишься, выстоишь. Хёджин втискиваться на подоконник, зад поближе к окну, Феликс залезает без трудов, — он не успевает узнать Алису лично, но силуэт из слухов и сплетен бежит шибче оленя, — персиковые волосы окрашиваются в медь, веснушки наливаются орехом, Алиса пытается подкормить оленей грецкими, и фундуком, они подкармливают её, — порывистыми завываниями, волнами воздуха, выкатывающимися желейными глазами, преломлением света. Алиса попадается в хитрый капкан, олени доказывают, что могут соображать, могут вставать спиной, но не могут затыкать ртов — Алиса срывает связки в натёртую на тёрке взвесь, и оставляет горстку кешью, на память. Она узнаёт и передаёт больше, чем любой игрок, и тоже не носит джинсы, Феликсу интересно — её подстрекает колющее, щипающее в груди или что-то иное, более глубокое, дальнее, — Хёджину любопытно, что несчастная рыжая отдаёт за сотни доблестных подвигов, — имя и тело, или целую жизнь. Диван чуть рассеивается, показывает спину и клетки новогоднего пледа, вмятая в пружинное нутро подушка слегка выскакивает наружу, под сигаретной бумагой и жирным пеплом сидит Утопленница, — тряпичная кукла, — платье белое-белое, кожа синяя-синяя, ножки тонкие, завиваются проволочкой, помада смазана набекрень; говорят, Утопленница давным-давно, ещё до рождения матерей и придания церковным окнам формы слезы, выгрызает глаз оленя: сначала говорит, что на вкус как остывшая аптечная ромашка, больше ничего. Ничего не говорит, едко ест, тянет воду, находит обломки зубов и волос в рюшах ночной сорочки, а волосы тёмные, густые, и глаза как у верного пса, — Утопленница ждёт одноглазого оленя, и никто не знает, кинется ли она на него, растопырив пасть, удерёт в тучу с дождём, или проткнёт тень заточенной пикой. Кочергой, указкой, метким словом, и это будет первая смерть оленя в гостевой истории, — сейчас им от острого и громкого ни горячо ни холодно, ни страшно, не проблемно. Утопленница собирает пенную слюну в правом уголке губ, и, притаившись, ждёт часов. Она здесь так же давно, как и Феликс, — Хёджин зажигает внимание, — даже ещё давнее, и никто не знает, где её комната, кто варит клейкий рис, расписывается в школьных дневниках, или отправляет в колледж, заставляет переписывать скучные тексты, — Утопленница не учится в школе, не ездит в университет, она сидит и ждёт второй глаз. Диван направлен на неожиданно работающий телевизор, — на экране растягивается котопёс, — или что-то другое, менее бумажное, более цифровое, Стокбелл не успевает следить за модным телевещанием мира в джинсе, — сверкает обтягивающими синими коленками Джинсон, идеал грустности и загадочной вкусности. Яркие губы, шея как мягкие вафли, на ней шнур с колбой, в колбе клубится, — Джинсон величайший охотник, хвалится тем, что проржавевшим тесаком загоняет оленя в колбу, — Феликса натирает эта наглая ложь. Олени не поддаются финкам и уговорам, ни заговорам на крупных замках, ни надёжно спрятанным ключам, — кроме этого в Джинсона всего в меру, всё отглажено до складок на спине. Только вот каблучковая мать недовольно стучит по этажу, и дробит «у-жас! у-жас!», у Джинсона последняя ночь, последняя игра, и это называется «везением». Двери многоквартирной коридорной конуры раскроются на секунду, — и ловец теней теском окажется в озлобленно-дождевом, в автобусах и зимней слякоти, в странных школах, где только пластиковые лестницы, двери, учителя, ученики, — ни щепотки живой материи. Джинсон как раздавленная ягода, в печали и пюре, ложка стучит о стеклянную банку. Ворочает ей во рту, по нижним мудрым к верхним плоским, волнистым, машет Феликсу, — тот салютует в ответ. Хёджин опирается о монументальное окно, — стекла мелких глазок-форточек вывернуты внутрь и наружу, — это фигура почти во всю стену, с тонкими швами, тяжёлыми вставками, она переклеена, перекрашена, ошкурена и заброшена миллионы раз. За окном просвистывают безбашенные на стёртой в огненную кровь резине, за окном ночь, она течёт океаном и вязкой смолой, и фосфоресцирует череп осени, — не хватает чипсов или костей. Похрустеть. Бой часов, — это и сердце, это и моргание, и предсмертные хрипы старого здания, загадка: никто никогда не видит эти часы, хоть обходи все этажи, переломай хрящи на чердаке, подцепи заразу от крыс в трубчатом подвале — не найдёшь. Ни вырванного сердцевидного часового механизма, ни живущих в