***
Шура пока что не подавал заявление в милицию, хотя и проклинал себя за это с каждым часом всё отчаяннее. Он искал Лёву сам: по несколько раз обзвонил больницы и морги, отделения и вытрезвители — ни в одном из этих мест Лёва не появлялся. По городу тоже походил и поездил — только зря. Лёвы не было. Каким-то образом ночью Шуре удалось немного поспать, и очнулся он разбитым. Разбитым, но не сразу. У него — самое мерзкое — были те несколько минут после пробуждения, когда он ещё не пришёл в себя и, потягиваясь, ни о чём плохом не думал. Ему спросонья показалось, что всё хорошо — Лёва в соседнем номере, всё тело болит из-за сумасшедшего концерта и ночи в клубе, голова раскалывается с похмелья. А потом нахлынули воспоминания, и он подорвался с кровати, осознавая, что не было ни концерта, ни клуба, а сам он заночевал в Лёвином номере, чтоб не пропустить его возвращение. Оглянулся, обошёл гостиницу. Проводил группу на вокзале в Москву — сегодня они должны были возвращаться. А сам снова отправился на поиски, которые вчера длились до темноты. Пришлось продлить один номер — Лёвин — и свалить в него свои вещи. Шура дал себе твёрдую установку: Лёва не вернётся до утра — он пойдёт с утра в милицию, попросит объявить пропавшим. Был соблазн и раньше пойти, но с ментами Шура связываться не хотел — слишком много они спрашивают и слишком много хотят, проблем потом не оберешься. Ментов он не любил и боялся — однажды им с Лёвой пытались подкинуть пакетик, который бы стоил нескольких бесценных лет молодости. У них и так в тот момент лежало в сумке таблеток на такой же срок, поэтому пришлось щедро откупиться, чтоб без осмотра и без лишнего шума. Если милиция узнает подробности, будет шантажировать, а откупаться теперь нечем после вчерашнего-то потрясающего концерта — узнают журналисты, поползут слухи сразу обо всём. От одной мысли обо всём этом в руках появлялась небывалая тяжесть, но опускать их Шура пока что не собирался. Было бы сказочно хорошо, если бы Лёва сейчас просто взял и вернулся. Просто вернулся сам. Пришёл, постучал в дверь, попросил впустить. Чтоб не пришлось его с собаками по всему городу отыскивать и по камерам выслеживать. Чтоб Шуре потом не нужно было как-то объяснять Ире, что её пока что муж слетел с катушек и умотал в неизвестном направлении постигать дзен, до этого благополучно сорвав концерт и раскрошив лучшему другу лицо. Да, это было бы действительно удобно и хорошо. Стук. Один раз, два — робко, не очень громко. Шура отхлебывает кофе, не очень-то обращая внимание: он даже не уверен, что стучат в дверь этого номера. — У-у, да бля, — слышится из-за двери. Лёвин голос — ни с чем не спутаешь. Шура резко отставляет кружку и идёт открывать, не веря происходящему: он мечтал, конечно, чтоб Лёва сам вернулся, но не надеялся. От радости на секунду забылось даже то, почему вообще его приходится искать и ждать. Но только на секунду. Открыв дверь, Шура сразу отступил — нет, Лёву он не боялся, скорее просто опасался. Эта опаска угадывалась интуитивно, Лёва её понял. Первое, что он почувствовал, встретившись сейчас с Шурой, — стыд. Не единственное, но первое. — Зайди, — кивнул Шура спустя полуминуты тишины. Никто так и не решился поздороваться. Лёва зашёл. Посмотреть осмелились друг на друга синхронно. Лёва увидел, что нос у Шуры опух и, кажется, до сих пор кровоточил — под ним виднелись красные бледные следы, ведущие к щеке — Шура постоянно вытирал их, а кровь всё капала и капала, стоило ему разнервничаться. Сейчас снова закапала, но Шура не вытирал её — руки были слишком заняты тем, что пальцы одной ковыряли ногти на другой. Нижняя губа разошлась посередине — там, где бусина пирсинга. Лёва не верил в то, что виноват в этом, но знал и помнил. Как до этого дошло? Шура тоже заметил, что у Лёвы подбита скула — сначала напрягся, пытаясь вспомнить, не за ним ли авторство, а потом, не выдержав, спросил: — Это я тебя? — А? — не понял Лёва. — Кто приложил? — А. Не ты. — Ладно тогда. И снова молчат, делая вид, что комнату очень интересно рассматривать. Шуре не ладно, Лёва это знает, и Шура знает, что он знает, поэтому лишнего не тянет и снова спрашивает: — Кто? Лёва пожимает плечами. Хочет рассказать, но решает этого не делать, отвечает на вопрос вопросом: — Тут есть где покурить? — Можно во дворе. Там никого нет, там фуры выгружают, — откуда-то Шура знает, что Лёва имеет в виду что-то, что не является окном или балконом. Лёва соглашается. На улице в молчании выкуривают по первой сигарете. Лёва набирается сил и в какой-то момент просто делает это, понимая, что терять нечего: — Это не ты виноват. — Я?!.. — начал было Шура возмущаться чисто по привычке и из-за разочарования: ему казалось, что Лёва хочет чего-то большего, чем очередного скандала. Но ещё произнося, осекся: Лёва сказал «не». «Не», которому не верилось. Всегда — без исключений — Шура был виноват. Виноват во всём. Он помотал головой, теперь сведя брови домиком и прикусив щёки, и переспросил: — Чего? — Ты не виноват, Шур, — повторил Лёва, делая акцент на драгоценном «не». Никогда прежде он не говорил ничего подобного, даже когда в глубине души понимал, на ком ответственность за проблемы. Шура, до этого стоявший напротив Лёвы, который сидел на высоком крыльце, обняв колени, сначала просто подошёл ближе, а затем, немного подумав, подтянулся и сел рядом. Не слишком близко — они не касались друг друга — но достаточно. — Я обо всём, — уточнил Лёва. — Спасибо, — сказал Шура практически не слышно, будто это было что-то постыдное. — Помнишь нас детьми? — Проверяешь, не слишком ли сильно мне по башке настучал? Помню пока что. Как там тебя по имени? Лёха? Лёля? Припоминаю, — отшутился Шура. Лёва улыбнулся. — Я тебя хорошо помню. — Я тебя тоже, Лёвчик. — Я говорил, что ты мой первый мужчина. И вообще… первый, — Лёва усмехнулся, снова закуривая. И тут же задрожал — пока что только внутренне, не заметно для Шуры. — Говорил. Говорил? То есть? — То есть я хотел, чтоб было так. Но был ещё кто-то. До тебя. Шура несколько раз быстро моргнул и посмотрел перед собой, воскрешая воспоминания из далёкой юности. — Ты был ещё ребёнком, когда мы начали спать. Шестнадцать. Да? Ты заревел в конце концов. И трясся. И ладошки у тебя были такие мокрые. И так не один раз, а постоянно. Я чувствовал себя уебком. Мы никогда про это не говорили. Я боялся. И что… Ты так прикалывался? Нахрена, Лёв? — с