Торг - это попытка отложить неизбежное, избежать вымышленного ухудшения ситуации. Переносящий это пытается «заключить сделку» с собой, чтобы отдалить перемены или вернуться к привычным событиям.
В то же самое время, торг — это признак того, что человек уже начинает смотреть в сторону будущего, хоть и не прекращает себе лгать.
Минута за минутой перед его взором мелькают стаканы и самокрутки, дым которых передаётся чужими мягкими губами в его лёгкие — и кажется это таким естественным и обычным, таким натурально существующим в этой ситуации, что не вызывает абсолютно никаких подозрений. Кэйя привык целоваться и трахаться, Венти привык к траве и дорогим отелям — что может быть естественнее, чем всё происходящее? Собственное тело перестаёт подчиняться разуму, да и чувствам оно не подчиняется — лишь пальцам, невесомо бродящим по шее и плечам при любом удобном случае. Его пальцам. Не его пальцам. Похоже, единственная функция этого тела — подчиняться кому-нибудь другому, не хозяину, а долг Кэйи — находиться в вечном поиске того самого, которому оно может подчиниться. Но обещание больше не повторять собственных ошибок впивается в глотку мёртвой хваткой, которую — даже не пытайся — самому ни за что не ослабить. Проходит время — одна за другой за окном следуют луны, хотя, кажется, это всего лишь лживое зрение — каким оно ещё может быть у лживого человека? Мальчишка не устаёт, раскрывает объятия вновь, вновь тянется к неизменно плывущему и недоверчивому лицу — понять бы только, чего он на самом деле хочет, и если хочет — почему не делает. — …и он уехал. Просто взял и уехал. Написал мне через неделю или типа того — весь такой счастливый и с исполнившейся мечтой… А через месяц уже переспал там с кем-то. — Реально? Вот он мудак! Зай, он одного твоего мизинца не достоин, запомни это! — Венти показательно приподнимает чужой мизинец — или ему кажется, что мизинец — и целует так по-доброму, кротко и незаметно, как самая активная подружка на девичнике, которая и на таро погадает, и закуски принесёт, и по гороскопу сверится. — Ты мне нравишься, Кэйя. — неожиданно его голос звучит совсем осознанно, будто это долгими неделями обдуманное решение, однако в изумрудах глаз всё то же, что и раньше — абсолютное ничего, беспросветная, тёмная пустота, само по себе доказательство отсутствия. Ну да, ведь «ты мне нравишься» — это не «я люблю тебя», это не обещание никому, даже себе, это не… — Да, ты мне тоже. Особенно твои глаза… — «пустые и сверкающие», такие, как любит сцена — ненастоящие камни, которые всегда блестят ярче, чем самые дорогие бриллианты. Почти стыдно перед Альбедо — перед мужчиной, который смотрит на этого пацана с искрами, с пламенем, да с таким, с которым ни на что больше не смотрел. Стыдно, что касается голого тела, что проникает в него безответственно и совершенно необдуманно. Стыдно, что ладони ласкают бёдра — белые, белые, почти мраморные. Стыдно ли? Совсем нет. Стыдно, что тонкие пальцы проникают в рот, смачиваемые слюной, резко одёргивают голову за загривок, не позволяя их прикусить, пока тело двигается в хаотическом кайфе, в беспрерывном наслаждении и головокружении, после чего возвращаются туда же — приоткрывая губы и оставляя на дёснах и кончике языка горький привкус мелких гранул. Стыдно, что слизистая немеет, а движения только ускоряются, выбивая стоны и крики всё громче, громче и громе. Стыдно, что, среди всего многообразия людей, их типажей, безликих тел, не задумывающихся о его желаниях, — тем самым удовлетворяющих их лучшим из возможных образов — среди рук, хлестающих по ягодицам, ступней, наступающих на спину, втаптывающих в самые недра ада, среди глаз, затуманенных алкоголем… Он всё равно выбирает его. Он всегда выбирает Его. Он почти тот же, так же закатывает глаза и так же имитирует, будто постель — спектакль, и он — конечно же — в главной роли. Каждая его эмоция фальшива, выдумана пять секунд назад и профессионально отражена на бледном лице. Он почти тот же — красиво изгибается и говорит, какой Альберих молодец, говорит, как он красив, лепечет свою лесть, свою ложь прямо в ухо, приближаясь и покусывая. Он всегда выбирает того, кто лжёт.***