циферблате духов двух сестёр, ни сломавших спину стрелок, говорят, это стук одного из оленей. Копыт, призрачного хвоста по сосне, шестерых лавовых лап, — Феликс съезжает голосом, добавляя, что у этого оленя точно не хватает одного глаза, его место запросто ещё более чёрной и клубящейся темнотой, — Хёджин икает, Утопленница прыскает, у всех разбегаются глаза. В гонке внимания побеждает Утопленница, — но больше признаков жизни не подаёт, расслабляет шею, и подвешивает глаза в экран, — ставит зрачки на стоп-кран, те почти не шевелятся. Бой часов расширяет и сужает стены, изменяет комнаты и двери, он выпускает — игроков и чудовищ, чудовищ и игроков, и собирает обратно. Феликс осматривает комнату, оставляет торшеры и телевизор на попечение Утопленницы, кроссовкой загоняет фантики под диван, — негромкое «пошли», — Хёджин вытряхивает оставшийся перец страха в комнату, Утопленница пробует, немного облизывается: свежий, настоящий. Коридоры стихают не порядочной, а присмиревшей тишиной: комнаты с седыми косами, лысыми макушками, строгими галстуками усердно делают вид, что игры не существует — но двери перетекают ежесекундно, — то склеится с темнотой и изменится ручка, из круглого мелкого пятачка в когтистую лапу, то из щели внизу выползет зелёная ползучая и пахучая слизь, — нужно чаще мыть посуду и ванную комнату, — слизь растворится от слабого дуновения фонарного свечения, фонари коптят небо, покачивают свет на занавесках, но не шагают в коридорную глубь — там их перебивает, перекручивает, выжимает совсем другое, о нём знает только сам Стокбелл и старый фонарщик, — его пенсионный стёрся до белизны слепых глазниц, а кожаная шапка три тысячи лет не заглядывает в окно, но он до сих пор держит фонари в узде, следит, и новомодные лампочки не расползаются на чужую территорию, в помеченные окнами земли. В плотной темноте расхаживают Феликс и Хёджин, — первый распластан — сытый удав, второй же сутул, — настороженный грызун, чувствует, как переваривается в тёмном-тёмном брюхе огромного зверя, игра начинается скучновато: нет ни засад, ни сбивающих с ног девчонок-посредниц Алисы, чаще всего они кричат по пустякам и откупоривают клетки со злостными птицами-предками; но иногда приносят что-то ценное, важное, Феликс как-то дарит шоколад, или мармелад, — одно сшивает нёба планетной сладостью, другое раздирает кислотным соком, — одной из девочек, за схему чердачного запыленного леса и подлеска. Хёджин крутит головой, отвинчивается от Феликса, — замечает горбатых старцев, проступающие сквозь красочную кожицу и лунную бледность, Феликс скучает, — углы пусты, углы немы, без трепещущего сердца у щиколоток совсем неинтересно, — мир смывает с себя пёструю краску и опасно-ядовитую синеву. Рассказывает про комнаты: перед тем, как бежать, желательно знать, куда, где чаще всего открыто и нет саморазливающихся, воспламеняющихся, — выгонят с растянутыми ушами, а потом утопят в пышных «ах» и «ох» — олени не оставляют саблезубых месяцев от ногтей, они безопаснее вас, вооружённых деревом линеек и ключами. Под смеющемся напором сточных вод комнаты изменяются, — Хёджин, навостри ушки, а то спрячешься не там, или не в том, — не ручки, это не главное, чёткое, и если сравнивать с внутренностями, почти незаметное, маленькая бусинка носа, — а позади тянется огромная такса, заснёшь, — вспорет живот вязальным спицами тётушки и нажрется леденцов. Спать будет хотеться, это круговорот, — коридоров, этажей, комнат, даже чердаков, в ночи игры он переворачивается и меняет пару беглых ножек: там и грызуны батарей, полностью лысые, с рифлёными зубами, и утоплённые фундаментальные родственники, протянут размокшие иловые пальцы, скрипнут деснами из тины, — «и не унесёшь ног, Хёджин, ты слышишь?» — воротник мнется под кивком, — «а про подвал рассказывать не буду, и так скучно. Не спускайся дальше, если кафель лестницы начнет линять, — даже в темноте видно штукатурное бельмо, — сразу поднимайся наверх». Кто-то отделяется от стен бесконечной коридорной кишки, бродит, сверяется с древней мысленной картой, — теперь на право, по каменным ступеням, почти до упора, и резко вниз, — по лестницам шатается поверье, что так можно притянуть всех оленей, одну шерстистую и бесплотную, чёрную и прозрачную массу, — «бред», — фыркает Хёджин, Феликс соглашается. Пару девчонок в комбинезонах, и кажущийся бесконечным