горячью спросил Шура, посмотрев на друга так… испуганно, разочарованно, печально? Беззащитно, бессильно? — Я себя всё время винил и не знал, что делать. Я думал, это потому, что ты никогда ничем таким не занимался и не был готов, но ты же сам лез. Лёв, зачем ты так? — Нет, — ответил Лёва, терпеливо выслушав. — Я не про это совсем. Я не притворялся, всё было по-настоящему. — Тогда объясни, я нихрена не понимаю, Лёв! Я бы пережил, что ты до меня с кем-то спал, ей-богу. Мне вообще пофигу было. Зачем ты так? Я все время думал, что я тебе плохо сделал, я… — Я не хотел, чтоб ты думал, что ты мой первый. Я хотел, чтоб это было так. И с тобой я был настоящим, — Лёва вздохнул и всё же решился. — У нас был учитель. Весёлый, молодой, красивый. С седьмого класса вёл. Я у него был на особом счёту. Сначала я и его, как всех учителей, пытался изводить, а он смеялся над моими шутками и отвечал всегда по-доброму. И мне как-то… перехотелось его подъебывать. Потом он стал меня задерживать — поговорить, объяснить материал, объяснить ещё что-то, расспросить о всяком разном. Про родителей спрашивал. Я ему доверял. Я уже тогда знал, точнее чувствовал, что люблю мужчин. Поэтому флиртовал с ним. Так… По-детски, знаешь? Я до конца не осознавал этого даже, а он мне отвечал. Со стороны — как будто бы он меня поощряет. Всем он был примером, как расположить к себе такого распиздяя как я. Я был отличником по географии, по его предмету. Лёва затянулся так глубоко, что Шура испугался, не задохнётся ли он. — Лёвка… — позвал Шура, собираясь сказать, что тот не обязан продолжать, но он не позволил — перебил. — В один день он позвал меня в гости. Тогда ничего не было. Мы вместе покурили и послушали музыку. А в следующий раз… В общем… Так вышло, что я его поцеловал. Я его поцеловал. Он говорил, что устал быть один, что никогда не сможет быть с тем, кого любит, потому что не хочет делать больно и боится… потому что этот кто-то такой красивый и совсем для другого создан. Ты понял, да? Я поцеловал его, а он сказал, что я ещё ребёнок и не должен ввязываться во взрослые отношения. Говорил и держал меня за щёки. Ты понял?.. и я, я… полез к нему. Целоваться. Раздеваться. Я разделся. Я ему… он мне. Я не плакал. Я улыбался. Понимаешь?.. не потому что не хотелось, мне очень хотелось плакать, я рыдал каждый раз, как шёл домой, но я не знаю, почему возвращался… Потому что думал, что у меня нет больше шансов ни с кем быть. И не будет, никогда, никогда. И ещё я думал, что он всем расскажет или что-нибудь соврет обо мне, но больше всего, больше я боялся, что он убьётся, он так и говорил, что умрёт, убьёт себя, если меня не будет. Я не знал, что делать. Я просто не знал. Я себя не спрашивал, что творю, и убеждал, что мы просто любовники… Просто такой вот ранний опыт. Я сам его поцеловал, значит, я готов. Я сам к нему пришёл. Сам заигрывал. Никто меня силком не тащил и к батарее не пристёгивал, — Лёва дрожал уже крупно и как будто захлебывался, но всё равно продолжал говорить. — Ты меня понимаешь? Понимаешь, в чём дело?.. Шур… — Я понимаю, конечно, я понимаю! Ты же был ребенком! — Шура в ярости и отчаянии, он закрывает ладонями рот, распахнув глаза так широко, что кажется — они вот-вот выпадут. — Лёвчик, ты был просто ребёнком, я помню тебя таким, ты выглядел на десять и всего боялся. У тебя были эти нервные тики, ты ходил на носочках. Ты был просто ребёнком. Это преступление. Это просто ебанный педофил, он тебя… растлил, изнасиловал, так нельзя! Лёвка… Чего ты мне тогда не рассказал? Я бы его измесил, я бы его убил нахуй! Лёва… Лёвчик, чего ты молчал? Да твою мать… Нет, — Шура провёл руками по лицу. — Это пиздец. Если со мной будет флиртовать… фу… ребёнок — я даже не замечу. Или просто посмеюсь. Лёва… Ты не мог быть виноват, это херня собачья! Да что ж ты… Выслушав, Лёва зарыдал в голос, ткнувшись лицом в колени, которые обнимал. Говорить долго не мог, а Шура и не настаивал. — И когда мы с тобой были… Это лучшее, что со мной случалось. И я не хотел быть с тобой таким, как с ним. С ним я никогда не плакал и вёл себя как проститутка, а с тобой… — Тише. Я помню. Лёв… — …я стеснялся снять футболку, потому что ты мне позволял. Со всеми я какой-то не такой, потасканный, весёлый, а с тобой, с тобой можно таким не быть, всегда можно было не быть. Ты всегда меня принимал! Ты всегда был за меня. Ты жалел меня, защищал, успокаивал, помогал, ты никогда не просил доказать, что я тебя достоин, и не просил, не хотел ничего в ответ. И я… я не верил, что может быть так. Я хотел тебя проверить, всю жизнь, я просто тебя проверял. Ты был рядом, когда я орал на тебя, когда психовал, и когда я просто не мог встать с кровати, ты был рядом. Ты всегда был, а я, я хотел, в глубине души, я чувствовал, что я тебя недостоин. И я тоже старался для тебя. Я тоже заботился, я любил нашу квартиру, я хотел с тобой жить. И ты обещал, что мы всегда будем рядом… Но потом ты улетел, хотя всё время обещал, что это ненадолго, что ты вернёшься. Я так боялся быть один. И я знал, что ты мне врёшь по телефону. А ты говорил… «Я у тебя всегда хуевый, ты мне никогда не веришь, я привык». А ты знал, что я тебе верил, ты же знал, Шурик? Ты знал? — Я знал, — твёрдо, не увиливая, но с небывалым усилием ответил Шура. До сих пор он даже себе не признавался в этом. — Ты знал, что я верю тебе, что я, я… — Лёва заговорился до пены и облизал пересохшие губы. — Хватит: я… — Нет, не хватит! — Хватит: я сам скажу, — Шура прикусил губы и, сцепив пальцы замком, действительно сказал: — Ты верил мне. Просто иногда тебе становилось плохо, случалась истерика. Как будто у тебя что-то в мозгах заклинивало как в компьютере. В этом никто не был виноват, ни я, ни ты, это просто случалось. Как дождь. А я пользовался этим, чтоб врать тебе и чтобы ты думал, что просто не в адеквате. Я врал тебе, что вернусь. И что я один там, в Австралии. А когда ты умолял… ты же правда умолял — умолял сказать правду, что я уже не хочу с тобой быть, я просто ответил, что ты довел меня своей ревностью, скандалами и подозрениям, и поэтому я не хочу возвращаться. Что ты сам всё сломал. Это хуйня. Это с самого начала была хуйня, но я пытался в неё поверить. — Низко, тихо, горько. Если бы ещё сутки назад Шуре сказали, что он будет говорить подобные вещи, он бы сбежал. Как всегда. Всегда, кроме сейчас. Почему-то. Лёва уже не плакал. Он смотрел на