Потерянный король придуманного королевства

Горячая работа
NC-17
Завершён
60
2
dreamer18 бета
Размер:
1 000 страниц, 354 625 слов, 38 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
60 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник

Трещина в симметрии

Настройки
Примечания:
      — Так и знал, что найду тебя здесь.       Голос Регулуса не перекрывает гул ветра — он врастает в него, ложится поверх, как ещё один слой ночи, не нарушая, а дополняя. Белла чувствует, как его губы на секунду касаются макушки — почти невесомо, почти случайно, но тело всё равно отзывается с задержкой: по позвоночнику медленно, лениво прокатывается тепло, как воспоминание о том, что когда-то было естественным — быть согретой, быть чьей-то. И тут же это тепло хочется оттолкнуть, спрятать обратно.       Когда его ладони ложатся ей на плечи, сжимая ткань рубашки, она делает вдох — настоящий, глубокий, как будто до этого дышала вполсилы, вполнакала. Грудная клетка раскрывается с тихим, едва слышным щелчком, словно внутри что-то долго держали на замке и наконец отпустили, но ненадолго.       — Третий ужин за неделю, Белла, — говорит он без упрёка, и в этой мягкой, сухой интонации нет давления, только точность — та самая, от которой не отвернёшься.       Белла поднимает голову. Ветер путается в волосах, пряди липнут к губам, она откидывает их коротким, раздражённым движением и смотрит на него. И улыбается — той упрямо-тёплой улыбкой, которую никогда не показывает никому другому. Только ему. Только Регулусу.       Мир вокруг был слеп, как всегда. Никто не замечал, что она третий день не притрагивается к еде. В семье Блэк это и не называется «голод». Это называется «держать форму», «не распускаться», «соответствовать». Но Регулус видел. Лёд в её пальцах по утрам. Едва заметную дрожь в коленях, когда она встаёт слишком резко — как будто тело не успевает за её упрямством. Тени под глазами, которые не перекрывает ни один слой тона — сколько ни наслаивай, они всё равно проступают, как синяки изнутри. Он не спрашивал. Просто знал. Словно был настроен на неё — не на ту Беллу, которую видят все, а на ту, что звучит на частоте, слишком тихой для чужого слуха. Почти отсутствующей. Почти стёртой.       — Я не голодна, — говорит она, лениво, не отрывая взгляда от его лица. Ложь ложится легко. Слишком легко.       — Лгунья, — произносит он почти ласково, едва касаясь её плеча своим. — Я помню, как ты вгрызалась в карамельные яблоки в субботу. Четыре подряд. Уверен, потом полчаса не чувствовала язык от сахара. Я съел пять.       Он улыбается — коротко, уголком губ, и в этом есть что-то почти прежнее, почти живое. И от этого больнее. Потому что рядом с ним она слишком ясно чувствует, какой была. Та, что любила сладкое до липких пальцев, гонки, ветер в волосах, смех, от которого сводит живот. Та, у которой было тело, а не оболочка, и желания, а не правила. Регулус помнил её такой. Лучше, чем она сама. И от этого возникает странное, почти физическое ощущение: будто у неё больше нет права быть другой, будто любая версия себя, отличная от той, что он хранит в памяти, — уже ошибка. А она и правда больше не знает, где заканчивается она и начинается то, что от неё осталось.       Он опирается на перила локтями, спокойно, без спешки, будто время для него сейчас растягивается, становится вязким, и он готов стоять здесь сколько нужно — сколько потребуется, чтобы удержать её, даже если она делает вид, что не нуждается в этом.       — Когда-нибудь ты сорвёшься, — кивает он вниз, в темноту. — Слезай, Белла.       Она не отвечает сразу. Смотрит на него сбоку — прищурившись, с тем самым приподнятым уголком губ, который появляется только тогда, когда внутри становится слишком тихо, почти опасно тихо, и хочется нарушить это хоть чем-то, хоть слабым звуком хруста костей размазанных о скалы, хоть насмешкой, чтобы не остаться наедине с этим пустым, вязким покоем.       — Ты же меня спасёшь.       Это что-то вроде закона. Такой же неизбежный, как утро, которое всё равно наступает, даже если его не ждёшь, как чай, который всегда остывает быстрее, чем успеваешь сделать первый глоток. Он спасёт. Потому что он — Регулус. А она — его вечная проблема, которую он, кажется, так и не научился отпускать. Иногда ей кажется, что в нём есть что-то не от их чистой, пречистой крови — какая-то чуждая, упрямая готовность идти против, ломать, спорить, как у гриффиндорцев, которых в доме Блэк произносят почти как ругательство. Но бордовый на нём выглядел бы чужим, слишком громким, слишком честным. И Вальбурга до сих пор не оправилась от одного предательства, чтобы пережить ещё одно. Сириус уже седьмой год носит свой красный галстук и свою свободу с той гордостью, с какой никогда не носил фамилию.       — Спасу, — выдыхает он. — Но каждый раз это пугает меня всё сильнее.       Страх. Забавная штука. Она редко его чувствовала. Даже когда отец занимался «воспитанием», а у матери начинали дрожать пальцы, Белла не боялась — злилась. На себя — за слабость, на них — за контроль, на этот дом — за воздух, которого всегда не хватало. Там нельзя было дышать полной грудью, нельзя было говорить, что думаешь, нельзя было просто уйти, не утащив за собой чьи-то последствия.       Страх считался слабостью. И она научилась обходиться без него. Почти. Потому что иногда, в редкие, слишком честные моменты, ей приходила мысль — тихо, без драматизма, как что-то вполне разумное: может быть, смерть — не худший вариант. Хуже — жить так. Подогнанной. Отточенной. Вписанной в лекала, которые не спрашивают, подходит ли тебе эта форма.       Белла медленно разжимает кулак. Пальцы ноют — тупо, глухо, будто не её, будто она держала в них что-то слишком тяжёлое и только сейчас отпустила. Кожа побелела, в подушечках остались полукруглые следы от ногтей, и она смотрит на них с лёгким недоумением, как будто пытается вспомнить, когда именно сжала руку так сильно. Не помнит. Помнит только, что держала. Держала так долго, будто внутри можно удержать что-то, если просто не отпускать. Но ничего не удержалось. И в этом — вся суть.       Она протягивает Регулусу конверт — не сразу, задерживает на долю секунды, почти незаметно, но он ловит это движение, как всегда ловит всё, что в ней едва намечается, даже если она сама не успевает это осознать; конверт мятый, с расплывшейся печатью, и это почти оскорбительно — потому что раньше всё было иначе: воск строго по центру, оттиск чёткий, холодный, как подпись под приговором, ни одной ошибки, ни одного «почти», в семье Блэк не существовало неровных линий, не позволялось, а сейчас печать поплыла, будто растаяла от стыда, если бы у воска вообще была такая слабость, красный стекал вниз, застывая неровными дорожками, слишком похожими на кровь на слишком светлом, и она сразу поняла — у того, кто запечатывал, дрожали руки, скорее всего мать, и это почти смешно, почти.       — Прочти, — шепчет она, слишком тихо для себя, слишком мягко, голос скользит, будто не цепляется за воздух, почти по-детски, так, как она давно уже не говорит ни с кем, и от этого становится неловко, как от случайно обнажённой слабости. — Вот это… вот это реально страшно, Регулус.       Он не спешит брать — сначала короткий взгляд на конверт, оценивающий, как на что-то, что может укусить, потом на неё, в упор, дольше, чем нужно, будто проверяет, выдержит ли она, или это он проверяет себя — сколько в нём осталось от того, кто может это прочитать и не сломаться.       Письмо пахнет лавандой — домом, порядком, этим удушливым «всё под контролем», которым пропитаны стены, ткани, воздух, и под этим — другое, резкое, горькое, как будто запах аккуратно уложили сверху, чтобы скрыть яд, но переборщили, и он всё равно проступает, царапает, остаётся на языке; Белла ловит этот запах и усмехается уголком губ, потому что письма отца всегда пахли одинаково, будто он не просто писал, а оставлял в них себя — своё присутствие, своё давление, как если бы слов было недостаточно, чтобы она отравилась и сдохла.       Она молчит и только едва заметно кивает — не соглашаясь, а подталкивая, как толкают дверь, за которой уже всё решено, и отступать поздно; между ними давно существует эта тихая система сигналов, где слова только мешают, утяжеляют то, что и так ясно.       Давай.       Ей всё равно — или она слишком старается в это верить; не смирение, нет, скорее выгорание, вычищенная до белизны пустота, в которой нечему зацепиться, потому что она уже прошла через это, прожевала, проглотила, не выплюнула, пять раз, и каждый раз — как первый, и каждый — как последний, приговор, обёрнутый в изящество, в эту выверенную, почти болезненно красивую форму, где ни одна буква не выбивается, где даже жестокость подаётся как воспитание.       Почерк отца был совершенством, от которого хотелось отвернуться и не получалось — ровный, хлёсткий, с едва заметным нажимом в конце штриха, как будто каждая буква умела ставить точку сильнее, чем любое слово; в детстве она водила пальцем по этим линиям, повторяла изгибы, училась быть такой же точной, такой же правильной, такой же… удобной, и если бы тогда знала, что однажды будет читать этим почерком не правила, а приговоры, возможно, разучилась бы читать.       Регулус читает — не медлит, но и не торопится, идёт по тексту так, как идёт по ней, когда пытается понять: прямо, внимательно, без лишних движений, как будто каждая строка должна пройти через него до конца, и лицо его меняется не сразу, не резко, а медленно, почти незаметно, как если бы тень проходила по нему изнутри, строчка за строчкой, вытесняя привычную мягкость; черты становятся резче, взгляд тяжелее, и та внутренняя собранность, которая обычно держит всё на месте, теперь начинает резать, как холодный металл.       Белла считает его вдохи, не потому что хочет — потому что не может иначе: один — ровный, второй — глубже, как будто текст требует больше воздуха, третий — с задержкой, и в этот момент она уже знает, чувствует это почти телом, как лёгкое смещение рядом, как изменение давления в воздухе. Здесь его задело. И, что хуже — она понимает, что дальше будет только больнее.       — Видишь, — говорит она тихо, и голос звучит слишком ровно, почти отстранённо, как будто речь идёт не о ней, не о них, а о чём-то далёком, чужом, — ужас не в падении, ужас в том, что всё ещё есть, куда падать.       Он не отвечает — не потому что нечего сказать, а потому что любое слово здесь будет слабее того, что уже написано; он перечитывает, снова, глаза возвращаются к началу, цепляются за строки быстрее, резче, как будто текст может измениться, если на него посмотреть иначе, если прочитать ещё раз, если найти хотя бы одну трещину, одну ошибку, за которую можно ухватиться и сказать: это не так, это не может быть так, но текст не трескается, не даёт ни одной уступки, остаётся таким же гладким, выверенным, беспощадным.       Лицо у него меняется — не резко, а медленно, и от этого только хуже: мягкость уходит, как будто её вынимают изнутри, и остаётся что-то более острое, жёсткое, почти чужое, то, что он обычно держит под контролем, не выпуская наружу; он моргает сбито, не в своём ритме, и это единственное, что выдаёт, насколько глубоко его это задевает.       Белла смотрит на него и не двигается, потому что уже прожила это, уже пропустила через себя до той степени, когда внутри ничего не остаётся, кроме эха — пустого, гулкого, без формы, без содержания, и в этой тишине любое слово звучит слишком громко, слишком ясно, чтобы его можно было выдержать.       Он поднимает взгляд — медленно, как будто между этим листом и её лицом есть граница, которую нужно пересечь, и он не уверен, что готов; смотрит долго, так, словно пытается убедиться, что перед ним всё ещё она, та же, что была до этого письма, до этих слов, до этой черты.       — Это… — он не договаривает, и она не даёт.       — Не говори, — перебивает сразу, быстрее, чем нужно, резче, чем хотела, потому что если он скажет это вслух, это станет окончательным, закрепится, обретёт форму, от которой уже не уйти; она выдерживает его взгляд, не отводит. — Я знаю.       Он сжимает письмо так, будто в нём не бумага, а что-то живое, что можно задушить, если надавить сильнее; пальцы белеют, воск трескается под ногтем, и в этом усилии нет аккуратности, только голая, почти физическая борьба — разорвать, смять, стереть сам факт существования этих строк, сделать вид, что их никогда не было.       Он почти это делает — пальцы сжимаются сильнее, бумага хрустит, воск под ногтем даёт трещину, и на долю секунды кажется, что сейчас он сорвётся, сделает что-то неправильное, человеческое, порвёт, сломает, уничтожит, но он не рвёт, конечно не рвёт, потому что в этой семье не ломают оформленное, не трогают то, что уже решено, — его принимают, даже если от этого хочется вывернуть руки из суставов.       Он резко возвращает письмо ей — движение короткое, выверенное, но в нём слишком много сдержанной злости, слишком много того, что он не позволил себе сделать, и она принимает его без колебания, так же спокойно, как приняла всё остальное, прячет обратно, туда, где уже лежат вещи, от которых нельзя избавиться, только носить с собой, слой за слоем, пока они не врастают в тебя, не становятся частью тела.        И на секунду — глупую, короткую, почти болезненную — ей кажется, что если бы он всё-таки порвал его, хоть неровно, хоть неаккуратно, хоть неправильно, стало бы легче, как будто от этого можно было бы отменить хотя бы часть происходящего.       Но он не порвал.       И, значит, ничего не изменилось.       Она тоже хотела — сначала разорвать, потом сжечь, потом упрямо, до скрипа в зубах, убедить себя, что это ошибка, чужое имя, не тот почерк, не та реальность, что это чья-то чужая жизнь, случайно попавшая ей в руки, но к пятому разу внутри уже не осталось ни протеста, ни надежды, только ясность, холодная, выверенная, официальная, как крышка гроба с аккуратно вдавленным гербом, где всё на своих местах и ничего нельзя сдвинуть, даже если очень захотеть.       — Мать… снова солгала, — голос у неё глухой, вязкий, будто застревает внутри и выходит с трудом, как через воду, и от этого звучит чужим, как если бы говорила не она.       