Ни пылинки. Никакой грязи на рабочем столе, разбросанных вещей в углу, книги и папки расставлены по цветам и названиям — существуют, чтобы стоять здесь, будучи забытыми и непрочитанными. Мерзость. Украшенный интерьер и аккуратность — мерзость. О вкусах не спорят, просто сейчас он замечает намного больше, чем раньше. Просто сейчас его зрачки расширены, губы сохнут, а руки не дрожат, оставляя на шее очередные царапины. — Ты правда пришёл, чтобы проверять мою документацию? Какой-то идиот отправил анонимное письмо о моём уклонении от налогов и Джинн действительно в это поверила? — с идеально ровной спиной сидеть практически привычно, годы практики заставили забыть о неправильной осанке. Невыспавшийся, с ещё растрёпанными волосами и в домашней мешковатой одежде, встречает капитана полиции на своём пороге — и ладно бы какого-нибудь другого капитана полиции, но тут вполне конкретный, последний из людей, которых хотелось бы видеть с утра. — О да, кажется, тот, кто писал это письмо, был неплохо освеломлён о внутренних делах вашего бизнеса. Возможно, это кто-то из слуг, задумайтесь, господин Рагвиндр… — с плохо скрываемой улыбкой терпеливо ждёт, набирая целую стопку папок и склеек, которые хозяин так бережно хранит по разным ящикам — названиям, годам, назначению. Дом всё такой же — неизменно ухоженный, предельно холодный и прагматичный. И даже с широко раскрытыми глазами — ничего. Ничего особенного. Так почему, в очередной раз кидая в себя одну из тех полупрозрачных капсул с бирюзовыми гранулами, от которых наружу вырываются все самые скрытые мысли и желания, он всегда ловит себя на подходе к виноградному саду? Конечно же, не заходит туда — кому это нужно? Точно не ему, точно… Медленно устраивается в гостиной, практически закапываясь в подушках дивана, но даже так сохраняет резкость и наигранный пафос — рабочий пиджак не снимает, будто проверка всей документации займёт несколько минут, а не целый день, как он сам надеется. Конечно, надеется — иначе не приходил бы, не тратил бы время — какое к чёртовой матери уклонение от налогов в храме прагматизма и законопослушности; в храме тревожных расстройств и интровертированности. Это место комфортное. Это место ему нравится. Здесь тихо, достаточно тихо для сверхчувствительного — после очередного глотка горькой слюны — слуха. Здесь головокружение не так сильно бьёт по затылку, потому что здесь никто не разговаривает, только смотрят, осуждают, закатывают глаза — потому что могут, потому что имеют на это право. Здесь ненавидят, не предлагают чай, не оставляют одного, потому что не доверяют, не спрашивают, как у тебя— — …дела?.. — поднимает полностью осознанный взгляд, будто расслышал всю фразу целиком, делает вид, что верит в правдивость происходящего. Бросает что-то вполне обыденное и официальное, подходящее обстановке, в голове прокручивая одновременно десять чисел, перемножаемых друг на друга в столбик без особой цели — мозг просто нужно хоть чем-то занять, иначе мысли повернут совершенно в другую, неконтролируемую сторону, когда захочется убежать, скрыться за ближайшим углом и творить безумные вещи, ни за одну не оправдываясь даже перед самим собой. И хотя именно такой он представлял себе идеальную жизнь ещё с месяц назад, то сейчас, пережив бесчисленные встречи с — абсолютно точно — комической чиби-пародией на дьявола, испробовав за короткий срок примерно четыре вида травы, пару разноцветных таблеток, раскрывающих секреты целого мира и несколько цветов кристалликов, заставляющих замечать каждую пылинку, летящую в воздухе, он убеждён — даже от отдыха должен быть отдых. На работе каждое новое задание даётся легче, чем предыдущее — Венти помог, Венти знает толк в том, что ускоряет работу, развивает фантазию и позволяет уйти пораньше. Венти вообще знает толк во всём, что позволяет откуда-то уйти — убежать. Чёртова кукла с мутными стеклянными глазами — быть может, эти самоцветы выглядели бы обворожительно, не начни он