друга бордовыми глазами с мокрющими слипшимися ресницами и, казалось, не дышал. Щёки были грязные, все в разводах. Он закашлялся, с трудом сглотнул, и отшатнулся от Шуры. Он всегда знал, что так оно и есть, но не был готов услышать. — Ты всё понимал, — прошептал Лёва. — Я понимал. Не признавал. Лёв… Мне было двадцать четыре долбаных года. Я любил то, что у нас было, но я… Я каждый день просыпался и думал. Так будет всегда: я, ты, Израиль, работа, дом, а в дом надо звать только тех, кто не будет задавать вопросов. Не пройтись за руку, не поцеловаться на улице, не рассказать кому-то из друзей, не поделиться с родителями, да даже перед соседями надо постоянно разыгрывать какой-то сраный цирк. Лёв… Ты был самым дорогим для меня, но было ощущение, что мы в чём-то ужасном, в какой-то грязи, как будто мы преступники. И я… Я не был готов. Я хотел нормальную семью. Детей. И иногда у меня не было сил тебя успокаивать и помогать, хотя я обещал не отворачиваться от тебя. Я очень хотел не хранить какой-то ужасный секрет и не бояться, что меня раскроют и четвертуют, я просто… Трус. Я знаю. Что не признался и повесил всё на тебя. Я ненавижу себя за это. Но я струсил однажды и все эти годы жалею, но иначе я бы не смог. Поверь, я себя ненавижу. — Я тоже, — сказал Лёва правдиво и серьёзно. — Хотя себя гораздо больше. Знаешь, я никогда тебя не прощу, потому что если я прощу, то ты как бы не виноват, и это не важно. — Я не прошу прощения. Я это знаю. — Ты никогда его не просишь. Тебе оно не нужно. Тебе не нужно моё прощение. — Ты издеваешься? Мне не нужно? Да я бы всё… я бы всё отдал, чтоб ты меня простил, но что я изменю пиздежом? Что это меняет? Я всё делаю, я всё делаю, всё, что могу, а ты издеваешься надо мной, ты же правда издеваешься, тебе недостаточно. Ты мне мстишь. Я же вижу. Ты хочешь, чтоб мне было больно, и я не отказываюсь только потому, что надеюсь, что когда-нибудь мы сравняемся, я всё готов вытерпеть! Ты что, не видишь? Ты не видишь, как мне нужно твоё прощение?! Думаешь, если бы я думал, что одно слово что-то изменит, я бы его не сказал? — Ты выкинул меня. У меня никого не было, только ты. В чужой стране, без денег, без родных и близких, только ты и твоя семья. Мои родители от меня отреклись, я от них сбежал, я просто сбежал. Я учился в институте, ты это помнишь? У меня была жизнь. Тебе круто было, что есть кто-то, для кого ты всегда будешь главным и лучшим? А? Тебе это нравилось? Нравилось, что я тебя слушаюсь? — Да, Лёв. Мне нравилось, — Шура отвечал не вынужденно, не так, будто Лёва вымогал у него эти слова — он и сам уже рад был признаться в том, что так долго зарывал поглубже. — Ты мной восхищался. И слушался. И до сих пор. Но я с тобой не поэтому. Не только. И по-другому уже не будет — этого никто не говорит, потому что и так ясно. Это не требует огласки, правда, потому что это не замалчивание, а бесспорный уклад и точный прогноз. Пожалуй, единственное, что можно не оглашать. — Но ты не виноват, что до этого дошло, Шур. Ты виноват, что так поступил. А я… я знаю, что должно быть не так, но у меня не получится так, как должно быть. У меня не получится нормально. У нас обоих нихуя нормального не получится уже, — с грустью сказал Лёва. — И я проблядь, я не спорю. Но я никогда, никогда бы не стал специально с кем-то спать без резинки. Я не хотел. Я правда не хотел. Просто ничего уже не мог сделать, не мог, ты понимаешь? Понимаешь меня?.. Он не дёрнулся, когда Шура приблизился и ткнул его голову в своё плечо. Лёва обнял обеими руками и вдохнул полной грудью родной запах. Он чувствовал его больше половины жизни и не прожил бы без. Искал бы тех, кто пахнет как Шура, пользуется такими же одеколоном и дезодорантом. Покрепче вжал пальцы в шуриковскую спину, стискивая до боли, чтобы чувствовать. Шура разобрал пальцами спутанные, грязные, тонкие Лёвины волосы — они вечно комкались с тех пор, как доросли до плеч пару лет назад. Лева все грозился подстричься, но никак не решался. — Я бы не злился, если бы знал, Лёв, — после долгой паузы сказал Шура. — Ты же это знаешь. Почему ты сразу не сказал? Я бы договорился, ему бы морду набили и хребет сломали. Почему ты просто… почему не рассказал? — Почему? А ты бы рассказал? — Да я бы его убил. Но я это не ты. Про себя я знаю. Почему ты не рассказал? — Да потому что это как всегда! Потому что я правда ебусь с кем попало, я приехал к нему в дом, я позволил себя довести до невменоза, что даже оттолкнуть нормально не смог, я слишком испугался, чтоб кричать! Ещё сказать? Я ждал, что со мной случится что-то плохое, потому что заслужил. И ещё? Я, я… я привык, что мной пользуются. Все. Потому что так всегда! Так какая разница, захотел я или нет? Я безответственный инфантильный идиот, что не побежал сразу в больницу проверяться, мне нет оправдания, но я не хочу, не хочу, чтоб ты думал, что я так со всеми, что я только и рад тебя заразить, Шур! Я не оправдываюсь, я не должен был. Но мне так хотелось быть с тобой. Я тоже поставил себя выше, я виноват, я очень виноват, я бы на твоём месте тоже сорвался, но Шур… Я никогда так не делал, никогда не рисковал тобой. Прости. Прости, пожалуйста. Шура похлопал друга по холодной мокрой щеке так спокойно, будто ничего не было. Никогда ничего не было, и всё только впереди. Такие жесты позволяли на секунду забыть о вине и боли. А потом всё возвращалось. Это как те минуты сразу после пробуждения. Рука, что похлопывала и поглаживала Лёвину щёку, была уже гораздо грубее и суше, чем в юности, да и щёку уже тронули тонкие, пока что совсем не глубокие, но уже морщинки и редкая мягкая щетина. Оболочка меняется, суть остаётся. — Да мне плавать. Он сделал тебе больно и поплатится. Мы-то вылечимся, а человек, может, уже и нет, — решил Шура. Лёва пару секунд решал и не спешил с ответом. До последних событий он ни за что бы не согласился на подобное, но теперь… теперь что-то у него внутри, отвечающее за отсечение приемлемого от ужасного, пропало. Он попытался вспомнить, что же это было, попытался нащупать в себе, но тщетно. Наверное, оно осталось в той ванной, в которой он смывал следы преступления. И поэтому он, не менее твёрдо, чем Шура, сказал: — Я помню улицу и имя. И в квартире был. И те люди в клубе хорошо его знали, а ты знал их. Пусть получит своё. Может, у меня и номер его сохранился — он мне его дал. Я вообще… все помню. Все. Они поняли друг