коридор заканчивается, обрывается, обрубается, — коричневатая пластиковая дверь, за такими тепло, веет уют и призрачный дух цепляется за углы, — слишком светло и слишком ново, ему не за что зацепится. Под первым пролётом кисло шипят краски для граффити, и художник с болезненной отдышкой, хворост отломанного уголка плитки, — вторая, третий ряд снизу, по левую руку, — хрясть, хрусть, хрять, — окатывает холодной, пенной, стальной водой, — что-то не так. Хрясть, хрусть, хрять, — нет, всё хорошо, всё замечательно, и бабочки размером с футбольный мяч сидят на ручках окон, — нет, всё плохо, нужно спуститься, застрелиться или хотя бы завопить, — Феликс бросает на Хёджина удовлетворённый взгляд. «Хорошо чувствуешь, не пропадёшь», — вытесняет плечом дверь, в Хёджине худосочные фигурки мелков проходятся по старейшине среди классных досок, и весь класс выжимает уши, — Феликс морщит нос. Он держит душу на руках, перед собой, и радуется, что скуку разгоняет такое близкое, такое яркое, наверняка большое и быстрое, — бег до комнаты станет почти космическим наслаждением. Для Феликса, Хёджин спускает душу в пятки, да так хорошо, да так глубоко, вряд ли достанет, Феликс пробует подцепить её: «самое интересное начинается, понимаешь?», и бездушный кивок, всё душевное кипит в лимонных подошвах, Хёджин идёт медленно, почти не отдирая пяток от ковролина, — вдруг это переносит ток. Раз угол, два угол, — кажется, на стене рисуется маленький кашалот, подмигивает, лыбится, — третий угол, стук, засасывает под ложечкой, что-то переменятся, стекает в одну дыру, вытекает из другой, и следит за лопатками под рубашкой, — оленя нельзя увидеть, это тень, дух, отзвук, — можно только чувствовать. Мочками ушей, кончиками пальцев, холодными стопами, шнурками кед, — кашалот подмигивает не зря, Феликс оборачивается, за ним Хёджин отпускает ненужный рывок, — у противоположной светлой лестницы громоздится, питается, созидает, вертит глазами, — такие заменят самый большой и перегруженный увеличительным стеклом телескоп, увидят взорвавшуюся звезду в ту же секунду. И они без зрачков, полностью белые, кремовые, тортовые, — у Хёджина ножки-проводки закручиваются в ободки и протяжное «сто-ой!» от Феликса— проныры не доказывают, что олени слышат звуки, тень почти стирается от вопля, но нарастает ближе к концам кроссовок — та же, другая, щепотка одной и щепотка другой, — не суть, приклеивай язык к нёбу и удирай. Кед давно уже нет, сверкают кислотными подошвами где-то на лестничных сплетениях, может, уже в сборной комнате или ближе к подвальной слепоте, — Феликс молчит, бежит, перебирает в памяти потайные ходы, тайные рычаги, секретные постукивания, — и спасительные двери отворятся с сонным «ну что, опять?», но впустят в пьянящий и безопасный водоворот. Запоминает ли Хёджин, как и кому стучать, — даже если да, теряет в целых и сколотых ступенях, в фантиках, жестяных банок, упаковок от сока и молочных коктейлей, и сносит это всё на пути, — Феликс обегает нижние этажи, но нигде, — ни распростертого, запутавшегося в шнурках, ни обглоданного, ни целого, ни окольцованного испугом слишком крепко, чтобы достать самостоятельно. Феликс проходит парочку коридоров, на них возникает не просто страх, — это шире, это больше, это прожорливее, оно откусывает пальцы, — по ручкам, по шкурке комнат, — и чавкает под самым ухом. Феликс, наспех просмотрев нижние этажи, поднимается: дверь сборной комнаты закрыта, из-под щели не горит свет: куда же учёсывает, путаясь в ногах, Утопленница, где же шатается её ищущая голова, — она, наверное, уже натасканная чуять духовский рёв за два этажа, и не путаться в нём, а вот Хёджин нет — поверх призрачного страха накладывается простой, человечий, он оставляет пальцы в покое, но аккуратно сжимает шейку: и ничего не знающий растерзанный Хёджин, прячущий нос в ковролиновых листах, — олени не пачкают холодную репутацию в ранах и гнойниках, но кто их знает. Феликс тушуется, теряется, неожиданно доходит до прежней цели, — комната Хёджина, ручка блестит серебром, хотя вечером Феликс точно трогает холодное, обструганное дерево. Всё-таки Феликс оступается, проваливается между слов, форм, конструкций — вечная наставническая проблема, поэтому он не любит поучать, — чего-то недоговаривает, привирает, сдавливает действительность, — а реальные частички кишат, отталкиваются, готовятся