Часть 1
25 сентября 2022 г., 12:43
Пейзаж за окном размывается в кашу непонятную: то ли лето, то осень за стеклом, глаза привыкнуть не могут к постоянно мелькающим деревьям по ту сторону, оттого и голова кружится, становясь неприятно болезненно тяжелой. Стук железных колёс о такие же железные рельсы не успокаивают, наоборот, тревожат слух и без того чуткий, смешивается с разговорами людей и превращается в какофонию звуков, что бьёт и по без того больной голове молотком. Эрдэнэ фыркает, раздраженно вздыхая — ему поезда кажутся странными и непонятными, будто не нужными совершенно в этом: слишком громкие, громоздкие и бездушные. «Придумают же люди тоже», — говорит про себя, косо смотря на болтающих совсем рядом, через проход, людей, и разглядеть не может женщины то или мужчины — всё превращается в цветное пятно, как не напрягай зрение.
Отводит взгляд к окну, к мелькающей массе оранжевого цвета — осень, раньше для него она была ворохом и танцем диким листьев, а теперь серо-оранжевое пятно, напоминающее о прежней жизни лишь звуками. Все тот же крик птиц, все тот же дождь и завывание ветра — ничего не поменялось, всё осталось неизменным. Он хотел бы верить, что ничего не поменялось в жизни, вот только стук колёс о рельс не пропадает, даже если закрыть глаза — это не топот коня его верного, это железо, что идёт вперед по человеческой воле, и даже смешно становится.
Пока все вокруг двигаются вперед, то он застрял в средневековье, без возможности выбраться из него самостоятельно. Захлёбывается в собственной отсталости, которую и признать стыдно, но видна не вооруженным взглядом, стоит лишь присмотреться. А потому и смеется в слух, тихо, едва слышно смеется над собой и своими мыслями. Мир изменился, и не такой какой был семьсот лет назад. Он и сам изменился за эти столетия: исхудал, побледнел, в глаза безжизненны как степь выжженая, и не горят золотом песков пустыни, тонкие ногти изгрызены вместе с заусенцами. Не видит ничего почти, что с очками, подаренными Иваном, что без них — а разница не велика совершенно.
Семьсот лет назад он был кошмаром для многих, приходящим вместе с огнём и криками людей, а теперь он видит образ Китая в кошмарах, пусть об этом никому не скажет и не покажет.
Он по привычке потянулся к косе, но на плече вместо привычной тяжести — пустота, обжигающая не тело, а душу. Косу состригли. Состриг Китай, как и глаза выколол он. И пусть уже года прошли с того дня рокового, а привыкнуть не может, словно коса была частью тела его, что никогда больше и не отрастет. Будто это и не волосы были, а нечто более сакральное и важное, но теперь ему остается лишь вздыхать по старой косе в попытках отрастить волосы заново. Запястья рук неприятно ноют, а следы от веревки всё никак не сойдут, браслетами впившись в кожу, и жжет до сих пор, будто веревку так и не сняли с него, словно он всё еще принадлежит лишь Китаю, не имея собственной воли.
Без родной одежды милой телу и сердцу — вовсе голым себя ощущаешь, не решился он поехать в Москву в дэгэле и недолго думая, оставил дома, отрывая от сердца своего. Поехал в шинели, подаренной Иваном, когда-то он забросил её на дно сундука и забыл, тогда она была новой, а теперь погрызенная молью то тут, то там, потерявшая прежний блеск, брюки европейского кроя неудобны, словно всё тело сковывают — всё не так, как он привык.
«Мир действительно изменился», — голос его хриплый, тихий, он смотрит в окно и представляет, что действительно видит: видит каждый листик, спадающий с дерева, видит каждую травинку, что гнётся к земле поклоном, видит, как ветви прогибаются под весом птиц. Представляет, но не видит на самом деле: «Раньше я был охотником, видящим добычу далеко, а теперь», — ему остается лишь вспоминать об этом, ведь времена изменились и старого не воротить.