друга. Лёва не боялся того, кем теперь себя осознал, и даже радовался: теперь он наконец умеет дать за себя отпор. Это не как побить Шуру в истерике и наркотиках, нет — это в трезвости, без сожалений и всё взвесив, дать «зелёный» пыткам. Теперь он понял, что не один с собой, и не придумывает боль: Шуре тоже за него больно спустя всё то, что он ему причинил, сказал и пожелал. Значит, это и правда больно. Значит, и правда страшно. И правда нужно отомстить. Хотя бы одним сгустком из этой кучи мерзости под названием его жизнь — меньше. Пусть будет так. — Если хочешь уйти, надо сейчас. Дальше уже нельзя будет, ты же это понимаешь? — проговорил Лёва в шуриковский свитер, совсем чуть-чуть отстранившись. — Я уже пытался. Лев, не трать время на разговор об этом, это глупо. — Тебе было без меня больно? — Постоянно. Каждый день. — Очень? — Лёв, я видел тебя в толпе. И голос слышал. Ты мне снился. Потом я просыпался и понимал, что я самая последняя гнида, предатель и ублюдок. Я должен был быть с тобой, не было без этой мысли ничего, я не мог радоваться ничему. Мне было очень больно, и я себя ненавидел, потому что если бы не эта слабость — больно бы не было. Лёва прижался всем телом. Шура поцеловал его в затылок. — Ты бы выбрал это? Выбрал бы сейчас вот это? — Нет. Но уже однажды выбрал. — И что теперь… Что теперь будет после этого? — Пойдём в номер. Я тебя расчешу. Потом купим билеты. Будем лечиться. И как-нибудь жить дальше. Придётся. Лёв… Почему ты решил об этом рассказать? Обо всём. Я бы никогда не решился. И ты бы тоже, ты бы точно не решился. — Хотелось умереть. И я думал, что умру, и подумал: вот с этой хернёй? И умирать так стыдно стало. И обидно. Умирать одиноким, несчастным, утонуть, быть слабее. Я не хочу быть слабее, не хочу умирать вот так, не объяснив тебе, что я не совсем конченое животное, и не выплеснув то, что меня и так уже просто убивало. А вдруг я в любой момент умру, и это будет всё, и я не успею больше пожить хоть немного счастливым? Нельзя было так умирать. А теперь можно, знаешь. Теперь чище внутри, нет мерзости, которую я храню и скрываю от всех. Но теперь и жить можно тоже, кажется. А на это я раньше вообще не рассчитывал. Видимо, придётся и правда жить. Молчание. Подтаявший снег валится с крыши, всюду капает. — Не дери сильно волосы только расчёской, ладно? Пойдем. Мне холодно, — просит Лева уже другим голосом. Сорванным, но уже без надлома. Нужно как-то продолжать. Слякоть чавкает под ногами. Уже не лед, а грязь. И то хорошо.Часть 2
14 октября 2022 г., 11:00
Лёва бежал, пока во рту не высохло до того, что он перестал чувствовать язык. Бежал так долго, что в итоге едва дополз до магазина и дрожащими руками кое-как открыл бутылку воды — и махом осушил её. Пустую бутылку забрал на кассу, а к ней взял ещё парочку полных, но уже не с водой.
Он бы остался на улице, потому что боялся одиночества, но нельзя: будет пить на улице — арестуют, а то и сам Шура его отыщет и…
Плевать было, на самом деле, что может сделать Шура. Пускай бьёт, да хоть убьёт — уже не страшно. Просто сама встреча будет невыносимой. Он не хотел видеть его больше, кажется, никогда.
Он покурил на улице, оглянулся и поплелся в гостиницу. Не в свою, а просто — в какую-то. Здесь, на окраине, были даже не гостиницы, а какие-то полулегальные гостевые дома с дай бог десятком комнат. Паспорта у Лёвы не было, денег — минимум, только заплатить за саму комнату (сбегая, о финансовой подушке думать как-то не пришлось), поэтому в залог он оставил мобильник. Мобильником на улице светить было опаснее, чем стопкой наличных или золотыми побрякушками, поэтому у хостес не осталось вариантов, кроме как принять Лёву. Сим-карту он вытащил и положил в карман джинсов.
Он сидел в этой убогой комнатушке, в которой было слышно всё, что происходило у соседей, сидел на единственном шатком стульчике за столом. С ним была пепельница и бутылки. И ему было в этом удивительно удобно.
Не надо было этих посредников — Израиля, Австралии, России… Стоило начать спиваться ещё в восемнадцать после Шуриковского отъезда. Может, это его призвание — убивать себя.
— А я и не думал снова с тобой повидаться, Лёвушка, — сказал кто-то.
Лёва поднял взгляд, до того устремлённый в стол, и увидел на подоконнике серого кота в черную полосу и с длинными белыми волосами из острых ушей. Глаза были не глупые, не жалобные как у большинства кошек, а спокойные и будто надменные, такие умные, что аж неприятно становилось — глядя в эти глаза, Лёва чувствовал себя совершенно ничтожным и маленьким. Как в детстве.
— Бутч, — позвал Лёва тихо.
— Один из. Ты так и не смирился, мой маленький живодёр, — Бутч в один прыжок преодолел расстояние от подоконника до стола и устроился на нём совсем близко к Лёве. — Других уже не таскаешь так, что кишки всмятку. Но тебе и не два года. Я даже завидую.
— Прости меня. Я тогда не думал… я тебя очень любил, — Лёва наклонился к дорогому другу, а тот ткнулся лбом в его лоб и мурлыкнул. Они делали так в Лёвином детстве, а потом — потом Лёва делал так уже с другим другом, сам того не понимая.
— Мне тебя не за что прощать. Я запомнил, что у тебя было чувство юмора, и вот — решил пошутить. Ты же знаешь, почему я тут?
— Не знаю.
— А почему ты тут?
— Я просто хочу… побыть один.
— Ты не хочешь быть один, иначе меня бы здесь не было — это первое. И это не причина — второе. Подумай, Лёвушка.
Лёва помотал головой и потянулся за сигаретой.
— Потому что он тебя обидел, — сказал Бутч.
Лёва поджал губы так плотно, что даже не смог просунуть между ними сигарету.
— Потому что он тебя опять обидел. Они все тебя обижают, но он — главный. Или нет?
— Перестань.
— Он предал тебя. Он видел, как ты к нему тянешься, как в рот заглядываешь, как соглашаешься и слушаешься. Ему это нравилось, не так ли? Очень. Он же психопат, двинутый на власти, ты это знаешь, он это знает, я это знаю — отчего же ему не будет нравиться? Он приказал тебе. «Помолчи, поговори, поулыбайся, не общайся с тем, надень это». А ты слушался. Он выбирал, что ты будешь петь, а что не будешь, что будешь есть, как будешь общаться и вести себя, он тебя сделал — ты вверял ему всего себя, а он тебя…
Пустая бутылка водки летит со стола, подогнанная к краю мохнатой лапой, и разбивается.
— …бросил. Как только начались неприятности. Да? Или нет? А? Это правда, что я говорю?
Лёва зажал уши и отвернулся, но голос Бутча стал громче.