Она ощущает себя слишком отчётливо — холод под кожей, напряжение в мышцах, сухость во рту, от которой язык кажется тяжёлым и чужим, и этот тихий, непрекращающийся шум в голове, как если бы кто-то внутри продолжал читать письмо снова и снова, даже когда строк уже нет перед глазами.       Ей бы отнестись к этому проще, отстранённее, как к чему-то неизбежному, потому что это и было неизбежно, всегда было: мать выберет отца, не задумываясь, не сомневаясь, не оглядываясь, Андромеда, Нарцисса — для неё не более чем силуэты на краю поля зрения, что-то, что можно стереть, если мешает общей картине, потому что отец — центр, ось, смысл, маниакальная, перекошенная любовь, больше похожая на сбой, на химический дисбаланс, который никто не собирается лечить, и мать будет подстраиваться, подгибаться, стираться под него, лишь бы он оставался доволен, лишь бы не отвернулся.       Белла пыталась это понять, разложить, объяснить себе — как психологию, как механизм, как закономерность. Не смогла. Потому что никакая логика не выдерживает этого.              Неужели оно того стоит — ломать жизни, вычищать собственных дочерей до состояния функции, до аккуратной, послушной формы, лишь бы угодить мужчине, который даже не делает вид, что способен ответить тем же, и если это цель, если это финал, то что тогда вообще имеет смысл.       — Я что-нибудь придумаю, — говорит Регулус, и в этих словах сразу слышно всё: упрямство, почти злое, почти отчаянное, его привычка идти до конца, даже если дорога уже закончилась, даже если впереди пустота, но в голосе есть трещина, тонкая, как линия на стекле, и она её чувствует кожей, потому что он говорит это не только ей — себе тоже, как будто пытается успеть поверить раньше, чем реальность догонит.       Она на секунду закрывает глаза, коротко, будто от яркого света, глотает — сухо, болезненно, и открывает снова, уже ровнее, уже спокойнее, почти чужой себе.       — Эти традиции не ломаются, — говорит она буднично, слишком ровно для того, о чём говорит, и от этого слова ложатся тяжелее, как что-то давно решённое, не требующее обсуждения. — Я выйду за Лестрейнджа. Я должна.       Фамилия проходит по ней, как металл по стеклу — с тихим, внутренним скрежетом, который никто, кроме неё, не слышит, но который отзывается где-то под рёбрами, в тех местах, где обычно живёт дыхание. Может, дело не в самой фамилии — в том, как она её произносит, через сжатые зубы, почти не разжимая губ, будто если дать ей больше пространства, она станет ещё реальнее.       Родольфус… он не вызывал отвращения. В этом и была проблема. Слишком нормальный. Слишком правильный. Они знали друг друга с детства: вежливые разговоры, аккуратные поклоны, блеск на туфлях, идеально выверенные жесты — всё на своих местах, всё безупречно, как и должно быть. Он держал дистанцию, не лез, не давил, старался нравиться, и, что хуже всего, у него это почти получалось. Не так, как у тех, кто просто хочет обладать, — он смотрел на неё внимательнее, дольше, как будто пытался увидеть что-то за формой, как будто ему действительно было интересно, кто она. Почти как человек, а не выдрессированный аристократ, каким был отец. Но этого было… недостаточно. Совсем.       Это «почти» только сильнее раздражало — потому что не давала ненавидеть его по-настоящему, не позволяла упростить всё до банального «противно», оставляя вместо этого вязкое, неудобное «ничего», в котором невозможно за что-то зацепиться.       Она не хотела замуж. Не так. Она хотела в жизнь — в ту, которая не расписана заранее, не прошита чужими решениями, не сводится к роли, к креслу у двери, к ожиданию шагов, к правильной улыбке в нужный момент. Хотела двигаться, смотреть, выбирать, ошибаться, дышать полной грудью, а не учиться правильно складывать руки на коленях.       Рядом Регулус чуть сдвигается — едва заметно, но она чувствует это боком, теплом, напряжением, как будто воздух между ними меняет плотность.       — Ты его не любишь, — выдыхает он. Не утверждение. Не вопрос. Что-то между, но в голосе слишком много смысла для простой констатации.       Она чуть усмехается — коротко, без радости. Словно это вообще имеет значение.       Регулус всегда был в этом странно упрям — верил в любовь, как в обязательное условие, как в часть формулы, без которой уравнение не сходится, как будто мир вообще должен сходиться. Для него это имело вес, смысл, необходимость. Белла смотрела на это иначе. Слишком много видела. Любовь в её опыте была инструментом — аккуратным, отточенным, используемым ровно в тех местах, где нужно сломать или привязать. Приманка. Давление. Способ удержать, подчинить, заставить остаться. Слово, которое звучит красиво, пока не начинаешь смотреть, что за ним стоит.       Она закрывает глаза и давит костяшками пальцев на веки — сильнее, чем нужно, до короткой вспышки света под кожей, будто пытается выдавить из себя всё это, остановить поток мыслей хотя бы на секунду. Не получается. Всё остаётся слишком ясным, слишком окончательным.       — Друэлла клялась, что всё будет по-другому, — говорит Регулус, и в голосе у него появляется не просто упрямство, а что-то более хрупкое, почти детское, как если бы он всё ещё держался за это обещание руками, которые уже понимают, что держать нечего. — Что они не будут заставлять вас. Что позволят самим выбирать.       Белла усмехается. Криво. Устало. С тем тихим, внутренним скрежетом, который остаётся после разочарования, пережитого слишком много раз.       — Мама обещала много чего, — произносит она, не глядя на него, будто легче говорить в темноту, чем в лицо. — Например, что всегда будет рядом, — она замолкает на секунду, потому что горло вдруг сжимается, сухо, болезненно, и ей приходится сглотнуть, чтобы продолжить. — Или что отец… на самом деле нас любит.       Слова повисают между ними, плотные, тяжёлые, как закрытая дверь, за которой слишком многое, чтобы открывать её без последствий. Белла отворачивается сильнее, почти всем корпусом, как будто физически отстраняется от этой мысли, от этой комнаты, в которую никто не хочет входить, но которая всё равно существует, где-то внутри.       — Знаешь, — продолжает она тише, и голос становится ровнее, почти спокойнее, но в этой ровности слишком много выученной выдержки, — в детстве я правда думала, что если стать идеальной, всё изменится, — она коротко качает головой и тихо смеётся — не весело, а как смеются над чем-то, что когда-то было важно, а теперь просто… глупо. — Что если я буду достаточно правильной, достаточно тихой, достаточно… удобной, они наконец посмотрят и скажут: «вот, вот так надо».       Пауза тянется, и ветер проходит между ними, холодный, липкий, задевая кожу.       — А потом поняла, — добавляет она, уже почти шёпотом, — что в этой игре нет побед, — она чуть сильнее сжимает пальцы, будто ловит себя в этот момент, чтобы не распасться. — Только разные виды проигрыша.       Регулус молчит. Он стоит рядом, близко, слишком близко для того, чтобы можно было притвориться, что его нет, и в этой близости чувствуется напряжение — не внешнее, не показное, а внутреннее, как натянутая струна, которая держится только потому, что не имеет права оборваться. Он бы спас её. Она это знает. Он бы полез в это, сломал бы пальцы, пошёл бы против всех, если бы верил, что есть хоть один шанс. Но они оба знают: здесь не спасают. Здесь только тянут время.       — Ты не можешь так спокойно реагировать на это, — говорит он, и в голосе появляется сдавленность, почти злость, не на неё — на ситуацию, на себя, на эту беспомощность, которую он ненавидит больше всего.       О, она могла. Теперь — да. Всего пару дней назад ей хотелось содрать с себя кожу, как лоскуты ткани, к которой больше не чувствуешь себя причастной. Хотелось исчезнуть, раствориться. Белла думала о вещах, о которых не должна была думать. Но мысль была. И с ней пришлось говорить. Уговаривать её уйти. Не потому что боялась — потому что… нельзя. Ради девочек. Ради него.— этого парня, который, кажется, всегда приходил спасать.       — Я ничего не могу сделать. И ты это знаешь, Регулус. Ты ведь вырос в такой же семье. Мы в ловушке, — её голос выходит слишком тихо. Шёпотом. Как будто громче — нельзя. Как будто что-то сломается, если она повысит тон. — Мы в чёртовой ловушке.       Он молча садится рядом. Перекидывает ноги через перила. Достаёт сигареты. Щёлчок. Бумага шуршит. Огонёк вспыхивает на секунду — короткий, тёплый, почти домашний, нелепый на фоне этой высоты, этой темноты. Он затягивается. Глубоко. Как будто пытается выдохнуть что-то, что не получается назвать. Потом протягивает ей сигарету — не глядя, даже не поворачивая головы, и в этом жесте столько привычки, столько их общего времени, что она кажется старше их обоих. Белла тянется за ней, не глядя, и затягивается. Дым входит резко, царапает горло, заполняет грудь, и на секунду становится легче — как будто вместе с ним внутрь входит что-то, что можно потом выдохнуть, оставить снаружи. Это ощущается как прогресс.       — По крайней мере, он влюблён в тебя с детства, — говорит Регулус, не глядя, перекатывая пачку сигарет между пальцами так, будто в этом пустом, бессмысленном движении можно нащупать хоть какую-то логику. — Не удивлюсь, если это его идея.       Она качает головой, продолжая курить, и пепел на кончике сигареты дрожит, вытягивается, держится дольше, чем должен, будто тоже не хочет падать — а потом всё равно срывается, тихо, беззвучно исчезая в темноте.       Он достаёт ещё одну сигарету, медленно, с тем же упрямым спокойствием, которое в нём всегда появляется, когда внутри всё наоборот. Щёлчок инсендио коротко вспарывает ночь, освещая его лицо снизу — на секунду оно кажется чужим, резким, с тенями в тех местах, где обычно мягкость.       — Странно. Я этого не замечала, — говорит она, и усмешка у неё выходит чуть кривой, натянутой, как будто держится на одном желании не развалиться.       Сарказм не успевает закрепиться. Соскальзывает. И вместо него — смех. Короткий. Слишком громкий для тишины. И тут же — пустой. Он звучит устало, с хрипом, как если бы ей пришлось вытаскивать его из глубины, где уже не осталось ничего, кроме отголосков. Но это почти нормально. Эта неделя прошла, как в дымке — на автомате, на чужой инерции, без остановок, без права почувствовать до конца. И, если честно, она держалась. Даже хорошо держалась. Лучше, чем ожидала от себя.       — Лгунья, — говорит он мягко, и в этом слове нет упрёка, только узнавание, почти привычка.       Толкает её плечом — легко, едва заметно, но этого достаточно, чтобы вернуть ощущение реальности, веса, присутствия. Потом двигается ближе. Не спрашивая. Как всегда. Слишком близко, чтобы это можно было назвать случайным, и слишком естественно, чтобы это можно было остановить. Он упирается лбом в её плечо, и в этом жесте нет ни игры, ни попытки казаться сильнее — только усталость, которую он обычно прячет слишком глубоко, чтобы кто-то видел. Она чувствует его дыхание сквозь ткань, тепло, сбившийся ритм, и на секунду ей становится ясно, что он устал не меньше. Просто по-другому.       — Не всё так плохо, милый, — говорит Белла, и голос у неё шуршит, будто прошёл через что-то жёсткое, оставляя за собой царапины, но в нём всё ещё есть попытка — не убедить, а хотя бы смягчить.       Она чуть поворачивает голову, не убирая сигарету от губ, и выдыхает дым в сторону, чтобы не на него.       — По крайней мере, у меня будет муж, который умеет чистить туфли лучше, чем жить, — добавляет она тихо, почти вполголоса, и уголок губ дёргается, будто это должно было прозвучать легче, чем получилось.       Ветер скользит по мосту — тёплый, упрямый, с каким-то почти весенним упрямством, неуместным в этой осенней ночи, цепляется за их волосы, путает пряди, приносит запах вишневого табака, сладковатый, густой, оседающий на языке. Белла на секунду прикрывает глаза, ловя это ощущение, и ей вдруг становится легче — не по-настоящему, но достаточно, чтобы сделать ещё один вдох.       — И он моего возраста, — продолжает она, лениво стряхивая пепел, наблюдая, как тот рассыпается в темноте. — Это ведь плюсик?       — Ага, — отзывается он почти сразу, не задумываясь, как будто подхватывает игру, потому что иначе — нельзя. — А ещё у него большой член. Но это по секрету.              — Уже два плюсика, — Белла прищуривается, затягиваясь снова.       — А если покопаться, — продолжает он, уже чуть живее, как будто цепляется за этот ритм, за эту нелепую арифметику, — можно наскрести ещё: поместье где-то во Франции и приличный счёт в Гринготтсе… на новые ночнушки. С перьями фламинго.       Она смеётся. Сначала коротко — почти по инерции. Потом глубже. Срывается. Смех выходит рваным, хриплым, слишком настоящим, чтобы быть просто шуткой, и она не успевает его остановить — он катится, захлёстывает, сбивает дыхание, и ей приходится наклониться вперёд, уткнуться лицом в его волосы, в этот знакомый, чуть сухой запах, в тепло его головы, как будто это единственное место, где можно спрятаться. Со всем можно справиться, если рядом будет он. Если хоть кто-то будет помнить, какая она на самом деле.       — Следующей будет Андромеда, — говорит он тихо, почти в ткань её рубашки, и слова глохнут, застревают где-то между их дыханием, но не исчезают, оседают внутри, как пепел, который уже не стряхнуть.       Белла знала. Просто не позволяла себе думать об этом вслух, не давала мысли оформиться до конца, потому что, как только она станет чёткой — она станет реальностью, а реальность здесь имела привычку не отступать.       У Андромеды ещё было время — это «ещё» держалось хрупко, как тонкое стекло, но держалось, и Белла цеплялась за него, как за доказательство, что не всё заранее решено, что есть хоть какая-то погрешность в этой системе, хоть малейшая ошибка. Может, что-то случится. Может, всё пойдёт не так. Может, судьба — если она вообще существует — хотя бы раз даст сбой. Может, у девочек получится вывернуться, выскользнуть из этих идеально выстроенных рамок, не стать тем, чем их уже записали чужими руками. Может. Она позволяла себе эти «может» осторожно, почти тайком, как другие позволяют себе лишний глоток огневиски — зная, что это слабость, но закрывая на это глаза, потому что иначе — совсем нечем дышать.       