торчать ещё в шестнадцать — поразительно недальновидный относительно того, кому рассказывает о своём прошлом. — … Кэйя? — числа прерываются текстом, который, будто под напором кнопок печатной машинки, заполняет полотно внутри белков глаз одним лишь словом, — звучащим скорее как проклятье, как оскорбление — собственным именем, будто кто-то очень плохо пытается описать эхо в глубине старой, скалистой пещеры. Поднимает взгляд — туда, где огонь пляшет наполовину в ярости, наполовину в жалости. Он что-то явно упустил. Числа теперь не умножаются, не делятся без остатка, теряются — кричать хочется, хочется выть от боли, насколько это сумбурно и плохо чувствуется в идеально устоявшейся системе, где извилины скользят друг за другом, подобно насекомым в своих норках. Сводит брови и зажмуривается, чтобы переварить ту кашу, что образовалась за считанные секунды. Всё не так. Абсолютно всё не так. Всё не должно быть так. Отпускает. Это плохо. На столе разложены документы — аккуратно, на семь стопок. По какому признаку? Венти предупреждал — марафоны в самом начале приведут к этому. Обязательно приведут. Несколько дней кайфа — несколько дней истощения. Никогда бы не поверил, не проверив. Зрачки расширяются и сужаются в поисках то света, то тёмного уголка. По какому признаку разложены документы? Впереди чей-то крик — взволнованный или злой. Кто разложил документы? Кэйя бы скинул их в одну кучу, совершенно точно скинул бы. Зрачки расширяются и сужаются, крик, документы. Семь. Семь. Нет, не семь. Документы, свет, крик. Злой или взволнованный? Злой. Нет, свет. Ответ неправильный. Дрожь поражает тело, но вокруг слишком много всего, чтобы замечать то, что происходит с собой. Он заметит — заметит когда-нибудь, через три двадцать семь. Три минуты двадцать шесть секунд. Нет, не шесть! Семь стопок! Семь секунд! Погружаться в бездну, погружаться в тревогу, в болезненные отходняки, в темноту, где высокая трава облепляет всё тело, лезет под спину, касается пальцев голых ног — щекотно, неприятно; где вместо волн бока хлестают порывы ветра; где на глаза, будто монеты на покойника, накладывают пару белых колёс — спасение несущих; где мир дрожит и гнётся, выгибается, подобно треугольнику с суммой углов под двести семьдесят. На лицо опадают кленовые листья — осенние, багряно-красные, уверенно жестокие, неуверенно жалеющие — или это чьи-то глаза?.. Семь стопок разлетаются, подрываемые ураганом, ветряным потоком, ведущим наверх, наверх, наверх. Откуда здесь ветер? Наверх, наверх. — …или меф?! Кэйя, отвечай! — лицу так больно, будто кто-то столкнул тебя с лестницы, а ты летишь и предвкушаешь потерю глаза. Кровь разливается перед глазами, такая же красная, как тогда; как осенние листья; как галлюцинации после пьянок. Или это чьи-то волосы?.. Наверх, наверх. Не усталость, но смертельная слабость поглощает тело, подобно горячей воде, подобно кипятку из чайника, который дрожащими руками проливаешь на колено с утра, материшься на собственную неловкость и забываешь спустя несколько секунд, когда он подходит и целует в обожжённое место. Когда он подходит. Но он тебе не подходит. Не подходит, точно так же, как зелёный цвет — зелёный всегда вызывал отвращение и потерянность. Всегда? Когда — всегда? Красный. Нет, не красный.Верно ли утверждение, что в момент слабости мы вспоминаем о лучших моментах собственной жизни, ища в них безопасность и защиту? Сегодня я скажу вам, что нет. В момент страха и ужаса, в момент предвкушения собственной смерти всё, о чём мне приходилось думать — само осознание страдания, боли и мерзости, которые переживают окружающие меня люди много лет подряд, абсолютно без продыху, без остановки. В тот момент мне стало так страшно думать, что теперь придётся менять что-то в собственной жизни, что единственное, что могло спасти меня — это мастерски развитое умение избегать проблем и выкидывать из памяти неприятные мысли. Теперь, спустя огромное количество времени, я уже и не помню, где закончилась моя уверенность в собственной правоте. Всё, что я знаю — я никогда не был прав.