— Когда от чего-то убегаешь, становится только хуже. Слышишь? Пока будешь закрывать уши, дойдёт до того, что у тебя разорвутся перепонки! Но ты можешь это изменить! Просто послушай меня, слушай меня, слушай!
Лёва зажимал уши, пока не пошла кровь, и голову не пронзила такая боль, о которой он и подумать раньше не мог. Отдернул от головы руки, рыдая, и упал на стол, пряча лицо в окровавленных ладонях.
— Мой бедный мальчик. Ты всю жизнь пытаешься не слушать, не смотреть и не думать, но ведь это не значит, что ты этого не понимаешь и не помнишь. Всё ты понимаешь, понимаешь, но прячешь ведь.
— Да! Да, я обижен, и я хочу сделать ему так же больно, как он мне, и что?! — с поразительной лёгкостью для пьяного выпалил Лёва, зареванный, но почему-то не заикающийся.
— Ты делаешь вид, что признаешься, но речь не о Шурике, и ты знаешь, и я знаю, и даже Шурик знает, что он тут ни при чём.
— Я не понимаю! — Лёва отчаянно пытался напустить на глаза чёлку, чтоб Бутч не встречался с ним взглядом.
— Ты не хочешь признаваться.
— Я правда не понимаю… Прости, — Лёва взвыл.
— Тогда я тебе покажу. Пойдём со мной. Ну же… Хватит слёз, — Бутч ткнулся Лёве в подбородок лбом, приподнимая его голову, и потерся. Хвостом вытер с впалых щёк слёзы. — Пойдём со мной, Лёвушка, пойдём со мной, посмотришь. Поднимайся.
Лёва поднялся и обнаружил себя совсем трезвым — он не шатался, голова не кружилась, перед глазами не плыло. Приятно и неожиданно оставаться трезвым после бутылки водки, хоть и маленькой.
— Куда мы? — спросил Лёва затравлено, глядя на кровать.
— Туда, откуда я пришёл, — Бутч снова прыгнул на подоконник.
Обернувшись в его сторону, Лёва не обнаружил в окне знакомого пейзажа — короткой щели между домами и заложенного кирпичами соседского балкона. Он увидел нечто другое…
Знакомый школьный класс. На стене — две больших карты: карта мира и Советского Союза. На другой стене — доска с надписью «Великие географические открытия», будто не написанной, а нацарапанной мелом неразборчиво и небрежно. Лёва ещё не разглядел, кто сидит в классе и кто стоит у этой доски, но уже знал. Он всегда знал.
Бутч уселся на подоконнике и стал вылизываться; Лёва тоже забрался и, повертевшись, понял, что теперь из окна открывается вид на школьный двор, а не на гостиничный номер.
— Выход пропал, — с опаской заметил Лёва.
— Отсюда нет выхода. Только ещё один вход. Выхода никогда не было, ты это знаешь. И не будет. Просто смотри, почему.
В классе только начинается урок. Дети ещё суетятся, открывая тетрадки и доставая из пеналов ручки, карандаши, линейки — Андрей Борисович всегда на своих занятиях заставляет чертить и рисовать: говорит, что география — дело наглядное. Лёва любит чертить и рисовать, Андрей Борисович это знает и хвалит его, отмечая перед классом.
Больше из учителей Лёву никто не хватит. Он любит литературу и русский язык куда сильнее, чем географию саму по себе, но в последнее время интересуется только географией и готовится только к ней. Андрей Борисович всегда его спрашивает и просит его тетрадь. Если Лёва преуспевает, Андрей Борисович может даже потрепать его по волосам, всегда говорит «Молодчик». А если Лёва в чём-то ошибается, то Андрей Борисович оставляет его после уроков (вместе с остальными не отличившимися) и гоняет по материалу дополнительно.
Андрей Борисович невысокий крепкий мужчина — настоящий мужчина: брюнет с густыми волосами на голове, на руках, на груди (это видно даже с застегнутой рубашкой) и наверняка внизу… Когда Лёва об этом думает, его тошнит, ему больно, ему жарко, его уши начинают гореть. То же происходит и когда он думает о Шуре, но с Шурой — немного другое. Шуре шестнадцать, он ещё парень, да и можно ли о нём мечтать? Шура — что-то чистое, родное, близкое, а вот Андрей Борисович… о нём можно подумать так, как о Шуре — стыдно.
— Абдулов, — говорит Андрей Борисович, глядя в школьный журнал. — Вижу, здесь. Беликова… Здесь. Бортник. Бортник?
Лёва сидит на первой парте прямо возле учительского стола, рисует на последней странице тетради, и специально не отзывается. А, повторно услышав свою фамилию, поднимет глаза на учителя и медленно улыбается.
— Видимо, Бортника сегодня не предвидится, а жаль. Придётся ему «энку» поставить… Ладно, увидите — скажите, что я в ярости, — глядя на Лёву, вздыхает Андрей Борисович.
— Да здесь я, — сдаётся Лёва первым, смеясь.
— А всё, уже слишком поздно. Больше выделывайся, двоечник.
— Я не двоечник, — Лёва плотно сводит ноги, не выдерживая такого долгого взгляда глаза в глаза и обращения к нему — вот так… Строго и в то же время играючи.
— Он недавно вместо сочинения принёс на литературу тетрадку по алгебре… С тремя примерами с начала года, — сдаёт Лёву одноклассница.
— Я перепутал! — весело оправдывается Лёва.
— Ты хулиган. Обязательно сегодня позвоню родителям, донесем на тебя коллективно, Бортник.
Остаток урока Лёва пытается придти в себя. Он только недавно открыл в себе это порочное, больное, сумасшедшее и сильное чувство… И перестал даже мужчинам в глаза смотреть. А тут — такое. Он сдурел.
После урока он специально мешкается, чтоб побыть с Андреем Борисовичем наедине. Не знает сам, зачем. Просто так.
— Бортник, останься, — так кстати просит и сам Андрей Борисович.
Лёва остаётся.
— Что-то случилось? — закрыв дверь на защёлку, спрашивает Андрей Борисович.
— Нет, ничего, всё хорошо.
— А я думал, мы друг другу доверяем. Ты хорошо врешь, но и я в институте штаны не просиживал. Я умею общаться… С юношами.
Это правда? Это правда? Нет, Лёва не может поверить… Ему кажется. Это его больное воображение, нет тут никакого подтекста! Но вдруг…
— Андрей Борисович, это я вам доверяю. Вам мне нечего доверить, — робко отвечает Лёва, прощупывая почву.
— Хитро. Хочешь узнать что-то?
— У меня есть секрет, но я не могу рассказать его тому, кто мне не доверяет. Предлагаю обмен, — неровно и не веря, произносит одуревший и уже взбудораженный Лёва.
— Хочешь мой секрет?
— Угу, только так.
— Ну ладно. Я могу тебе доверять, я это знаю. Мой секрет… я тоже иногда курю после школы. И тоже слушаю рок-музыку. Но мы похожи не только в этом. Думаешь, я и правда ничего о тебе не знаю и поэтому хочу, чтоб ты сказал?
Лёва не дышит.