Она точно знала: полюбить кого-то — сознательно, намеренно — она не решится никогда. Ни за что. Лестрейндж — удобный кандидат. Она не влюбится в него. Ни при каких обстоятельствах. Это и было главным. Он не сможет дёргать за ниточки. Не станет болью. Белла не станет тенью матери, которой управлял отец, как куклой. Белла не даст — не позволит.       Свадьба с Родольфусом не входила в её планы. Никогда. Но если уж всё пошло к чёрту, если уже нельзя остановить — пусть хотя бы будет иллюзия контроля, хоть что-то, за что можно зацепиться, пусть даже это всего лишь обломки выбора, аккуратно собранные из того, что осталось.       Она знала себя. Слишком хорошо. Полюбить — по-настоящему, намеренно, впустить кого-то внутрь — она не позволит себе никогда. Ни за что. Это было не решение даже, а внутренний закон, выжженный глубоко, там, где не достать ни словами, ни чужими ожиданиями. Лестрейндж был… удобен именно этим. Она не влюбится, не сможет. И в этом была безопасность. Он не получит рычагов. Не станет болью. Не превратит её в тень — в такую же, какой стала мать рядом с отцом, тихую, выверенную, подстроенную до идеальности, но пустую внутри. Белла не даст, не позволит, не повторит судьбу матери.       Но девочки…       Мысль обрывается, как будто об неё можно порезаться. Девочки хотели другого. Они верили — по-настоящему, искренне, упрямо — в эту странную, почти мифическую вещь, в которую Белла уже не верила, но всё ещё помнила, как это — хотеть верить. Любовь. Слово, которое звучало красиво, пока не начинало требовать плату. Они хотели выбирать сами. Не фамилию, не союз, не удобство. Человека. И вот это было самым опасным, самым хрупким, самым настоящим.       — Всё мы там будем, Регулус, — говорит она тихо, и в этой тишине есть что-то окончательное, как если бы она уже прожила этот момент вперёд, как если бы стояла не здесь, а где-то потом, оглядываясь назад, где всё уже случилось и ничего нельзя изменить.       Он поднимает голову резко, почти дёргается — и в этом движении слишком много живого, слишком много сопротивления, которое у него всегда вспыхивает раньше мысли.       — Нет, — выдыхает он хрипло, с нажимом, почти грубо, как будто слово должно пробить что-то плотное, невидимое между ними. — Я в этой хуйне участвовать не собираюсь.              В его голосе нет сомнений. Только упрямство — жёсткое, упрямство до кости, до той точки, где уже не важно, чем это закончится, важно только, что он не согласится. Он не умеет иначе. Не умеет подстраиваться, не умеет принимать правила, если они ему противны.       Она поворачивает к нему голову. Смотрит. Долго. Не спорит. Не убеждает. Просто смотрит — так, как смотрят на что-то уже решённое, но всё ещё важное, как на человека, которого не удержишь, даже если очень захочешь. Потому что знает. И уже почти приняла. Когда любишь — по-настоящему, глубоко, так, что это не требует слов, — учишься принимать решения другого, даже если они царапают изнутри, даже если от них становится тише, чем хотелось бы.       — Сбежишь?       Он не отвечает. Только кивает — едва заметно, почти неуловимо, будто это движение существует только для неё. Но ей достаточно. Регулус всегда был таким: если решился — уже не отступит. Не будет говорить, объяснять, оправдываться. Просто уйдёт. И от этой простоты становится тяжелее. Потому что для неё — иначе. Для неё побег невозможен. Не из-за страха, из-за того, что держит.       Как это — не видеть Андромеду по утрам, растрёпанную, в этой нелепо огромной рубашке, украденной у отца, в которой она упрямо прячется от всего мира, делая вид, что это просто удобно; не чувствовать, как Нарцисса, ещё тёплая, сонная, почти невесомая, забирается к ней под одеяло, цепляется, как будто так было всегда и так будет всегда; не слышать босые шаги в коридоре, не угадывать по ним, кто идёт, не жить в этом доме кожей — с его запахом полудня, липким, густым, как мёд на солнце, с нагретыми шторами, с духами матери, чуть перегретыми, почти удушающими, и с этим странным ощущением, что всё здесь дышит одним ритмом. И оторвать себя от этого — значит вырвать что-то глубже, чем привычку.       Нет, она не сможет, не так, не до конца, потому что будет скучать — по всему сразу, без разбора, по теплу, по шуму, по тишине, по боли тоже, даже по отцу, и это самое страшное, потому что любовь, как бы она ни выглядела, никуда не девается, она просто меняет форму, уходит глубже, становится тише, но остаётся, слишком глубоко, слишком неправильно, чтобы когда-нибудь назвать её вслух, даже внутри.       — Ты уже сказала Андромеде и Нарциссе? — голос Регулуса звучит осторожно, почти мягче обычного, но в этой осторожности есть знание, заранее готовый ответ.       Она качает головой. Ей нужно время — не чтобы принять, а чтобы упаковать это, придать форму, придумать, как сказать так, чтобы это выглядело как выбор, как шаг вперёд, как что-то красивое, почти правильное, как спектакль, в котором она сыграет свою роль до конца, чтобы они поверили, чтобы не увидели кандалы под тканью.       Они не должны знать. Нарцисса расплачется — тихо сначала, потом навзрыд, цепляясь за неё, как всегда, когда страшно. Андромеда взорвётся — словами, злостью, проклятиями, потому что не умеет иначе. И тогда это станет настоящим. Слишком настоящим. А она ещё не готова выдержать это в чужих глазах.       — Нет, — повторяет она, уже ровнее.       Регулус смотрит на сигарету между пальцами, на тлеющий край, который медленно, почти лениво съедает бумагу, и в этом есть что-то болезненно точное — как будто он наблюдает не за огнём, а за временем, которое не остановить, сколько ни держи его на кончиках пальцев; дым поднимается вверх тонкой, рваной лентой, расползается, растворяется в темноте, будто его никогда и не было, будто всё исчезает именно так — без звука, без следа, без сопротивления.       — Помолвка уже летом, — говорит он почти в сторону, как если бы слова были слишком тяжёлыми, чтобы направить их прямо в неё.       — Летом… — Белла тихо усмехается, не отрывая взгляда от тумана, который колышется над мостом, как что-то живое, дышащее, как если бы в нём можно было спрятаться, раствориться, исчезнуть. — Сложно поверить, правда? Будто это всё не со мной. Будто я просто проснусь — и ничего этого не будет.              Он кивает, и это движение выходит медленным, почти осторожным, как будто он боится спугнуть эту мысль, хотя оба понимают — спугнуть уже нечего.       Тишина между ними тянется, густеет, становится почти осязаемой, как если бы ночь вдруг решила остаться здесь навсегда, закрыть их в себе, не выпуская ни вперёд, ни назад, и на одно короткое, предательское мгновение возникает ощущение, что ничего ещё не случилось, что они всё ещё дети, просто забрались слишком высоко, слишком далеко, и если спуститься, если сделать шаг назад, всё снова станет простым, понятным, прежним. Но никто не двигается. Потому что оба уже знают — назад не существует.       Белла делает последнюю затяжку, глубже, чем нужно, будто пытается задержать этот момент в лёгких, удержать его хоть на секунду дольше, и когда выбрасывает сигарету вниз, она даже не смотрит, как она падает. Потому что знает, сигарета долетит до земли. А Белла— нет.

***

      Регулус всё-таки затащил её — почти силой, почти заботой, почти так, будто имел на это какое-то древнее, неоспоримое право — в этот удушливо-живой, слепящий, неправдоподобно яркий Большой зал, где свет ложился на кожу так, словно пытался снять её, как лишний слой, а шум — дробный, металлический, непрерывный — ввинчивался под виски, заставляя каждое движение — чужое, своё — ощущаться как нечто чрезмерно громкое, неприлично телесное, как если бы само существование становилось ошибкой, которую все вокруг почему-то продолжали игнорировать.       Она не хотела здесь быть.       Потому что знала: здесь от неё потребуется слишком много лжи, слишком много точных, выверенных реакций, которые надо будет надеть, как украшения, — улыбку, чуть ленивую, чуть надменную, равнодушие, отточенное до блеска, интерес, имитирующий участие, — и всё это не про неё, не сейчас, не в этом теле, которое казалось чужим, слишком плотным, слишком ощутимым, как будто каждая клетка помнила что-то, о чём сама Белла предпочла бы не думать.       И всё же она сидела. Потому что не могла отказать. Потому что Регулус смотрел на неё тем самым взглядом — не просящим, не требующим, а каким-то тихо-уверенным, будто он уже решил за неё, и оставалось только не разрушить это решение — и Белла, как всегда, позволила.       Стол перед ней был перегружен — не едой, нет, а избыточностью, тяжёлой, липкой демонстрацией достатка, который пах маслом, специями и чем-то ещё, едва уловимым, почти сладковатым, от чего поднималась тошнота; серебро отсвечивало холодно, отражая лица, искажённые, вытянутые, будто они уже не принадлежали людям, а становились частью этого ритуала, этого бесконечного, бессмысленного потребления.       Она взяла ложку. Механически. Слишком аккуратно. И положила себе пюре — жёлтое, густое, вязкое, как если бы его можно было не есть, а утонуть в нём. Но рука замерла. Ложка осталась в пальцах — тяжёлая, тёплая от чужих рук, — и Белла начала водить ею по краю тарелки, медленно, почти гипнотически, размазывая пюре в тонкий слой, будто пыталась стереть его, уничтожить, сделать плоским, несуществующим. Она смотрела. Слишком долго. Так, будто в этом цвете, в этой текстуре было что-то, что могло ответить.       Под столом — лёгкий толчок, настолько слабый, что его можно было бы списать на случайность, на неосторожное движение чьей-то ноги, на тесноту, на что угодно, если бы он не был таким точным, таким выверенным.       Нарцисса сидела напротив, всё так же прямо, всё так же безупречно собранная, с чашкой в руках, которую она держала уже слишком долго, настолько, что сама чашка перестала быть предметом и превратилась в жест, в часть образа, в нечто, за что можно было зацепиться, чтобы не выдать лишнего; Белла поймала себя на том, что не помнит, видела ли она вообще, как та пьёт, и от этого стало чуть холоднее, как будто между ними есть какая-то недоговорённость, старая, отработанная, но сейчас вдруг ставшая слишком заметной.       Взгляд Нарциссы был прямым, почти неподвижным, без привычной мягкости, без этого её лёгкого, почти незаметного ухода в сторону — он держал, фиксировал, как будто проверял, не съехало ли что-то, не дало ли трещину.       Белла моргнула, медленно, с усилием, как если бы веки стали тяжелее обычного, и чуть качнула головой, почти незаметно, просто чтобы ответить, чтобы не оставаться в этом взгляде слишком долго.       Нарцисса ответила сразу — тем же движением, таким же лёгким, таким же точным, как отражение, и едва заметно сместила взгляд в сторону начала стола.       В начале стола — их личный пантеон: Лестрейнджи, Малфой, Розье, Гойл. Регулус наклонился к Мальсиберу, слишком близко, и что-то говорил, тихо, почти на уровне дыхания, улыбаясь — и эта улыбка была не к месту, слишком мягкая для этой сцены, как будто он пытался удержать что-то своё, не дать ему раствориться в общем шуме.       И он. Реддл. Он сидел рядом, но как будто вне всего этого, не потому что отстранялся, а потому что ему не нужно было включаться, будто сама ситуация не требовала от него участия. Лицо — спокойное, почти пустое, но не в смысле отсутствия, а в смысле завершённости, как если бы там уже не осталось ничего лишнего. Пальцы отбивали по столу медленный ритм — не навязчиво, не раздражающе, а как-то лениво, словно он не столько слушал разговор, сколько отмечал время.       Белла отвернулась, чуть резче, чем собиралась, и на секунду задержала дыхание, прежде чем вдохнуть глубже, чем нужно, почти болезненно, чувствуя, как воздух заполняет грудную клетку. Она опустила взгляд в тарелку. Пюре растеклось по краю, неровное, смятое, как будто его уже пытались стереть, и она смотрела на него слишком долго, как в какую-то точку, за которую можно зацепиться, чтобы не смотреть больше никуда.       — Это охуенная новость, — сказал Розье, подаваясь вперёд так резко, будто его что-то дёрнуло изнутри, и в этом движении было слишком много живого, слишком много голода, почти болезненного, как если бы сама мысль о предстоящей драке уже разогревала ему кровь; лицо у него вытянулось в улыбке, но улыбка не держалась, расползалась, трескалась по краям, выдавая не радость — предвкушение, чистое, неразбавленное, — словно он и правда мечтал только об одном: почувствовать, как под руками ломается чья-то шея. — Я прямо чувствую, как кому-то разнесу физиономию на дуэли.       — Это будет весело, — добавил Малфой, лениво, почти сквозь зубы, но уголки губ всё равно потянулись вверх, в этой его фирменной, холодной ухмылке, где было больше презрения, чем веселья. — Особенно если Гриффиндор снова решит, что у них есть яйца.       —Пусть приходят, — протянул Рабастан, не поднимая взгляда, перекатывая яблоко между пальцев с таким вниманием, будто это и было самым важным действием за столом; гладкая кожа плода ловила свет, и его пальцы двигались по ней медленно, почти ласково, что странно не сочеталось с ленивой жестокостью в голосе. — Может, хоть один из них научится держать палочку правильно.       Смех разошёлся сразу, без паузы, плотный, гулкий, с каким-то металлическим отзвуком, как если бы он не рождался внутри людей, а отскакивал от стен, возвращаясь усиленным; он не поднимался — он давил, ложился сверху, как тяжёлая ткань, и Белла невольно поёжилась, почти незаметно, просто чуть сильнее сжала плечи, потому что это было не смешно, это было… холодно.       Она почувствовала, как рядом напряглась Нарцисса — не резко, не явно, но достаточно, чтобы это можно было уловить, если знать, куда смотреть; её пальцы на чашке чуть сжались, почти незаметно, дыхание стало тише, глубже, как будто она пыталась стать меньше, незаметнее, спрятаться внутри себя, и это было странно, потому что Нарцисса всегда умела выглядеть защищённой.       — Затянули они в этом году с открытием, — сказал Родольфус, и его голос прозвучал ровно, аккуратно, почти идеально встроено в общий разговор, но в этой ровности не было ничего, кроме функции; он не участвовал — он присутствовал, как деталь, которую забыли убрать.       Белла чуть наклонила голову, не глядя на него прямо, но отмечая — автоматически, почти устало, — как точно он выдерживает эту интонацию, эту дистанцию, как аккуратно расставляет слова, чтобы остаться внутри круга и при этом не вложить в них ничего своего. Потому что здесь так и надо. Говорить. Поддерживать. Не выпадать.       — Интересно, почему? — добавил он с тем же лёгким, почти безупречным интересом, который не требовал ответа и даже не предполагал его, а просто аккуратно ложился в паузу, как заплатка, делая её менее заметной, словно тишина сама по себе могла кого-то выдать.       И в этой пустоте, выверенной, приглаженной, упакованной в правильные слова и правильную интонацию, было что-то более неприятное, чем в откровенной, почти животной радости Розье — потому что там, по крайней мере, всё было честно.       Белла закатила глаза, медленно, не торопясь, так, будто это движение могло остаться внутри неё, не дойти до лица, и с усилием удержалась от вздоха — того самого, резкого, саркастичного, который выдал бы её с головой; Доддеридж — серьёзно, — мысль прошла лениво, с тягучим раздражением, потому что сама идея казалась почти оскорбительной: профессор едва держалась на ногах, её руки дрожали, когда она писала на доске, а голос постоянно срывался, и всё, что от неё осталось как от преподавателя, — это списки заклинаний, сухие, бесконечные, и требование заучивать их до автоматизма.       Практики не было — давно, так давно, что само это слово уже звучало как что-то чужое, почти теоретическое, как будто его можно было записать в конспект, подчеркнуть, выучить, но не почувствовать; четыре года — минимум, а может, и больше, потому что время здесь текло вязко, однообразно, сливая дни в один длинный, тягучий отрезок, в котором ничего по-настоящему не происходило, кроме накопления этой тихой, почти незаметной неподготовленности.       Они сидели, записывали, кивали, повторяли — движения отработанные, правильные, почти успокаивающие своей предсказуемостью, — и где-то глубоко, под всеми этими аккуратными жестами, под этим послушанием, жила мысль, от которой никто не мог избавиться: если это когда-нибудь понадобится по-настоящему, если что-то выйдет из-под контроля, если опасность окажется не на доске, а напротив — живая, с дыханием, с глазами, — они не смогут.       Это было даже не страхом. Скорее знанием, которое тело улавливает раньше головы. Что руки окажутся медленнее, чем нужно. Что слова заклинаний застрянут где-то между грудью и горлом. Что времени просто не хватит. Даже на что-то простое — почти детское — вроде боггарта, если тот вдруг не останется в шкафу, а выйдет, приблизится, посмотрит в ответ.       — Они сомневались, стоит ли вообще его открывать, — сказал Том, и в его голосе не было ни сомнения, ни попытки кого-то убедить — только спокойная, выверенная уверенность, с которой обычно говорят о вещах, решение по которым уже принято.       — Время ставок, — объявил Гойл, потирая ладони, и звук этого движения — сухой, быстрый — почему-то оказался слишком громким, выбивающимся из общего гула, как будто он нарушил что-то, что ещё держалось.       Белла сжала пальцы под столом не резко, а почти лениво, как делают это, когда нужно просто убедиться, что ты всё ещё здесь, а не смотришь на происходящее со стороны; ногти чуть впились в кожу, и это ощущение оказалось единственным по-настоящему чётким во всём этом шуме — в этом гуле голосов, смеха и звона посуды, который давно уже перестал различаться на отдельные звуки и просто давил, заполняя собой всё пространство.       Гойл полез в сумку, шумно, неуклюже, вытаскивая свиток пергамента, перо, чернильницу, и в этом движении было столько старательной важности, что на секунду это выглядело почти абсурдно; он сиял — буквально светился каким-то глупым, детским воодушевлением, будто сейчас действительно происходит нечто значительное, будто он собирается зафиксировать событие, которое будет иметь вес.       — Том надерёт всем задницы, как и всегда, — протянул Мальсибер, зевая, но даже в этом зевке чувствовалась не скука, а скорее привычка так говорить, как будто заранее известно, чем всё закончится. — Пиздецки скучное мероприятие.       Андромеда напротив вздохнула — тихо, почти незаметно, так, что этот звук скорее почувствовался, чем был услышан, и в этом коротком выдохе вдруг оказалось слишком много: не усталости даже, а какого-то накопленного, привычного напряжения, с которым она, кажется, уже давно жила, не позволяя ему выйти наружу; её пальцы лежали на столе так же аккуратно, как всегда, без малейшего движения, спина оставалась прямой, лицо спокойным, выверенным до последней линии — ни одного лишнего жеста, ни одной трещины, которую можно было бы прочитать вслух, — и только губы, сжатые чуть сильнее, чем нужно, выдавали, что всё это стоит усилия.       Снова придётся выкручиваться — это даже не оформилось в слова, не стало мыслью, которую можно было бы поймать и разобрать, а просто стало ясно, так же естественно, как понимаешь знакомую схему, в которой уже не нужно искать логику, потому что она повторяется из года в год, до смешного одинаково: нужный разговор, нужный преподаватель, нужная причина, сказанная правильным голосом, с правильной паузой, с правильным взглядом — и всё, они «ассистируют», «помогают», «временно не участвуют», и это звучит достаточно убедительно, чтобы никто не задавал лишних вопросов.       Их присутствие всегда можно было оформить так, чтобы оно не требовало реального участия, чтобы оставалось на уровне слов, формальностей, аккуратных записей в журналах — формально всё соблюдено, всё на своих местах, всё выглядит безупречно; фактически их там нет, и это работает не потому, что система глупа или невнимательна, а потому что всем и так понятно, где проходят границы допустимого, чего от них ждут, какие роли уже распределены до того, как они сами успевают об этом подумать. И чего им нельзя допустить.       Белла чуть склонила голову, не глядя прямо, позволяя себе эту короткую, почти ленивую мысль, которая всплыла слишком легко, слишком естественно: в этой истории важно не то, кто победит — а кто окажется достаточно умным, чтобы вообще не выйти на арену.       Она подняла руку и надавила на висок, чуть сильнее, чем было нужно, как будто это могло собрать мысли, приглушить шум, вернуть чёткость. Не могло. Гул никуда не делся. И ощущение — тоже.       Она почувствовала это раньше, чем поняла — не мыслью, не осознанием, а каким-то коротким, почти телесным сдвигом внутри, как если бы внимание, направленное на неё, имело вес и касалось кожи, и уже потом стало ясно, что это взгляд, чужой, точный, слишком прямой, чтобы его можно было проигнорировать или списать на случайность.       Она не сразу повернулась — сначала просто отметила это где-то внутри, почти равнодушно, как отмечают неизбежное, не требующее реакции, — позволила этому ощущению чуть задержаться, убедиться, что оно не исчезнет, и только потом подняла глаза, медленно, без спешки, как будто сама выбирала момент, в который согласится на этот контакт.       В ответ.       Его глаза были тёмными, почти чёрными, с этим неподвижным, глухим блеском, который не отражал, а скорее втягивал в себя, как поверхность льда, под которой невозможно понять, есть ли глубина или только холодная пустота, и отсутствие явной эмоции делало этот взгляд не мягче, а точнее, собраннее, как если бы всё лишнее в нём было заранее убрано.       Он, наверное, всё ещё злился — или делал вид, что злился, что, в сущности, было почти одно и то же, учитывая, как легко он умел превращать любое состояние в инструмент; Грейс, по крайней мере, раздувала из этого целую историю, с этим своим привычным удовольствием от чужих напряжений, которые можно растянуть, обсудить, придать им форму, пока они не начинают жить собственной жизнью.       Белла на секунду позволила себе вспомнить — слишком ясно, слишком конкретно, без попытки смягчить или отстраниться: его губы, и эту паузу после в собственной голове, в которой не было ни неловкости, ни смущения, ни попытки что-то исправить, а только холодная, почти пустая тишина, как будто ничего не произошло, и именно это делало всё произошедшее ощутимее.       Он усмехнулся — едва заметно, почти на уровне движения, которое можно было бы пропустить, если бы она не смотрела прямо, — так, будто услышал, будто уловил не выражение лица, а саму мысль, как если бы она действительно прозвучала вслух.              Хватит.       Эта мысль возникла резко, коротко, без продолжения, как движение, которое не требует объяснения, и в ней было не раздражение даже, а простая необходимость остановить это, оборвать.       — Я пойду, — сказала она, и собственный голос прозвучал спокойно, ровно, почти отстранённо, как будто он не имел прямого отношения к её состоянию, а был просто ещё одной репликой, вставленной в общий разговор.       Девочки кивнули рассеянно, не отрываясь от происходящего, от этих голосов, от чужих слов, которые сейчас удерживали их внимание сильнее.       — Увидимся позже, — добавила Белла и поднялась, аккуратно, без резкости, с той самой сдержанной точностью, которая не позволяет никому увидеть, насколько быстро ей хотелось уйти, не дать ни жесту, ни шагу выдать это.

***

      Ей всё-таки нужно было зайти в совятню — эта мысль возвращалась уже не первый день, упорно, с тем самым раздражающим постоянством, с которым возвращаются вещи, от которых пытаешься отмахнуться, делая вид, что если обойти стороной, не посмотреть, не дойти, то оно как-нибудь рассосётся само, исчезнет, перестанет существовать.       Не перестанет. Письмо ждало. Она знала это так же точно, как знает тело, где находится боль, даже если стараешься не трогать это место. Она написала его сразу — в ту же ночь, когда стало ясно, без пафоса, без лишних слов, просто ясно, как факт, от которого невозможно отмахнуться: её продают. Не обсуждают. Не предлагают. Не спрашивают. Просто ставят перед фактом, аккуратно, почти уважительно, как будто речь идёт не о ней, а о чём-то внешнем, об объекте, о договорённости, о части имущества, которую нужно передать дальше, — как участок фамильного сада, который можно благоустроить, оформить, отдать в надёжные руки. По традиции рода.       Письмо получилось откровенным — слишком, если смотреть с утра, если думать о последствиях, о том, как это выглядит со стороны, — но в ту ночь ей было всё равно, и, может быть, именно поэтому оно вышло живым, без этих привычных фильтров, без аккуратных формулировок, за которыми всегда можно спрятаться.              Леонардо появился в её жизни два года назад — почти случайно, как побочный эффект очередного союза, который кто-то где-то решил считать выгодным: его отец и её отец — два человека, слишком уверенные в собственной правоте, чтобы сомневаться, что объединение их интересов — это хорошая идея.       Летом они приезжали друг к другу, зимой вместе отбывали обязательные визиты — бесконечные балы, приёмы, ужины, пахнущие вином, свечами, скукой и чужими амбициями, где слова звучали правильно, а смысл в них отсутствовал почти полностью. И где-то посреди этого — между фарфоровыми тостами, позолоченными фразами и одинаковыми улыбками — их дружба возникла как ошибка. Нелогичная. Не предусмотренная. Слишком настоящая для всего этого. С ним всё было иначе — не потому что он был каким-то особенным, а потому что рядом с ним не нужно было постоянно держать в голове, как это выглядит, как это звучит, что из этого можно извлечь. С ним можно было говорить. Иногда — даже не подбирая слова. Иногда — даже быть собой, насколько это вообще возможно.       Они писали друг другу письма — не те аккуратные, выверенные, которые можно было бы показать кому угодно, а настоящие, с кляксами, с перечёркнутыми строками, с этим нервным, торопливым почерком, в котором было больше, чем в самих словах, — и чем дальше, тем меньше это походило на дружбу в том виде, в каком её было удобно называть.       Он был добрым — не в этом удобном, показном смысле, который легко надеть и так же легко снять, а по-настоящему, раздражающе, почти нелепо добрым, внимательным к мелочам, которые никто обычно не замечает, с этой своей осторожной, почти старомодной нежностью, которая не выглядела ни эффектно, ни выгодно, не давала никаких очевидных преимуществ, а просто существовала, упрямо и тихо, как старая пластинка — тёплая, чуть пыльная, с едва слышным потрескиванием, и от этого ещё более чуждая всему, что их окружало.       С другими он был совсем другим — жёстче, свободнее, с этой своей дурмстранговской небрежностью, почти вызывающей, с манерой держаться так, будто ему всё равно, кто перед ним и что от него ждут, и в этом было что-то удобное, понятное, почти правильное для его мира.       Но рядом с ней это слетало. Не сразу. Почти незаметно. И он становился… таким — тем самым, которого никто, кроме неё, кажется, не видел. И это сбивало. Не потому что было неприятно — наоборот, слишком легко, слишком естественно ложилось туда, где обычно было пусто, — а потому что означало: причина не в нём. В ней. Что он выбирает не роль. А её. Что рядом с ней он становится не тем, кем должен быть, а тем, кем может. И самое неприятное в этом было даже не это. А то, что она сама сделала шаг навстречу. Не из расчёта. Не потому что так правильно. Не потому что так нужно. Он просто коснулся её пальцев — легко, почти неуверенно, как будто проверяя, не отдёрнет ли она руку, — и она не отдёрнула. Позволила. Потому что захотела. И в этом «захотела» было что-то непривычное, почти тревожное, как будто она сделала движение, которое не успела обдумать, и теперь уже поздно было возвращать его назад.       