разорвать переросшее город здание. Комнаты слипаются, сливаются сводами, смещаются трубами, впадают в сон, или анабиоз, — тут всё медленнее, всё заторможеннее, оттого сон становится приятнее, — Феликса манит салатовое прокрывало и подозрительное отсутствие предков, — под потолком варятся сиреневые замёрзшие тени, выплывают грустные тюльпаны, и синие таксы свешивают хвосты со шкафов, мурчат: «пойдём, поиграем». Глаза превращаются в мокрую манку, — малиновые разводы каши в тенях, не спать сейчас вреднее тонны жгучей и липучей газировки, спать опаснее львиных объятий. Феликс хочет показать и мягкость стен, и жёсткость звуков, и то, что за окном видно течение ночи, она как тушь, толком никогда не отстирывается от стёкол, и вереницу полов: линолеум сменяется старым вышарканным паркетом, где-то следы от прыжков паяльника, где-то от маленького ножичка, — мягкая резина закрывает время, — Феликс клюет носом, пытаясь выжать из век сон. Хёджина нужно найти, выискать, отлепить от спасительной лестницы или стены, — Феликс приваливается к двери, с выдохом открывает её, — ручка, кажется, меняется прямо в руке, — в лоб бьёт холодный вихрь, коктейль из тревоги и тихого шёпота, от перезвона бега и тонкого любопытства, — а что в том коридоре, что, или кто, в конце того? Это младшая партия, сестры и братья, вывернувшиеся из хвата старших, или новички, смывшие страх любопытством, — среди них нет затерявшихся ярких подошв, Феликсу отгрызает бок пёс вины. Феликс проходит чуть выше, там, где больше всего поклонников Алисы, и тоскуют прибитые родители маленького Лу, и этаж ниже, — по ступеням, по оленям, по хрустким черепам, — где досматривают последние сны мать Джинсона и её каблуки. Самого Джинсона не видно, — в окне что-то серебрится, боя часов ещё нет, и будет нескоро, но как точно знают только олени, — а может, не знают и они, и вместо сердечного гула их всасывает в иное, для бесплотных, бесформенных, — там просторно и никто не выдирает глаза, — сборная комната пульсирует больше, чем обычно. Она извивается, выгибается мостиком, садится, нарывая бедренные мышцы, плюется скисшей слюной, сдирает синяки из-под глаз, поддевая кожу ногтем, размазывая кровавое мясо. Феликса пощипывает любопытство, он решает сунуть нос, — может быть, Хёджин давно там, теснится в углу или восседает на подоконнике, сплетаясь словами с толпой, Феликс проходит порог, косяк, и оказывается в пожаре. Здесь слишком жарко, слишком громко, слишком много, — народу, слов, звуков, — от мычания дрожит окно, хватаясь за старческое сердце, — здесь слишком ярко: вопли обливают лицо кислотой, та шипит, пускает пену, въедается в кровавое мясо ожогов, Феликс обходит гурьбу, и получает вторую порцию кислоты. Тельце Утопленницы, — кукольный визг, писк, зернистые синие лодыжки, оно мечется и рвёт когтями стекло, сама Утопленница пульсирует у тела в зубах — там зажато что-то мягкое, на первый взгляд белёсое, но не белое, не прозрачное, без цвета и переливающееся сотней цветов, зубы не вырываются из упругого, чуть желтоватого с одного бока, как мёд в молоке, — «это глаз» — снисходит до Феликса. И ударяет, как разряд, молния — небесной костяшкой по темечку, — легенды обретают плоть и кости, перебрасываются в явь, — та же молния отщёлкивает щелбан: нужно как-то помочь. Джинсон — ни следа каблучков, манерности, джентльменской нежности, всего, что в нем пытаются взрастить тщетные лета, — пытается накрыть дрожащие плечи вымазанной в зубной пасте рубашкой, старается вовсю: и ласково-грозное «успокойся», «что ты не можешь сделать?», и протягивание рук, и хватание ладоней, глаз стекает до краёв подола и остаётся в зубах, не проткнутый, неопознанный, слишком мелкий и одновременно огромный, больше комнаты, больше окна, — хотя больше него в башенном мире ничего нет. Секунда, вдох, и часы бьют в самое сердце, — тонкой пулей, копьём, их перебой пугает Утопленницу, челюсть немного расслабляется, — и упругая смесь уходит дальше, вглубь синевато-зернистого тела, Утопленница неожиданно пунцовеет. Сглатывает, шепчет «извините», — бархатно, как ромашка, как остывший чай, Феликс не замечает румянца, ни поджатых губ, ни ожившего лица, его пронзает насквозь, поворачивается к дверям, — окно уже синее, тушь протекает, и подозрение искрит у кончиков волос. Хёджина всё ещё нет. Хёджина нет.
1 Нравится 0 Отзывы 0 В сборник