— Андрей Борисович, я…
— Ты ещё совсем ребёнок. Я никому не скажу, теперь это наш общий секрет. Ты ещё ребёнок… Осторожнее с этим. Мужчины любят причинять боль. Тебе ещё успеют, это точно. Просто хочу, чтоб ты знал… Ты не один. И если захочешь поговорить, я всегда открыт для помощи. Мне можно доверять. Ладно, Бортник, иди уже, — Андрей Борисович улыбается.
— Нет, погодите… Я хочу поговорить. Я уже не ребёнок, я просто… Я думал, что…
— Ты не один такой.
— Простите. Я даже не думал, что всё так… Спасибо вам, спасибо, я не знал, что вы так… Спасибо, — мямлит Лёва.
— Перестань. Это мой долг.
— А если я захочу… Поговорить?
— Если захочешь поговорить, говори. Только не здесь. Приходи на дополнительные занятия, — Андрей Борисович пишет на обрывке листа адрес своим корявым громоздким почерком. — Поговорим.
Лёва наблюдал нехотя, с отвращением, желая, но не в силах отвернуться. У него не было варианта не наблюдать — голова не поворачивалась, глаза не закрывались. Его знобило и тошнило. Это всё правда — забытая, забитая глубоко-глубоко, страшная.
— Вспоминаешь? — спросил Бутч, обмахивая Лёву богатым пушистым хвостом. — Пойдем дальше.
Лёва пошёл по деревянному школьному полу. Бутч поскребся о закрытую дверь класса, Лёва отворил её — и тут же захлопнул.
— Нет! — взмолился он, но рука сама потянулась обратно и открыла дверь повторно. Он не мог даже зажмуриться и не моргал — только что осознал, но не обратил внимания.
Комната: разложенный диван-кровать, ковёр на стене, рядом — плакат Куинн, возле дивана — магнитофон. Тускло горит ночник, телевизор шипит. Андрей Борисович включает музыку и тянет Лёву на кровать. На Лёве нет рубашки. Косточки почти рвут смуглую кожу. Ему неловко и страшно, и он не готов, но Андрей Борисович называет его взрослым не по годам, красивым и желанным, поэтому ему кажется, что все опасения — глупости. Ему нужно быть развратным, голым, наивным, милым, нужно лезть на руки и очаровывать. Наполовину он это знает со слов любовника, наполовину — просто чувствует, что тот имеет в виду.
— Подожди, — Андрей Борисович убирает от себя подрагивающие, мокрые Лёвины ладошки. И Лёва даже надеется, что сегодня они просто посмотрят кино или послушают музыку, или Андрей Борисович приготовит ему свои фирменные макароны с помидором и фаршем… Он надеется, что сегодня не нужно будет заниматься любовью, хотя и понимает, что должен это любить и поэтому даже первый соблазняет. Он соблазняет и некой частью сознания думает, что, возможно, не совсем этого хочет, но не разрешает себе задумываться глубже, потому что это его тоже пугает.
— Что? — Лёва поправляет волосы и тут же надежду сменяет страх: вдруг он больше не нравится? И, ведомый этим страхом, он тянется к натянутой ширинке Андрея Борисовича.
— Может, станцуешь? — Андрей Борисович берёт крохотное Лёвино лицо в свою ладонь и поглаживает. Он совсем ещё юный — щёки гладкие, без намёка на щетину, даже волосы пока что светлые как-то по-детски. И на контрасте с этим — повзрослевшие за пару месяцев их встреч глаза любовника, глаза опытного и уже на всё готового мужчины. Парадоксально и неприятно.
— Конечно. Включи что-нибудь медленное, — Лёва не мешкает и не выказывает растерянности. Подскакивает — и танцует. Так, как может только он. Так, как всем нравится.
— Любой будет тобой очарован. Даже если до тебя ему не нравились мужчины. Потому что в тебя невозможно не влюбиться, — признаётся Андрей Борисович, улыбаясь. Протягивает к Лёве руку, трогает твёрдый впалый живот. — Вот увидишь. Никто не в силах удержаться. Ты такой. Провокатор. Твоя роль — соблазнять и пленять. А наша — вестись. Это что-то первородное и естественное — от некоторых невозможно удержаться, они созданы, чтобы их хотели. Если бы ты не согласился быть со мной, я бы, наверное, умер. Ты поймёшь чуть позже, когда тоже полюбишь кого-то так, как я тебя.
— Но я тебя люблю, — перебивает Лёва, переставая танцевать. — Я уже люблю.
— Нет, ты даже представить не можешь, как я люблю тебя. Ты не умрёшь, если меня не будет рядом, а я — я умру. Я бы умер гораздо раньше, если бы понял, что тебе не нужен.
Лёва, маленький, тощий, тронутый, польщённый, испуганный, льнёт и обнимает своего любовника. Ему жарко и тесно в животе и груди. Он плачет каждый раз, когда уходит из этой квартиры, и сам не понимает, почему. Явно не потому, что так уж скучает по этому мужчине, нет. Что-то другое — гораздо более печальное, трагичное, сломанное.
— Я не хочу этого видеть, — Лёва помотал головой.
— Ты всю жизнь не хочешь этого видеть, Лёвушка. Когда-то нужно начинать.
— Нет… Нет, нет, нет, я сам этого хотел, — Лёва хотел отступить, но дверь за ним уже была закрыта. — Я хотел. Это ничего не значит. Я ранний, я рано созрел, так бывает, это всего лишь… Отношения. Секс. Мне это было нужно. Я мужчина. Это нормально. Хватит.
— Я с тобой не спорю, а ты мне что-то доказываешь. И так всегда. Ты хорошо врёшь, в этом тебе нет равных. Помнишь, сколько раз и скольким людям говорил, что ты их любишь, например? Некоторые до сих пор верят. Ты не постоянно врёшь, ты врёшь всегда. Просто ты такой, тебе без этого никак. Но хватит верить в это хотя бы тебе.
Лёва замолчал, глядя на маленького застывшего в объятиях с чужим мужчиной себя. Позвонки выпячены, волосы колтуном, ноги совсем тонкие — тогда он только начал плохо есть и вечно худеть, чтоб быть красивым, и волосы растил — кудрявые, вечно спутанные, непослушные волосы. В четырнадцать он не казался себе таким ребёнком — а сейчас Лёва удивился, как можно было дорости до четырнадцати, при этом смахивая на десятилетнего.
Он подошёл, погладил эти детские волосы — мягкие, густые, ни разу не тронутые ещё краской. Всё было по-настоящему.
— Я не помню себя таким, — сказал он шёпотом.
— А я тебя только таким и помню.
— Смешной и кривой какой-то. Мелюзга.
— Нелепый мальчишка.
— Точно.
— Думаешь, он мог кого-то соблазнить и сам хотел этих объятий?
Лёва отвернулся и отнял руку от волос маленького себя. Прикусил щёку, поджал губы, отрывисто дыша, наконец сумел зажмуриться. И признался:
— Нет.
Бутч потерся о его ноги и мурлыкнул.
Когда Лёва открыл глаза, то оказался уже в другом месте. Он оказался в их маленькой израильской квартирке. По телу разлилось тепло.
Спальня — тесная, необустроенная, в бардаке. На кровати — он. Лежит и смотрит пусто перед собой.
— Лёвчик, давай, не валяй дурака, вставай и поешь, — заставляет Шура, махая перед его лицом ладонью.