Граница сдвинулась. Не резко. Не громко. А так, что сначала это можно было не заметить. Но потом — невозможно было игнорировать. И тогда, в тот момент, всё казалось простым — почти до глупости: что всё возможно, что это не противоречит ничему, что это можно оставить себе, не объясняя, не оправдывая. Что это — её.       Но теперь это ощущение вспоминалось иначе — как сладкое вино, которое сначала тянет запахом, обещает что-то мягкое, тёплое, почти правильное, а потом оставляет после себя тяжесть, густую, липкую, с привкусом, от которого не избавиться сразу, сколько бы ни делала вид, что ничего не произошло.       Да, письмо нужно было отправить — не потому что это было важно в каком-то большом, почти трагическом смысле, а потому что иначе она снова отложит, снова найдёт причину не идти в совятню, снова сделает вид, что у неё есть время подумать, пересмотреть, переписать, и в итоге оставит всё висеть в этом неприятном, тянущемся состоянии, где решение уже принято, но не доведено до конца.       И всё же, как ни крути, серьёзным это не выглядело — не тем, о чём потом вспоминают годами, не тем, что превращается в драму с правильными словами и паузами, под которые можно страдать с достоинством; это было слишком… обычным, слишком бытовым, как ошибка в письме, которую можно было бы исправить, если бы она не касалась того, что уже нельзя вернуть.       Беллу куда больше занимал куда более простой и раздражающий вопрос — не начнёт ли теперь Леонардо вести себя так, как это делают многие, когда что-то идёт не по плану, не станет ли вдруг слишком внимательным к собственным чувствам, не начнёт ли говорить этим тоном, от которого хочется закатить глаза: без обид, без пафоса, но с этим скрытым «я думал, это что-то значит», от которого становится неловко уже за него.       Она как раз закрепляла свёрток на лапе филина, аккуратно, стараясь не дергать, чувствуя под пальцами тёплую, живую тяжесть птицы, когда снизу послышались шаги — быстрые, глухие, слишком уверенные, чтобы быть случайными, и в тот же момент филин резко ухнул, взмахнул крылом, задевая её волосы, так что чёрные перья на секунду смешались с её локонами, и от неожиданности она потеряла равновесие, оступилась и рухнула вниз, в стог сена.       Сено под спиной пружинило, кололось сквозь ткань, запах поднимался сразу — сухая сладость травы, смешанная с влажным ночным воздухом, густым, тяжёлым, как будто его можно было не вдохнуть, а проглотить, и в этом запахе было что-то знакомое, почти успокаивающее, на секунду выбивающее из происходящего.       Как в детстве — в загоне, где она пряталась с Грани от грозы, прижимаясь к тёплой древесине, слушая, как дождь бьёт по крыше.       Только тогда не было этого ощущения. Что сзади кто-то есть.       Она выдохнула резче, чем собиралась, и тихо выругалась, стряхивая с себя сено, ещё не оборачиваясь, уже зная, что это не случайность.       — Чёрт…       Он стоял в дверях совятни, опираясь рукой о косяк, не заходя дальше, и свет, падающий из коридора, вытягивал его силуэт, делал тень длиннее, чем она должна быть, растягивал её по полу так, что она казалась почти отдельной, неподвижной.       Родольфус.       И почему-то именно сейчас — он выглядел опаснее, чем обычно.       — Родольфус, — выдохнула она, садясь, стряхивая с волос соломинку. — Ну ты и напугал.       Он не ответил. Тишина повисла в воздухе, как что-то недосказанное. Он смотрел на неё — взгляд цепкий, слишком близкий, слишком внимательный. Будто рассматривал, как бы её разобрать по частям — не с яростью, нет. Хуже. С интересом. У неё побежали мурашки. По позвоночнику, по рукам. Что-то в этом взгляде было… грязным. От него хотелось отмыться.       — Ты здесь совершенно одна, — произнёс он, скалясь в мерзкой полуулыбке.       И где-то на краю сознания запульсировало знакомое: беги. Не сейчас. Не всерьёз. Но уже. Тревога ещё не доросла до страха, но уже дышала ей в затылок — чужим, холодным дыханием.       Это было… извращённо-странно. Неестественно. Это же Родольфус. Друг детства. Тот, с кем она делила бессонные ночи, костры в саду и чьё плечо помнила лучше, чем запах собственного пледа.       Но сейчас всё в нём — поза, интонация, этот хищный перекос губ — казались чужими. Как будто кто-то раздел его и надел заново — в кривом порядке.       — Удивительное замечание, — бросила она, вставая, отряхивая пыль со штанов. Голос звучал спокойно. Даже чуть насмешливо. Как всегда. — Ты пришёл отправить письмо? Я уже ухожу, дорогой.       Белла сделала пару шагов. Совы ухнули с верхних жердочек — низко, протяжно, будто тянули этот звук из глубины. Белла вздрогнула. Подняла взгляд на Родольфуса, ожидая, пока он отойдёт, освободив единственный выход. Ей хотелось поскорее уйти. Неделя была невыносимо долгой, и она мечтала провести всю субботу, пролежав в постели с книгой.       Но Родольфус словно приклеился к дверям, не двигаясь ни на сантиметр. Его глаза — цепкие, тяжёлые, будто примеряли её к чему-то. Словно ждал.       — На самом деле, я искал тебя, Беллатриса, — сказал он.       Голос был плоским, как холодный металл. Его неприязнь — не громкая, но ощутимая, будто вытеснила воздух. Как будто его что-то ломало изнутри, а она — слишком близко.       И тут она поняла. Он был не в себе. Совсем. И это уже нельзя было списать на настроение.       — Ну вот она я, — ответила она, склоняя голову набок. Жест был почти театральный, отточенный. Ожидание.       Он молчал.       — Говори уже, Родольфус, — в голосе её всё ещё была легкость. Ложная, выстраданная. — Потому что я замёрзла и хочу спать.       Она старалась держать лицо, как учил отец. Сделать вид, будто всё как обычно. Что никакой тревоги нет. Что всё её. Но пальцы дрожали, и она бессознательно сжала их в кулак.       — Белла, Белла, Белла… — голос, будто чужой, скользнул по позвоночнику, холодной лентой затягивая вокруг шеи. — Абсолютно одна. И абсолютно никто тебя не услышит. Забавно, не так ли? Взмах палочки — и дверь с глухим хлопком захлопнулась за его спиной.       — Не очень, — выдавила она, и нервная улыбка, ещё секунду назад державшая лицо, осыпалась. — Если это шутка, то мне не по душе такие приколы.       — Какие шутки?! — притворное возмущение. Улыбка. Подмигивание. — Лишь попытка развлечься. Разве ты против? Мне казалось, ты любишь веселье.       Веселье. Слово отозвалось внутри гулко, как удар в пустое ведро. В животе — спазм. В голове — пустота. Она уже тянулась к палочке — механически, по привычке, — нащупала её в заднем кармане и сжала так, что сразу занемели пальцы. Надо что-то простое. Лёгкое. Предупреждающее. Но… ничего. Мысли липли друг к другу, как мокрые страницы. Заклинания слипались в кашу, жесты путались, как во сне, где не можешь ни закричать, ни убежать. А в висках стучало — кровь, страх, прошлое.       Господи… Она же считала себя бесстрашной. Беллатриса стиснула зубы. Простая формула. Один взмах. Но тело будто провалилось в вату. Пульс мешал думать. Воздуха было мало. И ещё — этот взгляд. Не злоба. Не ярость. Боль. Чистая, неразбавленная, будто он смотрел на предателя. На ту, кто подвёл. Кто что-то украл.       Это било сильнее любого проклятия.       Она могла бы. Правда. Остолбеней. Пинок. Крик. Всё что угодно. Но стояла. Он был другом. Был её прошлым. Частью её. А теперь — ещё и будущим. Он был… не в себе. Сломан. И в этом изломе она, сама того не желая, чувствовала и свою вину       Если он сломался — кто его добил?       «Не навреди», — вдруг вынырнуло. Чужая мысль, не её. Из книжек, из школы, с маминых нравоучений. Но она всплыла, захватила всё, как обморок. И внутри, в самой глубине, что-то просило: подожди. Не бей. Не сейчас.       А тело знало: беги. Кричи. Бей. Но душа — как будто хваталась за что-то ещё. За того мальчика, с которым они гонялись за светлячками у пруда. Он был другим. Чужим. Но всё ещё — её.       — Слушай, Родольфус, мы ведь можем что-то придумать, — она вложила в голос всё понимание, на которое была способна, пока по коже ползли крупинки страха. — Мы можем найти выход, и это не обязательно…       Слова застревали. Что-то внутри разрывалось. Болело. Знакомо болело. Как тогда, когда отец говорил: я знаю, как будет лучше. Когда оставляли выбор — но только формально. Когда жизнь шилась чужими руками, чужими нитками. Грубыми, режущими.       А вдруг он тоже оказался зажат между надо и никак? Вдруг эта помолвка убила и его — только она этого не замечала? А может, где-то была та, кого он по-настоящему хотел, но не мог выбрать?       — Что ты собираешься сделать? — он кивнул на древко, зажатое в её ладони, и хохотнул, покачав головой. — Заставишь щётку для пыли пощекотать мои яйца?       Её ладонь дёрнулась, но только сильнее сжала палочку. Это был первый прокол. Первый укол сомнения: она ведь могла его проклясть. Но не сделала.       Он приближался. Не спеша. Почти вальяжно. Пока его туфли не упёрлись в её. Инстинкт кричал — отступи. Но гордость вросла в пятки. Сердце стучало где-то в горле. Он занял весь воздух, всё пространство — и даже её собственное тело стало тесным.       — Согласись, ты бездарная волшебница, годная разве что на прическу, ужин и минет, — его голос хлестнул по лицу. Пощёчина. Не рука — интонация.       Сначала — тишина внутри. Будто кто-то выключил звук. Потом — грязное, липкое чувство, будто в неё что-то швырнули. И задели. Потому что было в этом зерно. Та мысль, что сидела в ней с детства — что она красива, эффектна, но бесполезна. Что ей остаётся — играть роль. Улыбаться. Блистать. Служить украшением.       Это. Было. Правдой.       — И меня интересует только последний пункт, дорогая.       Она выдохнула — прерывисто, как будто воздух стал гуще. Он под чем-то. Конечно. Все они время от времени баловались этой ерундой — деньги и скука, пожалуй, худшее комбо для подростков с доступом ко всему. Белла вдруг вспомнила, как летом они валялись в траве за домом, накуренные какой-то дрянью, которую Регулус достал у какого-то своего друга.       Тогда было весело. Легко.       А сейчас…       Сейчас даже это было не облегчением, а новой паникой: он неадекватен.       — Да что с тобой такое?! — она толкнула его в грудь, почти инстинктивно. — Отойди!       Он не шелохнулся. Не улыбался. Просто смотрел — выжидающе, хищно, почти безлико. Затем резко — вырвал у неё палочку. Швырнул в сторону, как мусор. Белла услышала глухой удар о стену и глухое покатывание по полу.              Сердце сжалось. Третий тревожный звоночек. Или уже четвёртый? Она сбилась со счёта. Но слишком хорошо знала: дальше будет хуже.       — Ну что, Беллатриса, — голос был тихим. Чересчур ровным. Как затишье перед тем, как рушится крыша. — Что ты сделаешь? Ты ведь ничего не можешь. Ничего, кроме одного. Ты красивая. Чересчур красивая, — он склонился ближе, и пальцы задели прядь у виска. — Все хотят тебя. А я… я хочу сильнее всех.       Он наматывал локон на палец, туго, как петлю. Затем разматывал. Снова — наматывал. Она не сразу заметила, что пятится. Каменная стена уперлась в спину, холодная, неровная.              Дальше — некуда.       Его рука легла на её щеку. Тяжёлая. Настойчивая. Пальцы пошли вниз. Не скользнули — вжались в кожу, оставляя горячие, злые следы. Будто он хотел выцарапать из неё что-то. Выдрать душу.       Она почувствовала это — вглубь кожи, до костей, до дыхания.       И вдруг — рывок.       Горло. Он сжал горло.       Не крепко. Не угрожающе. Жестоко. С яростью, которая не кричит. С яростью, которая молчит и делает больно. Позвонки хрустнули. В глазах вспыхнуло белое, как от удара. И тут же — тьма. Всё стало вязким, как в воде. Всё поплыло. Стены, он, она сама.       Она вспомнила, каким он бывал — неловким, почти трепетным. Словно боялся её коснуться.       Где он? Кто перед ней сейчас?       Она царапалась, впивалась ногтями, и знала, насколько это должно было быть больно. Она искала хоть какую-то реакцию. Но он был камнем. Механизмом. Пустым сосудом с чьей-то злостью внутри.       А в ней — трещина. Что-то внутри откололось. Посыпалось. Она почувствовала это физически — как ледяной скол в груди. Острый.       Я проживу жизнь с ним? Или она закончится сейчас?       Он сдавил ещё сильнее. Она закашлялась — но звука не вышло. Только горло дернуло судорогой. Всё плыло. Всё распадалось. Было больно — и странно спокойно.       Но в какой-то момент он остановился. Посмотрел на неё. И в этом взгляде промелькнуло что-то. Мельчайшее. Почти ничто. Тень. Узнавание. Или… страх? Но затем всё исчезло. Всё поглотила другая тьма. Глубже. Бездна в его глазах, из которой уже не вынырнуть.       Он разжал пальцы.       Воздух вернулся с хрипом. Горло горело, как будто её глотали изнутри. Она покачнулась, не сразу поняв, держится ли на ногах. Всё ещё дышала.       Но в ней что-то уже умерло.       Она попыталась вдохнуть. Казалось, будто воздух режет её изнутри, как осколки стекла. Он медленно повёл руку вниз по её блузке. Пуговица. Ещё одна. Белла видела это — будто со стороны. Всё происходящее не имело к ней никакого отношения. Он делал это нарочито медленно — будто наслаждался её бездействием. Тело будто стало камнем, чем-то мёртвым и неуправляемым. А внутри — крик. Безмолвный. Панический.       Ударь его. Ударь. Двигайся же. Двигайся!       Но эти команды растворялись где-то в пустоте. Мозг не мог добраться до тела. Страх? Нет. Что-то глубже. Паралич. Оцепенение. Она уже была в этом когда-то. В детстве. Когда отец поднимал руку, а мать отворачивалась. И сейчас всё возвращалось — сдавливая грудную клетку, парализуя движения. Она знала это состояние: когда легче выключиться, чем остаться.       Рука Родольфуса сжала её грудь. Больно. Грубо. Оставляя синие отпечатки. И только это вырвало из транса. Она отшатнулась, но он вдавил её в стену. И тогда — его язык. По коже. По шее. Как у зверя, что пробует дичь, прежде чем разорвать глотку.       Она зажмурилась. Это был конец. Не метафора — реальность. Последняя секунда до чего-то невозвратного.       — Что ты делаешь, Родольфус? —голос вышел сам. Охрипший.Чужой. Как будто из неё говорил кто-то другой — из самого центра шока. Не просьба. Не крик. Рефлекс.       Последняя попытка договориться с монстром, когда все двери захлопнулись.       