***
Московский перрон встретил его людским шумом перемешанный со свистом далёким и завыванием ветра над крышей. Люди топтались туда-сюда, суетясь, толкали друг друга зажимая в самую толпу, кричали что-то на повышенных тонах — неуютно настолько, что хочется бросить всё и сбежать куда подальше. Он к шуму не привык, как и к голосам множества людей одновременно, и заглушены птицы тут, и не слышно лая собаки, прибежавшей откуда-то.
Эрдэнэ видит это место ужасным, как видел раньше ужасным Сарай-Бату и Сарай-Бирке, настолько же ужасно, как и Пекин, с его шумом и опиумными на каждом углу. Помнит Каракорум пыльный и шумный, что быстро пал в небытие. Вот и Москва такая же теперь — шумная и многолюдная, не то, что раньше семьсот лет назад — и смешно становится, что ничего он не знает о новой жизни новых людей.
А теперь ему нужно за пару лет навёрстывать несколько столетий, упущенных им, несколько столетий, в которых все шли вперёд, а он остался всё в том же средневековье, откуда выбраться не может — оно затягивает как мутные воды реки по весне, без возможности всплыть. Его скинул в эту реку несколько столетий назад Китай, а теперь выплыть на сушу тяжело, когда ноги схватила судорога болезненная.
— Товарищ Эрдэнэ! — этот крик он узнает теперь из тысячи, и улыбаться непроизвольно хочется, но выходит едва заметная ухмылка. Эрдэнэ оборачивается не на то, что видит, а на слух, а слышит он топот торопливый и то, как дышат часто. Иван торопился, пусть и опоздал, как оно обычно бывает. Эрдэнэ руку ему пожимает и чувствует, как напротив него светятся почти от счастья.
— Тебе, понравилась шинель подаренная? — он говорит тихо, чтобы никто не услышал, но в ответ ему сухое: «Не знаю», — честное и короткое, обрывающая любой другой диалог.
— А очки видимо не понравились, — Иван уже бубнит себе под нос, но Эрдэнэ молчит хоть и услышал, не может сказать, что разницы теперь нет что в очках, что без них. Старается сделать вид, что прекрасно видит всё перед собой, и очки ему теперь не нужны — вот только выходит плохо, то запнется, то врежется во что-то случайно.
Дорога до Советского дома, кажется, будет мучительнее, чем оно должно было быть.
***
У них слишком мало времени и много нерешенных вопросов.
У Эрдэнэ много силы воли, но сказать напрямую, что он застрял в средневековье сил нет — словно это казнь своеобразная и при признании вины тебе сразу голову отсекут. А потому молчит, когда Россия документы смотря все привезенные. И стыдно, и страшно от этого. Он не видит эмоций на лице Ивана, всё расплылось в пятно бежево-сиреневое, и не поймешь, то ли злится, то ли улыбается, голоса тоже не подает — вот так и пойми, что на уме у него.
Эрдэнэ смотрит мимо товарища, смотрит в окно и в то, как расплываются пейзажи местные в грязь однообразную. Когда-то он бы увидел все отличия пейзажа городского и степного, а теперь только на слух.
Слышит вдох тяжелый со стороны Брагинского, и неожиданное объятие за плечи крепко-крепко, что кости кажется сломаются. Не говорит ничего насчет коллективизации неудачной, насчёт бунтов и голода — молчит, лишь тиканье часов отмеряют шаги равномерно. Иван не говорит: «Всё будет хорошо», — Иван говорит: «Дальше будет ещё тяжелее, но мы все это перенесём».
«Однажды они все признают тебя страной, а не частью Китая, нужно лишь немного подождать», — у него голос, уверенный в своих мыслях и идеях, — «Окрашу Китай из золотого в красный, но добьюсь этого, ведь ты мой первый товарищ».
Эрдэнэ смеётся в плечо чужое, прыская в ответ: «Коммунистом сделаешь?», — и сам смеяться хочет горестно, потому что ничего другого не остается, кроме как пытаться выжить, ожидая сложные времена и верить словам чужим.