— Я не могу встать… Давай потом. Дай пару часов, я приду в себя. Встану, когда надо будет на работу, — раздражённо отвечает Лёва.
Он не встаёт уже несколько дней никуда, кроме работы. Хотя даже туда ходит не всегда — иногда его подменяет Шура.
— Я салат приготовил. Надо пожрать, у тебя из-за этого сил нет, — пытается объяснить Шура, падая рядом.
— Не смогу, — Лёва ненадолго задумывается. — А суп можешь сделать или что-то, что не надо жевать?
— Зубы болят?
— Просто ощущение, что я не смогу прожевать. И зубы тоже, — Лёва стыдливо отворачивается.
— Сварю, — Шура гладит его по волосам.
Лёва поджал губы и свёл брови — от жалости. Тогда они только полгода как приехали — он всё ещё был юным, испуганным и каким-то совершенно потерянным, больным. Бутч вышел из спальни и повёл его в туалет.
В туалете снова Лёва — стоит на коленях перед унитазом и сует глубоко-глубоко в рот пальцы, практически полностью помещая в нём кулак. Потом его рвёт. Это тоже случается часто, особенно если он съест много сладкого. От этого и зубы болят — желудочный сок разъедает. Лёва обещает себе больше этого не делать, а потом делает.
— Открой! Егор, я не шучу, я её сейчас сломаю! Что ты там делаешь? Опять блюешь? Хватит! Открой, я же сломаю! — угрожает Шура, напуганный и потому злой. Шура и половины не знает всего, что с Лёвой происходит, но и того, что знает, хватает, чтоб бояться постоянно. — Ты… думаешь, ты принцесса Диана? Открой дверь, я тебя убью. Ты же клялся, что больше так не будешь, ты поэтому и болеешь! Лёва! Хватит молчать, я с кем разговариваю вообще?
— Ничего, всё нормально, — Лёва вытирает выступившие от рвоты слёзы и потирает красные щёки. Обещает мысленно больше так не делать. Кашляет. Обещает он не Шуре, а себе, потому что Шура в это не верит.
— Лёв, — прислонившись к двери и съехав по ней, зовет уже гораздо тише. Не дождавшись ответа, продолжает: — Я не понимаю, почему ты это делаешь. Ты мне… да ты всем нравишься, ты красивый. Ты очень красивый. А ты себя так… ты над собой издеваешься. Или надо мной, потому что я об этом постоянно думаю. Мне страшно за тебя, ты понимаешь? Всё время. Ты себя ненавидишь, у меня такое ощущение, ненавидишь. Каждый раз одно и то же…
Бутч выбежал в коридор, за ним — Лёва.
В коридоре юные и наивные, счастливые Лёва и Шура целуются. Лёва льнёт, а Шура держит его и трогает за приплюснутые бёдра, но под одежду не лезет — тянет, раззадоривает. А Лёва лезет — сжимает Шуриковскую талию, щипает, пальцами пересчитывает ребра.
— Я тебя люблю, — признаётся Шура, отрываясь от поцелуя и просто крепко обнимая друга. — Всё у нас получится. Всё будет круто. Иди сюда.
— Я стараюсь тебя не подводить. Прости за всё, — Лёва вжимается, хватаясь так, будто вот-вот Шуру отберут.
— А ну хватит. Ты не подводишь, — Шура пытается отстраниться, чтоб посмотреть в глаза, но Лёва цепляется и просит:
— Не отпускай. Ещё чуть-чуть, ай-ай, слишком крепко!
Лёве хотелось задержаться в коридоре подольше и посмотреть на них таких — глупых, ещё не разбитых и не предавших друг друга ни разу, по-своему счастливых, веривших в хорошее.
Они не смогли. Не справились. Шура отпустил и улетел. Они оба друг друга подвели и не единожды.
Дыхание перехватило от боли. Зачем? Зачем он снова всё это пережил? Зачем?
Только стоило Лёве отвернуться — не стало ни коридора, ни их квартирки, ни даже школы. Он очень явно ощутил себя — ощутил себя живого, настоящего. Бутча рядом не было. Бутч умер много лет назад… По правде говоря, у Лёвы умерло несколько Бутчей — кот и пёс. И жил ещё один кот по имени Бутч. И того — трое животных с одинаковыми именами. Лёва не мог называть их никак иначе, сам не понимал, почему. До сегодняшнего дня он об этом даже не думал. Старался не думать.
Он много о чём старался не думать, и у него даже выходило.
Лёва лежал на столе. Бутылка водки была разбита. Он проспал… Сам не знал, сколько. Селился он поздним вечером, а за окном был рассвет… Или закат?
Он сполз на пол, привалился у кровати, прижался больной головой к деревянному бортику, чтоб тот холодил лоб. Глаза горели и опухли настолько, что видеть было трудно. Ниже глаз всё засохло: нос не дышал вообще, будто его забили песком, язык буквально скребся о щеки, губы прилпли друг к другу. Ему подумалось, что умереть было бы не самым плохим решением в данной ситуации, но он определенно был не совсем мертв. Сумел протереть глаза и всё лицо, возвращая ему чувствительность, прокашлялся.
Встал, не осознавая себя пошёл в ванную, воду пил прямо из-под душа, пока мылся.
Что это было? Он ещё не понимал и не мог задуматься ни о чём, кроме как о простейших задачах: попить, смыть с себя как можно больше, охладиться. Есть не хотелось, блевать тоже, но и желудок не болел — из этого Лёва сделал вывод, что он наконец-то просто атрофировался и беспокоить больше не будет.
Получаса сидения голышом на кровати хватило, чтоб придти в себя и всё вспомнить. Всё. Всё вспомнить.
Итак… Вопрос снова. Что это было?
Его и Шуриковский смех, поцелуи, крик, драка, слёзы, побег…
Нет, не это. Шире.
Их переезд, бухло, наркота, секс на грани насилия без желания и без вариантов им не заниматься, потому что организм требует хоть какой-то разрядки.
Нет, даже не это. Ещё шире.
Вся жизнь, по сути. Что это было? Что это за хуйня, которую он сейчас увидел? Что это, блять, за мемуары жалкого, сломанного, больного, потасканного придурка?
Лёва видел себя не таким. Он видел себя соблазнителем, который берёт мужчин (и женщин тоже, но кому какое дело, это не важно, никогда не было важно для него, только для окружающих) — берёт и пленяет, завлекает своей беззащитностью и детскостью, своей непосредственностью. Только завлекает. А на самом деле он умный, прошаренный и всё о себе понимающий взрослый парень, которому только нравится играть, нравится прикидываться. Видел себя таким. Но никаким другим он быть не умел.
Ему так и осталось четырнадцать. Навсегда. Навсегда он кривляка-мальчишка со зверушкой по имени Бутч, сумасшедший чёлкой и такой чистой натурой, которую отчаянно хочется запачкать. Как тут удержаться, чтоб не сделать больно, если всё в нём об этом буквально умоляет?
Он не умеет быть другим. Ему четырнадцать. Его приятно ломать. Им воспользовались тогда, воспользовались потом и всю жизнь пользовались — но первый был не Шура. Шура вообще не был никаким в этой череде. От Шуры Лёва сам сломался, и понимать это было всего больнее — что он всё потерял, всё, все шансы.