Он резко отдёрнул руку. Словно играл. Словно проверял — где её предел, и можно ли его стереть. Отступил. На шаг. На вдох. На иллюзию. И — улыбнулся. Эта улыбка… Она была неправильной. Слишком выверенной. Как будто он репетировал её перед зеркалом.       — Это только начало, Белла, — сказал он мягко. Слишком мягко. Сладко. Ядовито. — Нам некуда спешить, — он склонил голову, как ребёнок, разглядывающий игрушку. — Ты же хорошая девочка? А я… — он сделал шаг вперёд. — …плохой мальчик.       И голос — почти детский. Почти ласковый. От этого стало хуже.       — А плохие мальчики… любят играть с хорошими девочками.       Её вывернуло изнутри. Не физически — глубже. Так, как выворачивает только тогда, когда рушится всё: тело, вера, ощущение, что ты в безопасности хотя бы внутри себя.       Она смотрела на него — и не узнавала. Ни глаз. Ни черт. Ни жестов. Он исчез. В нём больше не было Родольфуса. Только оболочка. Только нечто, выползшее из чужого кошмара. Ненасытное. Прожорливое. Без лица.       И страшнее всего было то, что не за что было зацепиться. Ни за он был хорошим. Ни за он друг семьи. Ни за мы были близки. Ни за что. Он разрушил даже это.       Нужно было действовать. Бежать. Кричать. Ударить. Но тело не слушалось. Это был не страх. Это был ужас, переплавленный с предательством и чем-то ещё — глубинным, ломким. Она знала таких мужчин.        Один из них — её отец.       Другой — сейчас перед ней.       С каждым словом, с каждым движением он разбирал её по кускам. И в этой пустоте… Что-то включилось. Не сила. Не гнев. Остаток. Сломанный, дрожащий осколок сознания.       Искал выход.       Холодный порыв ветра качнул прядь, и она, сама не осознавая, что делает, сделала шаг в сторону — ближе. Просто чтобы не дать ему всё отобрать.       — Что с тобой? — спросила она, оттягивая время. И удивилась — голос звучал ровно. Как у актрисы. — Ты ведёшь себя странно. Это пугает. То хочешь меня трахнуть, то убить. Что с тобой? Если тебе нужна помощь…       Он поднял взгляд. И что-то в этом взгляде — неуловимое, холодное, звериное — заставило её вжаться в камни, будто хотела стать частью стены. Так всегда смотрел отец. Прямо перед тем, как научить её — быть нормальной.       Ещё шаг. И снова.       Он усмехнулся:       — Ты не поняла? — шепнул. — Я тебя трахну. А потом выброшу. Потому что могу. Потому что ты — вещь.       Палочка в его руке качнулась. Её — где-то в темноте, потерянная. Как и она сама. Слишком поздно. Всё уже решено. Ею — вновь распоряжаются.       — Я и так стану твоей, — произнесла она. — Ты же это знаешь!       Эти слова не звучали как спасение. Они были приговором. Как щелчок замка, за которым заперта ты сама. Он даже не отреагировал — сосредоточился на пряжке ремня, как будто её голос — просто фоновый шум.       И вдруг ей стало ясно: он не слышал. Никогда не слышал. Никто не слышал. Ни отец, ни мать, ни он.       Она стояла в полумраке, и всё внутри неё будто кричало, но не звуком — болью. Унижением. Пониманием.       Она смотрела на него и вдруг увидела себя со стороны — чужую, выдолбленную изнутри. Боже, он прав. Она бесполезна. Вылепленная под формат «трофея». Её учили следить за сестрами, быть примером, быть гордостью семьи. Но не быть собой. Не защищать себя. И все, кто любил её — учили покоряться. Улыбаться. Терпеть. Даже мама… Её тоже сломали. Её никто не спас.       Значит, спасаться — самой.       Она вдохнула, впервые по-настоящему, глубоко — и это было как обжечься.       Пальцы скользнули вдоль стены. Камень под ладонью был холодным и влажным. Белла отступила на шаг, ещё один. Она стояла возле окна. Единственный выход, кроме двери.       Сердце билось в висках. Мир — гнилой, перевёрнутый — впервые вывернулся перед ней в полный рост.       Ветер обжёг ладонь. Один толчок — и она перекинула ногу, прижимаясь к каменной кладке. Воздух дрожал под кожей.       Остаться — означало исчезнуть. Уйти — рискнуть. И она рискнула.       Просто знала — лучше так, чем позволить ему. Лучше сама.       Он замер. Не ожидал. В его глазах что-то дрогнуло — не страх, нет. Что-то древнее, животное, как если бы он вдруг увидел, что вещь, которую он хотел сломать — живая. И она может убежать.       — Не подходи! — прошипела она. — Один шаг — и я спрыгну. Клянусь.       Шаги.       Реальные. Настоящие.       В лице Родольфуса что-то дрогнуло: паника. Непонимание. Он обернулся на шум.       Щелчок. Замок сдвинулся. Дверь начала открываться.       Белла затаила дыхание.       Реддл.       Он вошёл без спешки, будто зашёл на что-то совсем будничное. Чёрные глаза тут же скользнули к ней — и остановились. Он слегка склонил голову, как будто его искренне заинтересовало происходящее. Или позабавило. И в этот момент Белла почти была готова — перекинуть вторую ногу, прыгнуть, если придётся. Потому что он не выглядел как человек, который собирается спасти.       — Развлекаетесь? — спросил он спокойно, засунув руки в карманы.       Лестрейндж отступил. Прежняя злость в нём осела, будто стёрлась тряпкой — осталась только вялость и раздражение.       Белла смотрела, как он защёлкивает пряжку ремня — ровно, не торопясь. Как будто ничего не случилось. Как будто ничего не происходило. Как будто это не было из ряда вон — а всего лишь эпизод. Привычная игра, которую он легко может отыграть и забыть.       — Я уже ухожу, — хмыкнул Родольфус, проходя мимо Тома. — Ты испортил всё веселье.       Он хлопнул дверью. И этот звук, короткий, глухой, вдруг замкнул всё. Как будто сцена зациклилась в петлю. Как будто всё началось сначала.       Белла продолжала сжимать оконную раму. Воздух стал густым, как сгущённое молоко. Сердце било в горле, и от каждого удара в голове раздавался звон.       Реддл посмотрел на неё. Долго. Слишком долго. Губы дрогнули, сложились в ленивую, почти равнодушную улыбку.       — Проблемы в раю? — тихо, почти мягко.       Но под этим «мягко» скрывалась натянутость, фальшь, раздражение. Белла это чувствовала кожей. Он не играл сейчас. Он был зол.       Белла промолчала. Осознание всего происходящего срывало с неё кожу по-живому, и каждый мыслительный процесс был как разрыв, который она не могла остановить. Она со всей силой пыталась спрятать эти мысли в шкатулку, а саму шкатулку зарыть глубоко в земле, далеко от себя.       Всё, что произошло — всё было неправильно. И то, что она позволила — тоже.       Но хуже было другое. Она не знала, кто виноват. Родольфус? Она? Отец, который вырастил её как игрушку в стеклянной коробке, внушив, что на всё, что случается с ней, есть логичное объяснение, и виновата в этом всегда она?       Стыд. Такой яркий, будто кожа вспыхнула изнутри. Её снова стошнило этим чувством — грязным, липким, прилипшим к телу.       Она хотела подняться, убежать, исчезнуть. Закричать. Ударить. Хоть что-то сделать. Но тело не слушалось. Ни руки, ни ноги — ничто. Ни даже голос.       Не навреди, отзвонило внутри. Как будто это могло что-то изменить.       Ты же сильная, Белла, — снова голос отца, его презрение, если бы он знал. Он бы не пожалел. Никто бы не пожалел. Никто.       Она сжалась, прижавшись затылком к холодному камню. Луна скрылась за облаками, поглотив остатки света. Всё стало серым.       Белла достала пачку, забранную у Регулуса по пути на ужин. Взяла сигарету. Долго смотрела. Руки не дрожали — онемели. Будто стали чужими.       Она хотела забыться в дыме. Стереть себя этим вкусом табака — резким, горьким, спасительным. Он всегда заглушал крик в голове. Хоть ненадолго. Она перевела взгляд в темноту. Палочка валялась где-то внизу, за пределами досягаемости.       Блядь.       И вдруг — вспышка. Кончик сигареты загорелся сам — ровно, уверенно, оранжевым, как маленькое пламя надежды. Белла даже не сразу поняла: это он.        Том.       Она поднесла сигарету к губам. Глубоко затянулась. Никотин начал заполнять лёгкие — терпко, плавно, как яд, на который подсел. С каждой затяжкой становилось глуше. Голову словно заливало ватой. Мрак за окном перестал пугать. Всё стало вязким. Медленным. Неважным.       — Не забудь застегнуть рубашке, — бросил Реддл, остановившись у выхода.       Он не обернулся. Но Белла уловила — не глазами, а чем-то кожей — в его профиле промелькнуло: то ли сожаление, то ли злость. Легкая складка в уголке губ. Едва заметная тень на лице. Исчезла мгновенно.       Могло и не быть.       — Обязательно, — выдохнула она.       Сидела. Курила. Смотрела, как дым поднимается вверх и растворяется в темноте — как будто его никогда не было. Как будто и этого вечера тоже. Но он был. И останется где-то между затяжкой и тенью в углу губ, которую она слишком хорошо знала.

***

      Пятничная вечеринка, как и следовало ожидать, оказалась фарсом. Громким, душным, бессмысленным. Трата времени. Трата пространства. Трата нервных окончаний.       Он досчитал до трёхсот семьдесят, прежде чем последний идиот исчез за дверью спальни.       И, наконец, тишина — липкая, с перегаром, но всё же тишина.       Если бы не Блэк, он, может, и попытался бы спать.       Если бы вообще мог.       Покой — сомнительная роскошь, когда внутри тебя разросся целый ебучий ульевой рой.       В дверях что-то мелькнуло. Или кто-то.       Ах да. Грейс.       Он поднял взгляд. Всё ещё в своём наряде из категории «посмотрите на меня — я воплощение утончённого отчаяния». Платье цвета пасмурного неба и плохо принятых решений. Воланы — тщательно небрежные — сползали с плеч, обнажая ровно столько, чтобы казаться случайным. Но Том знал: случайностей у неё не бывает. Всё выверено. Всё просчитано. Как у хищника. Или — как у добычи, отчаянно нуждающейся в том, чтобы её заметили.       Он скользнул по её ногам взглядом — медленно, точно, с той пугающей внимательностью, с какой патологоанатом измеряет разрез.       Туфли на шпильках. Таких, которыми при должной настойчивости можно было бы проткнуть трахею.       Возможно, даже свою.       Том одобрял такой подход. Особенно когда она молчала. И выглядела доступной. Сейчас — молчала. Почти пощада, после вечера, перегруженного голосами и вонью людских эмоций.       Она зашла. Медленно. Села на ковёр. Слишком близко. Как будто он звал. Кожа её коснулась его одежды. Слишком мягко. Слишком намеренно.       Он не отодвинулся.       Зачем?        — Ты напряжён, — сказала она.       Тоном, как будто между ними уже было нечто большее, чем её глупость.       Он медленно повернул голову. Смотрел сверху вниз. Буквально — и концептуально. Он любил, когда положение совпадало с внутренней иерархией.       Грейс потянулась за бокалом, как будто это был её вечер. Как будто она тут хоть что-то значила.       Он позволил. На секунду. Позволил ей почувствовать. Не себя — напряжение. Ту пружину, натянутую под кожей, острое жало раздражения, которое хотелось направить наружу.       Вывеска в его взгляде светилась неоном: иди нахуй.       И она её не прочитала.       Прекрасно.       Слишком много уебанской чепухи накопилось за последние дни в жизни Тома. И что хуже — значительная её часть была результатом его собственных решений. Это бесило. Отрезвляло.       — А ты — слишком назойлива, — сказал он. Холодно. Как диагноз. Как констатация смерти. — У каждого свои недостатки.       Она смотрела на него так, как будто могла добиться всего одним взглядом. Ресницы. Приоткрытые губы. Большие, холодные синие глаза — словно забыли, как просить, но помнили, как получать.       Любой другой бы обоссался от счастья. Запутался в собственных мыслях и покорно склонился.       Но Том не был другим.       Он видел трюки раньше, чем она успевала их сыграть. И ненавидел попытки манипуляции больше, чем ложь.       Он подался вперёд. Медленно. Специально. Чтобы её дыхание сбилось ещё до того, как он что-либо скажет.       — Я трахну тебя в рот.       Прямо. Без украшений. Как приговор.       Грейс вздрогнула. Не от страха — нет, это был тот самый инстинктивный трепет, которым дрожат запястья, когда ремешок затягивается чуть туже, чем нужно.       Грейс не была из тех, кого нужно уговаривать.       Для него никто не был из таких.              Почти.       Он смотрел на неё в упор. Не моргая. С тем мерзким, безжалостным вниманием, с каким изучают подопытную особь: стоит ли нажимать — и что вылезет наружу.       — Можно? — спросил он так, будто предлагал ей умереть. Красиво. На коленях.       И даже не думал ждать ответа.       Вопрос был для неё. Ответ — давно дан за неё.       Он просто обозначил правило. Очередное. Из тех, которые не обсуждаются. Не отменяются. Не забываются.       Она сглотнула. Громко. Слишком громко, как будто это был её единственный способ ответить — и даже на него у неё ушло больше времени, чем он считал уместным.       Том вытащил палочку и черкнул в воздухе заклинание уединения. Больше по инерции, чем по необходимости. Не то чтобы кто-то мог спуститься в гостиную после пятничной попойки в четыре утра. Шесть ящиков алкоголя, и четыре из них — огневиски были этому наглядным доказательством. Им не воскреснуть до полудня.       Он откинулся назад, наблюдая за ней сверху, как за механизмом, что должен работать без сбоев. Как за чем-то, что подчинилось, не осмелившись даже представить себе иной вариант развития событий.       Пальцы Грейс, тёплые, липкие, ползли всё выше по его бедру — медленно, с каким-то нарочитым наслаждением. Как будто она думала, что он оценит эту затяжную, театральную прелюдию. Прелюдии его всегда утомляли. Она знала это. Должна была знать. Он чуть не скривился.       Слишком долго.       Слишком старательно.       Сука, да делай уже.       Он не терпел, когда до сути приходили кружными дорогами.       — Быстрее, — выдохнул он холодно. Словно говорил не с человеком, а с чем-то запрограммированным на выполнение.       Она расстегнула пряжку ремня — ловко, с демонстративной уверенностью, которой ей, возможно, не хватало во всём остальном. И когда металл щёлкнул, Том едва заметно вздохнул сквозь зубы. Больной отклик тела — быстрый, почти злой.       Грейс широко раскрыла рот, принимая член до самого конца. Том наклонился вперёд, обхватывая её волосы у самых корней. Держал так, как удерживают, когда нужна не близость, а тишина. Когда нужно хоть что-то, что перекроет фон в голове: вспышки, голоса, запахи… чужие глаза, что должны были бы заплакать, но не заплакали.       Розье задыхалась на его члене — глубже, чем нужно, дольше, чем можно. Он задавал темп. Грубо. Быстро. Глубоко. Так как ему нужно. Он контролировал. Не потому что хотел — потому что не мог иначе. Потому что внутри давно что-то треснуло, и теперь всё, что оставалось — держать других за горло, пока не задохнутся раньше, чем он.       Она задыхалась. Это было… сносно. Он чувствовал, как её горло сжимается, как дыхание сбивается, как под пальцами распадается идеальная укладка. Пряди прилипали к её лицу, слёзы катились по щекам.       Он смотрел на неё. На лицо, где нет ничего личного. Ни привязанности, ни вины. Только функция. Только инструмент.       Это не было между ними. Это было вне — как обезболивающее. Как способ вытравить из себя что-то, что отказывается умирать.       Метод забывания.       Режим выживания.       Он закрыл глаза.       И в темноте за веками век видел не её. Никогда — её.       Грейс старалась — как хорошая девочка, как будто от этого зависела её жизнь, как будто пыталась угадать ритм, дыхание, взгляд. Ловила взгляд — снизу вверх — с той самой надеждой, которой он не просил.       Когда он наконец отпустил волосы — она шумно вдохнула. Не как человек. Как тот, кому позволили. Будто дышать — это нечто, что нужно заслужить. Он смотрел, как её грудная клетка содрогается от воздуха. Будто она вынырнула. Из глубины, куда никто не нырял по собственной воле.       — Продолжай, — бросил он. Почти лениво. Почти не к ней.       Она знала, что делать.Это точно знала. И он не сомневался — сделает всё правильно. Иначе не стояла бы здесь.       Однако легче не стало. Ни на грамм. В голове вертелся один-единственный вопрос: не сходит ли он с ума. Потому что иначе объяснить своё поведение было попросту невозможно.       Всё шло по плану. Один точный, филигранный удар — и старик Блэк рассыпался бы, как карточный домик. Том знал, где нажать. Брал его за горло — медленно, методично — и заставлял смотреть, как трещит по швам его фамильная гордость.       Девочка, которую он холил, лелеял, в которую тщетно пытался впихнуть идею «чистоты». Прекрасный финт: опустить Беллатрису до грязи совятни, прицепить к ней ничтожного дружка — живое напоминание о провале, которое будет маячить рядом на каждом светском приёме, как клеймо. Чтобы гниль впиталась в неё, оставила следы, шрамы — и чтобы каждый вечер отец смотрел в потолок и задыхался от собственной бессилия.       Да. Это был изысканный ход. Практически произведение искусства.       Но именно тогда внутри Тома что-то хрустнуло. Не от удивления — от раздражения. От разочарования.       Она всё ещё держалась. В ней остался этот проклятый стержень — тот самый, который, казалось, давно выжгли предрассудки её семьи. Но нет. Она стояла. Упрямо. Как будто никогда и не пыталась прогнуться. Как будто только сейчас и стала собой — по-настоящему.       И Родольфус… он вообще не должен был быть частью уравнения. Инструмент, не более. Безвольный, предсказуемый, вялый. А он — дергался. Стягивал империус, словно собачий ошейник. Не силой раздражал — наглостью. Желанием бороться, когда ему ясно дали понять: его место — на поводке.       Он просчитал всё. До мелочей. Все слабости, все страхи, все возможные развилки. Кроме одной.       Что она посмеет выбрать не то, что он ей оставил.       И что, впервые за долгое время, он не станет мешать.       Грейс сжала губы вокруг члена. Том снова вцепился в её волосы — сильнее, без жалости. Начал двигаться. Грубо, вслепую. Будто хотел выдрать не только пряди — всё, что держит его в этом грёбаном настоящем. Сильнее. Быстрее. Резче. Ни ритма, ни терпения. Механика. Тупое движение вперёд, вперёд, вперёд — до истощения. Пальцы Грейс врезались в его бёдра — она вцепилась, как утопающая. Но это не было больно. Не так, как с Беллой. Не так, как её ногти.       Он выдохнул. Глухо, в ладонь. Сжал глаза. Кончил. Тело дёрнуло. Пустота ударила в горло.       Он наощупь потянулся влево — за портсигаром. Пальцы точно знали путь. Металл был прохладным, кожа была гладкой, как всегда. Щелчок крышки. Холодный звук — будто отсечённое дыхание. Он провёл подушечками пальцев по рунe в правом верхнем углу — почти машинально, будто проверяя, всё ли на месте. Всё на месте. Его память. Взял сигарету. Закрыл. Закурил. Выдохнул.       Только после этого открыл глаза.       Грейс всё ещё стояла перед ним на коленях. С размазанной тушью, с влажными глазами, будто верила, что вот-вот что-то произойдёт. Что это было о чём-то. Он смотрел на неё — красивая. И оттого ещё более бессмысленная. Слишком выверенная, слишком гладкая, чтобы в ней была суть. Просто излом в симметрии.       Он застегнул брюки. Резко. Чётко. Без взгляда. Просто прошёл мимо, оставив её — как испачканную салфетку, использованную вещь, слишком внятно сыгранную роль.       Грейс подняла глаза.       — Погоди… — сказала она тихо, с той интонацией, где отчаяние прячется за выученной мягкостью.       Она поднялась с пола, пытаясь сблизиться, словно между ними не пропасть, а что-то, что ещё можно заполнить. Он лишь слегка повернул голову.       — Иди спать. Всё. — Слово прозвучало, как точка. Не приговор — просто конец.       Он снова затянулся. Дым скользнул в воздух, рассекая тишину.       Грейс замерла. Ресницы дрожали. Словно она только сейчас поняла, как ничтожно мал был весь этот момент. Как быстро он испарился, не оставив даже вкуса. Он кивнул на спальни, не глядя.       Беллатриса, наверное, уже спала. Вернулась через полчаса после совятни — с высоко поднятой головой, как будто ничего не произошло. Уверенная. Холодная. Ни капли слабости.       — Вали, Грейс. — Голос — уже громче. Твёрже. Чтобы вырезать из пространства её глупую надежду.       Она вздрогнула, сжала пальцы, не оборачиваясь. Потом развернулась и медленно пошла к спальням. Без драм. Как и должно быть.       Он сел обратно. Уперся локтями в колени. Дым висел в воздухе, как сетка. Комната стала тише. Всё улеглось. Даже злость. Остался только вкус пепла и пустота под рёбрами.       Спать не хотелось. Ничего не хотелось. Может лишь только исчезнуть.       Пиздец.

***

      Он вошёл в Большой зал. Пахло гарью, потом и самонадеянностью.       Платформа уже стояла в центре — массивная, топорно возведённая, с едва заметными заклинаниями глушения и щитами для зрителей.       Дуэльный клуб. Фикция, конечно. Но иногда полезная.       Изначально Том планировал просто понаблюдать, хотя бы прикинуть, с кем было бы любопытнее всего, потому что найти достойного соперника, с которым нужно было бы действительно выложиться, приложить хоть каплю усилия и хитрости, чтобы победить, было трудно.       Доддеридж была хреновым преподавателем, у неё и воздух вокруг дрожал от беспомощности.       Клуб вообще открылся лишь потому, что Том — вежливо, с тонкой ядовитостью — намекнул Слизнорту, что стоит заняться хоть чем-то, кроме винных бочек и самовосхищения. Тот пробормотал что-то уклончивое, но в итоге сдался и передал просьбу Дамблдору. И теперь у них был куратор — Флитвик, нервно следящий, чтобы они не поубивали друг друга. Хотя без риска — никакой практики, а без практики — никакого роста. Даже если они действительно старались. А они не старались. Потому что не умели.       Скука обволакивала, как туман. Густая, вялая — тянулась по следу, ныла в висках. До вчерашнего вечера.       Руквуд.       Гриффиндорец с лицом, будто у него за плечами три победы на Тримагическом турнире и один гоблинский переворот. Самоуверенная походка, надменный взгляд — всё при нём. Только вот Том знал: тот проебал себе мозги ещё на первом курсе, когда слетел с метлы и приземлился головой вниз. С тех пор Руквуд жил на инерции и беспочвенном пафосе, и соображал с опозданием в пару минут.       Поэтому…       Когда этот уёбок вчера перед ужином преградил ему дорогу — посреди коридора, под взглядами свидетелей, с этой своей заносчиво-высокомерной физиономией — Том даже не сразу поверил. Будто имел хоть единый шанс на выигрыш. Будто в кармане у него бутылочка Феликса и благословение Мерлина, потому что, по-другому, Руквуду никогда не узнать, что такое победа.       И при таких условиях, Том уже не мог отказаться. Он даже поблагодарил бы Руквуда, если бы не знал, насколько пусто у того под черепной коробкой.       А в голове Тома уже звенел звук прикосновения лезвия к камню и предвкушение разливалось приятной негой. Слишком ахрененным был подарок, чтобы не воспользоваться им. Потому что Руквуд давно был тем, кому Том с удовольствием бы въебал, в самую первую очередь.       Они с Руквудом открывали дуэльный клуб.       Обычно такие драгоценные зрелища оставляют на десерт — для разогретой толпы, для кульминации, которая должна сверкнуть точно в нужной точке сценария. Но Том терпеть не мог театр. Ему не нужна была сцена, не нужны были овации. Только — результат. Предпочтительно быстрый. Желательно — болезненный. Для кого-то другого, разумеется.       Он не собирался тянуть.       — Руквуду не терпится надрать тебе задницу, — усмехнулся Джон, появляясь с той ленивой уверенностью, как будто заранее знал: этого не случится.        И да, это потом станет анекдотом. Тем, что переживёт семестр, может, даже два.       — Разве что в его мечтах перед сном.       — Бля, Том, — скривился Мальсибер. — У таких, как Руквуд, мечты заканчиваются пятном на простыне.       Том фыркнул. Бесцветно, едко.       Энергия вокруг закручивалась, как перед бурей — неяркой, но плотной, выжидающей. Том чувствовал её кожей, как запах грозы перед раскатом.       Толпа сжалась ближе к Гойлу, как стая акул на запах крови. Он ловко принимал ставки, загребая галлеоны с такой жадной грацией, что можно было подумать: не жизнь проживает, а пожирает. Кто бы что не думал о нём, он был хитрым, особенно в том, что касалось галлеонов. У него при чуйке легкой наживы начинала вращаться голова, как перископ подводной лодки. И он всегда знал, как раздуть её до нужного размера.       Том поймал его взгляд — и в ответ получил характерную ухмылку: кривая, самодовольная, как будто тот только что заложил очередную мину. Он салютовал Тому — жест, понятный лишь им двоим.       Не беспокойся, ты уже выиграл.       Благодаря Гойлу, Том никогда не думал о деньгах — их было достаточно, с избытком. Хоть он и не считал их чем-то особенно важным — скорее, они были привычным инструментом, удобным рычагом. И всё же приятно было не зависеть от благотворительности Хогвартса: жалких ежегодных мешочков, что сыпались из рук Дамблдора, как милостыня от святого. Смешно. Если бы Том хотел милости — он бы сам её вырвал.       Народ зашевелился. Почти змеиное кодло. Руквуд вышел на сцену так, будто собирался дать концерт, не меньше. Под овации Гриффиндора, разумеется. Те всегда падки на дешёвую драму.       Том усмехнулся. Салазар, насколько это было одновременно смешно и печально. Особенно учитывая, что Генри действительно считал себя опасным.       — Я бы пожелал тебе удачи, — Мальсибер похлопал его по плечу, — но, боюсь, вся удача сегодня ушла на то, чтобы Руквуд не упал в обморок, пока шёл к центру зала.       Генри как раз остановился, демонстративно отвешивая поклон толпе. Том даже не смотрел — не было нужды.       — Эй, Руквуд! — выкрикнул Джон, хищно прищурившись. — Постарайся хотя бы не обосраться, когда Том достанет палочку. Ну хотя бы в первые две минуты. Ради шоу, так сказать.       Толпа за их спинами загоготала. Смех слизеринцев передавался по рядам, как волна.В этих смешках сквозила жажда крови — не настоящей, конечно, но достаточно воображаемой, чтобы воздух наэлектризовался.       Том вздохнул — почти с сожалением. Он не любил театр. Но если публика хочет хлеба и зрелищ — почему бы не дать им второе? Хотя бы быстро. Чтобы не пахло потом и страхом слишком долго.       — Пошёл нахер, козёл, — бросил Генри, сделав шаг вперёд.       — Эй, господа! — раздался голос Флитвика. Маленький профессор, как обычно, прорезался из ниоткуда, лавируя между толпой. — Без оскорблений!       — Простите, сэр! — протянул Джон с натянутой вежливостью, будто извинялся за разбитую чашку, которую давно собирались выкинуть.       Том вышел на платформу без лишних движений, но его появление вызвало всплеск визгов и свистов. Особенно с той стороны, где сбились девчонки из Когтеврана. Он даже не повернул головы в их сторону. Бессмысленно.       Руквуд уже стоял напротив, палочка наготове. Гримаса концентрации на лице. Если бы Том не знал этого идиота, возможно, заинтересовался бы его хладнокровием. Но он знал. И знал цену этой хладности.       Генри приподнял бровь, наиграно вызывающе. Том почти улыбнулся. Почти. Терпение держалось на тончайшей нитке сигнала к началу. Он бы с удовольствием подвесил Руквуда вверх тормашками за его бордовый галстук — на дереве, на фонаре, где угодно. Вне школы с этим мудаком разговор был бы короткий.       Но из этой дуэли тоже можно было выжать по максимуму. Он устал от превосходства в глазах этого гандона.       Напряжение в толпе было на пределе. Безумцы с Гриффиндора, поставили на Руквуда кругленькую сумму, так благородно с их стороны. И Тома забавлял тот факт, что им придется распрощаться с монетами, которые скоро окажутся в его кармане.       — Что, Реддл! — выкрикнул Руквуд, явно надеясь произвести впечатление. — Готов проиграть?       Том повернул голову так медленно, как будто смаковал сам процесс, — с таким ледяным неторопливым достоинством, что это скорее походило на щелчок капкана, чем на движение шеи. И в его ухмылке было что-то мёртвое. Что-то хищное.       Он даже не ответил сразу — позволил тишине вытечь в воздух. Дал Руквуду пару лишних секунд на осознание собственной ошибки.       И он конечно осознал. Не мог не осознать.       — Проиграть… — Том будто смакует слово, затем медленно выдыхает. — Интересная проекция, Руквуд. Психика, конечно, спасает себя как может.       