Он разбитый, размазанный, использованный и не знающий ничего хорошего. Он понял это только сейчас, хотя всегда чувствовал, и понимание это было таким отрезвляющим, что его не хотелось глушить. Вот она, самая живая и настоящая боль, с которой он один на один. Без Шуры — не из-за него, как Лёва раньше предполагал. Нет. Боль из-за него самого для него самого. Самая явная и ничем не глушимая.
Она не помещалась в его тело, не могла влезть, хоть и заняла сейчас всё пространство. Была в ушах обрывками чужих фраз, была в глазах увиденными сценами, была во всём его теле непонятной судорогой, от которой хотелось свернуться, закрыть живот, будто в него колотят.
Зачем жить?
Зачем так жить? Жить жалким, слабым, сломанным и сломавшим всё, что дорого? Виноватым и не виноватым одновременно — он сделал столько хуйни, но не мог не сделать, потому что всё, что случилось с ним, ранило до самой глубины и не могло не оставить след. Он вообще не жил. Всё, что с ним случилось, случилось из-за той боли — человек, которого он видел перед собой, появился из-за той боли. Он знал, что Лёва закончился в четырнадцать, а после начался кто-то другой. Он выглядел по-другому, думал по-другому, делал другое и о другом думал. Неизменным осталось одно, но этого неизмененного не остались больше у него.
Умереть осознанно захотелось сейчас, но в каком-то смысле умер он как раз тогда. И это желание закончить всё, не жить больше марионеткой того ужаса, что ему когда-то причинили, было настолько велико, что его нельзя удержать внутри. Оно рвалось криком, рвалось бегом, которым Лёва направился на улицу, наскоро натянув одежду.
Он не смог бы убить себя своими руками. Только чужими. Забить, уничтожить. Только бы не чувствовать этого человека, в которого он превратился. Человека со случайным ребёнком и случайной женой, со случайными любовниками, человека, который пьёт и вмазывается, чтобы ненадолго себя не чувствовать.
Сначала была мысль — броситься под машину да и дело с концом. Но он передумал, как только увидел через дорогу компанию крепких лысых мужиков — берцы с разноцветными шнурками. Белые, в большинстве белые, но есть и красные, и синие.
— А сегодня мы приглашаем модников с Садового на прогулку, — сказал в небольшую ручную камеру один, и его голос Лёве показался смутно знакомым. Актёр? Ведущий? Нет, но близко.
— Эй, плешивый! Меня пригласи, — крикнул Лёва и показал парням, обернувшимся на него, средние пальцы обеими руками.
— Да ну? — парни переглянулись и заулыбались, не веря услышанному.
— Чё? Подбежать каблуки мешают? Боитесь юбки запачкать? Тогда сворачивайте свою шоблу-ёблу. Я тут настоящих мужиков искал, — орал Лёва, провоцируя так откровенно, что скинхеды и правда засомневались: не ментовская ли подстава?
Решение пришло быстро — и один за одним они устремились через дорогу к Лёве, который смирно стоял на месте и улыбался. Вот такое красивое самоубийство.
Он знал, что уж кто-кто, а скинхеды пощады не знают. Прямо тут его, может, и не убьют, но запихают в машину, увезут на окраину и там порешат — точно. А он и сопротивляться не станет, чтоб не расслаблялись и до конца жизни думали, не наживку ли проглотили.
Вот такой идиотский конец идиотской жизни. Быть забитым неонацистами из интернета — что может быть более в стиле нулевых?
На этом всё. Умереть с секретом, перемоловшем всю жизнь и личность, умереть несчастным и всё проебавшим и оставшимся на самом дне.
Или нет?
В момент, когда на тебя несётся толпа задыхающийся от восторга скинхедов с цепями, кастетами и счастливыми улыбками, все остальные проблемы прилично теряют в значимости.
Да, это больная, горечная, полная ужасов жизнь. Но это его ебанная жизнь.
Он не увидит, как Шура будет плакать над его гробиком и извиняться. Он не узнает, как его любили фанаты этой особой посмертной любовью. Он не увидит, как за одну секунду постареют родители. Не увидит и того, что напишет пресса о безвременной кончине и невосполнимой утрате. Самое живое останется на берцах с белыми шнурками. Последние минуты жизни он подарит этим берцам и бритым головам.
…или нет?
Лёва теряет былое спокойствие и покорность смерти, дышащей ему в лицо…
Нет. Не сегодня. Не до того, как он почувствует, что такое свобода. Не этими руками и ногами.
… и он бежит. Подрывается с такой силой, что грязь столбом — и бежит. Не как от Шуры, а реально быстро и в ужасе, и с нечеловеческой силой впечатывая ноги в обледеневший асфальт. Почему-то не подскальзывается, не задыхается, не загоняется до черноты перед глазами.
Бритым бошкам и берцам с белыми шнурками его не догнать. Машинам, со страшным скрежетом и визгом затормозившим перед ним, пересекающим дорогу на красный, его не сбить. И никому из наблюдающих не смутить.
Сейчас лишь бы сохранить свою идиотскую жизнь, а дальше — плевать. Будь что будет. Он уже не боится.
Его догоняет только один из бравых парней — хватает за плечи и пытается ударить, но Лёва сбивает его с ног и убирается прежде, чем товарищи его догонят.
Судя по боли в скуле, ему всё же прилетело, а он и не заметил.
Спустя несколько минут его уже не преследует, а он заметается в торговый центр и пытается через стеклянные двери выхватить взглядом своих новых знакомых. Их нет поблизости. Но и желания пойти обратно тоже нет. Он больше не хочет умереть.
Он не хочет умереть. С ума сойти. За секунду до того, как оказаться размазанным по холодному асфальту потрепанными берцами, он решил, что не хочет умирать.
Он хочет жить. Чтобы понять это, не пришлось картинно вспарывать вены и в истерике вызванивать скорую, не пришлось обжираться таблетками. Если убиваешь себя сам — всегда можешь остановиться, а вот десятку нацистов, избивающих тебя ногами, не скажешь: «Ладно, пацаны, отмена, я что-то передумал». Поэтому он смелее, чем все остальные неудавшиеся суицидники — и продуманнее. И, кажется, везучее.
А если бы он решился бежать на секунду позже, не когда его за капюшон почти схватили чужие сбитые пальцы, а когда уже действительно бесповоротно схватили? А если бы на дороге выпал зелёный, а не красный, и они бы не мялись, подарив ещё пару бесценных секунд? А если бы тот, кто поймал его, был чуть более удачливым?
Он бы сейчас не стоял здесь как городской сумасшедший, который, как со стороны могло показаться, играет в прятки с воображаемым товарищем — слишком уж явно и непонятно для других шкерился он возле этих прозрачных дверей.
Он постоял, заставляя охранников ходить поблизости и косо на себя подглядывать, ещё пару минут, а после этого уже спокойно двинулся на улицу. Поймал такси. Поехал в ту гостиницу, в которой остановилась группа. В его втором пристанище остался телефон в залоге, но Лёва о нём и думать забыл — потом, может быть, заберёт.