Он медленно провёл пальцем по палочке, будто вытирая с неё капли чьей-то тщетной надежды — с тихим, почти невинным удовольствием.       — Но раз уж ты так жаждешь победы… — голос Тома опустился на полтона. Слова потянулись медленно, как лезвие по горлу. — Предлагаю стимулировать интерес.       Он сделал шаг вперёд, чуть склонив голову, будто говорил по-секрету.       — Проигравший устраивает вечеринку. В Запретном лесу. Ночью. Для всех.       Толпа замерла.       Тишина будто споткнулась о воздух — а потом всё взорвалось. Шум, смех, крики, даже свист — как будто кто-то выстрелил в самое нутро толпы. Атмосфера стала густой, как перед грозой. В воздухе — азарт, страх, злорадство. Всё одновременно.       Руквуд отшатнулся, будто запахло гарью. Взгляд метнулся на Тома потом на публику.       — Это шутка? — спросил он, явно надеясь, что да.       Шутка? Его существование — вот это, блядь, шутка.       Шляпа, видимо, тогда переживала приступ умопомешательства. Руквуд был трусом до мозга костей. Без фантазии, без яда. Мальчик, который мечтал казаться опасным.       — Генри, блядь! — голос врезался в гул зала, как плеть. Это был Сириус, конечно. — Руквуд! Соберись, не позорь факультет!       И уже тише, почти со стоном, но всё ещё на весь зал:       — Да соберись ты, ёбаный в рот!       Генри дёрнулся и обернулся в толпу, будто пытался взглядом найти хоть кого-то, кто бы вытащил его отсюда. В ответ — только волна хохота.       — Дай ему пощёчину, Блэк! — выкрикнули сбоку, и Сириус только закатил глаза, будто от боли — как будто происходящее физически било по нервам.       — Подними руку выше! — крикнул Поттер, и волна смеха покатилась по залу. — Руку выше, блядь! Палочку не урони!       — Щас поскользнётся на собственных соплях, — добавил кто-то сзади, и смех сорвался в гогот, раскатившийся по залу, как град.       Руквуд отшатнулся, будто ему действительно отвесили пощечину. Но пальцы сжали палочку — с трудом, дрожащие.       — Увидишь сам, если проиграешь, — лениво отозвался Том, цокнув языком, будто разочаровался в чём-то особенно жалком.       Он видел, что Руквуд сомневался, потому что когда дело доходило до разгребания хуеты, которой начудил надеясь, что не будет последствий, все теряли лицо.       Но сейчас было больше сотни зрителей. И Том был уверен: тщеславие Руквуда сыграет против него.       Оно всегда играло.       — Согласен, — выпалил наконец Руквуд и, будто вспомнив, что у него есть позвоночник, выпрямился.       Том склонил голову набок. Оценивающе. Как на скотобойне смотрят на животное, которое еще не знает, что пойдет первым.       — Ну… — голос его был ленив, почти равнодушен. — Удиви меня.       И сразу — вспышка. Площадку резануло столбами оранжевого света, кто-то в толпе взвизгнул от неожиданности.       Наконец-то началось.       Руквуд вздрогнул, растерянно вскинул палочку — слишком высоко, слишком поздно. Он не был готов. Никто никогда не готов.       — Экспеллиармус. — Том произнёс это буднично, будто не бросал заклинание, а просил кого-то заткнуться.       Палочка вылетела из рук Руквуда с таким звуком, словно кто-то дал пощёчину его самолюбию, и с глухим стуком прокатилась по полу, прячась у чьих-то ботинок.       Обычно Том давал пару секунд — на видимость борьбы, на шоу. Финал всё равно был известен, но зрителям нравилась иллюзия.       Сегодня — нет.       Не для Руквуда.       Это было только вступление.       Сегодня Том не играл.       Его демоны, слишком долго запертые, проснулись. И хотели крови. Или хотя бы экшена.       — Это всё? — Том даже не улыбнулся. — Ну давай. Удиви меня.       Руквуд, будто очнувшись, рванулся вперёд. Безоружный. Нелепый. Жалкий. С лицом, перекошенным надеждой — той, что умирает последней и всегда слишком громко.       Толпа затаила дыхание. А Том уже двигался.       — Левикорпус.       Хлопок. И Руквуд повис в воздухе вниз головой, дрыгая ногами, как пойманный за хвост грызун. Штаны предательски съехали, рубашка задралась, кто-то прыснул от смеха.       Том не спешил.       Он прошёлся вдоль дуэльной линии, не сводя взгляда с болтающегося в воздухе тела. Тот скучный момент, когда ты понял, что игрушка сломалась, едва ты до неё дотронулся.       — Плохой день, да? — почти добродушно бросил Том, лениво шагая по дуге, будто рисуя невидимый круг. — Но ты хотя бы попытался. А это, знаешь ли, редкость. Даже среди статистов.       Руквуд вскинул на него перекошенное лицо. Щёки пылают от унижения, волосы липнут к вспотевшему лбу. Он хрипло засмеялся — глухо, сипло, с горечью, словно захлёбывался не воздухом, а собственной яростью.       — Статисты, — прохрипел он, — по крайней мере, не прячутся за иллюзией контроля.       Том чуть склонил голову, как будто прислушался. Не злился — нет. Это было бы слишком громко. Он просто смотрел. Спокойно. Почти лениво. Как будто решал: стоит ли вообще тратить на ответ голос, или достаточно движения запястья.       — Иллюзией, говоришь? — отозвался он, будто со скукой, вытягивая слова с ядом. — Милое слово. Из главы первой в пособии по оправданию поражений. Раздел: «Как рационализировать собственную ничтожность».       Руквуд попытался выпрямиться — плечи дёрнулись, но тело повисло беспомощно. Он был похож на куклу с перерезанными нитями.       — Ты держишь всех страхом, Том, — выдавил он. — Потому что сам боишься. Ты боишься потерять контроль. Но страх не делает тебя сильным. Он — цепь. А ты в ней — звено.       На секунду замолчали даже зрители.       Том приблизился. В голосе — ни гнева, ни веселья. Только хищное спокойствие.       — Боишься, да? — тихо, почти шепотом.       Руквуд с трудом поднял глаза.       — Я не боюсь тебя, — прорычал он с последними силами. — Если бы боялся — не вызвал бы. Я сражаюсь, чтобы стать лучше. Ты — чтобы не сойти с ума в своём аду.       Том не сразу ответил. Склонил голову, будто вслушиваясь — в боль, в хрип, в жалкий ритм чьей-то попытки сохранить достоинство. Потом тихо рассмеялся — коротко, без веселья.       Он встал перед Руквудом, склонившись так близко, что холод его взгляда прожигал кожу. И в нём не было ни капли эмоции. Только внимательность хирурга, вскрывающего рану.       — Знаешь, в чём разница, Руквуд? — прошептал он. — Ты цепляешься за воздух, когда тонешь. Я — чтобы утопить.       Он опустился на одно колено, почти на уровне взгляда.       — Ты дерёшься за уважение. Я — чтобы решить, кто его заслуживает. Ты ищешь шанс. Я — тот, кто его отбирает.       Он поднял руку и разжал пальцы, как будто демонстрировал — в ней ничего нет. Но этого ничего было достаточно, чтобы держать в страхе весь зал.       — Ты думаешь, твои руки — для борьбы. Мои — для власти. Для того, чтобы одним движением стереть чью-то гордость, чью-то храбрость… чью-то мечту.       Том медленно выпрямился. Руквуд казался крошечным — даже не физически. Внутри. Словно исчезал сам под этим взглядом.       — Ты зовёшь это вызовом. Я — напоминанием. Ты хочешь доказать, что достоин. Я напоминаю, кто диктует цену.       Он шагнул назад, оглядываясь поверх толпы. Пауза — и снова взгляд вниз, как последний приговор:       — Разница не в силе. Разница в руках, Руквуд. Твои — молят. Мои — приговаривают.       И в этот момент Том наклоняет голову — будто в насмешливо-вежливом прощании. Легко. Почти снисходительно.       — Ошибки не прощают, Руквуд, — голос Тома был холоден и безжалостен, будто лёд, проломившийся сквозь кости. — Особенно такие, как твои. Особенно я. Сегодня ты впервые почувствовал цену своих амбиций. Запомни это.       Из толпы вырвался короткий смешок — нервный, жалкий. Том повернул голову. Медленно.       Тишина сменилась чем-то вязким. Как будто даже воздух испугался.       Он снова посмотрел на Руквуда.       — Запомни этот день, — проговорил он. — Потому что он — твой предел. Ты никогда не поднимешься выше, чем был в ту секунду, когда вызвал меня.       Он отвернулся. Бесстрастно. Без торжества.       Потому что короли не празднуют каждую казнь.       Зрители застыли в оцепенении, дергая друг друга за рукава. Потому что ничего не закончилось, потому что Том не был милосердным.       Это был не дуэльный поединок. Это была демонстрация. Для всех, кто думал, что может позволить себе усомниться. Кто хотел проверить, где заканчивается терпение Реддла.       Ответ: где начинается боль.       — Mille Murmurs, — тихо выдохнул он, медленно вычерчивая в воздухе руну, словно ставя точку.       И тело Руквуда вдруг завертелось, словно безвольная кукла, втянутый в страшную мясорубку. Шлейф его мантии отставая на секунду, разрывала воздух резким шорохом и пронзительным свистом.       Пяти секунд хватило.       Руквуда вывернуло — прямо на себя. Грязно. Громко. Унизительно. Тело хлюпнуло, будто костей в нем больше не осталось. Он упал.       Кто-то из гриффиндорцев согнулся пополам и зажал рот, из толпы донеслось сдавленное:       — Мерлин…       Но в тот же миг вспыхнули аплодисменты. Восторг и ужас в одном дыхании. Кто-то хлопал слишком громко — как будто надеялся, что Том заметит.       Он повернулся к всё ещё лежащему на помосту, измазанному Руквуду и, не скрывая насмешки, бросил:       — Жду приглашение, Руквуд! — крикнул Том, разворачиваясь и спускаясь с платформы.       Это было неплохо. Но не помогло.       Том обернулся, замечая, как Блэк исчезла за дверью Большого зала. Он чуть прищурился, проводив её спину взглядом. И задержался. На миг дольше, чем хотел бы признаться себе.       Интересно.       Как она будет вести себя теперь? После вчерашнего.       — Я так и знал, что это будет пиздецки быстро, — прокричал Джон, пробираясь сквозь толпу и хватая Тома за плечо.       Том лениво крутанул шеей, будто отряхиваясь от мелких неприятностей. Губы чуть дернулись в усмешке.       — Я сдерживался, — бросил он спокойно, словно речь шла не о том, чтобы унизить Руквуда, а о том, чтобы не расплескать чай.       Хотя, если подумать, и то и другое — вопрос баланса.       — Ага. Конечно, сдерживался, — хмыкнул Джон, перекатывая мятную жвачку во рту. — Просто решил, что Руквуду полезно иногда… очищаться. Внутренне. Через содержимое желудка.       — Хотел сорвать ему голосовые связки, — тихо признался Том, поглаживая царапину на запястье, словно проверяя, осталась ли кожа. — Но пришлось импровизировать. Рвота — тоже вариант. Безопаснее, чем Круцио. Почти милосердно.       — Чувак, — Джон наклонился ближе, почти шепча, но с широкой ухмылкой, — ты не обижайся, но с выдержкой у тебя хронические проблемы. Хотя… — он подмигнул, — я поставил триста галеонов, что Руквуд сдастся до двух минут. Так что в целом — красавчик. Я теперь официально твой фанат.       — Рад, что ты монетизируешь мою сдержанность, — буркнул Том. Губы его чуть тронула усмешка. Мелкая, но опасная.       — А ещё тема с вечеринкой — пушка. Я теперь точно понимаю, зачем ты держишь всех в постоянном сраче. Это ж чистый адреналин.       Том медленно повернул к нему голову. В его взгляде не было ни насмешки, ни злости — только усталое, обострённое понимание.       — Страх — надёжнее уважения. Его не приходится зарабатывать.       — После этого шоу тебя будут стороной обходить даже преподаватели, — фыркнул Джон. — Флитвик так сжал палочку, что я думал — вот она, первая авада в его жизни.       — В этом и был смысл, Мальсибер, — ответил Том. Его голос звучал спокойно, даже лениво. — Пусть шарахаются. Тогда меньше трогают.       — Ты невозможен, — рассмеялся Джон, хлопая его по плечу. — Ладно, пошёл я за своим призом к Гойлу. С меня — огневиски. А с тебя — пожалуйста, не взрывай его в ответ.       — Подумаю, — тихо ответил Том, не оборачиваясь.       В пальцах его палочка медленно вращалась, словно он всё ещё выбирал — пульс, голос… или кишечник.       Сейчас Тому хотелось одного — остыть. Он обошёл шумную толпу, направляясь к выходу, не глядя по сторонам. За его спиной кто-то уже возбуждённо обсуждал следующих дуэлянтов. Пара пуффендуйцев, меряющихся яйцами из-за какой-то девчонки — кажется, Эдма? Он её трахнул в прошлом году. Или это была её сестра? Впрочем, неважно — вся сцена была из разряда пшик и дым: дешёвое зрелище для тех, у кого магии хватает разве что на фейерверк в штанах.       Если бы всё это было по-настоящему, если бы они и правда сражались — без ограничений, без принудительной вежливости — вряд ли кто-то из них продержался бы и минуты. И не потому, что Том был так уж всесилен. А потому что они — нет.       — Реддл, — голос за спиной врезался, как загнанная заноза под ногтем. — Том, подожди, — она поравнялась с ним, но он даже не повернул головы. Шёл дальше в своём ритме. Если ей есть что сказать — пусть догоняет.       — Поздравляю с победой, — сказала она наконец. Слишком ровно, слишком формально. Так, будто это нужно было не ей, а вбитому в неё этикету.       Её поздравление прозвучало настолько вымученно, что, казалось, она сама закашлялась бы от его приторности, если бы могла услышать себя со стороны. Словно выполняла обязанность — и надеялась, что он, как последний дурак, поведётся на пару дежурных словечек. Мол, ну всё, настроение сглажено, можно идти дальше. Он усмехнулся про себя. Прелестно. Если она и правда решила, будто его можно умаслить, она была еще тупее Грейс.       А значит — достойна ровно того, что уже получила.       В нём снова вскипает раздражение — липкое, холодное, с привкусом железа на языке. Эта чёртова семейка Блэк всерьёз думает, что им все что-то должны? Что достаточно родиться с правильной фамилией, чтобы заслужить снисхождение?       — Очень благодарен, это всё? — лениво поинтересовался он, остановившись прямо перед входом в библиотеку, обернувшись через плечо.       Он не хотел, чтобы она шла за ним. Хотел одиночества. Тишины. Хотел отпустить сдавливающий горло гнев. А Белла — она была как гвоздь в виске. Слишком узнаваемая, слишком удобная проекция всего, что он ненавидел.       — Не совсем, — облизала губы и отвела взгляд.       Прекрасно. Будет ещё хуже.       Он почувствовал, как снова поднимается волна — тяжёлая, густая. Пахнущая разочарованием, которого он себе не признавал. Ему всё ещё было отвратительно — из-за вчерашнего, из-за того, как он не может решить, что вообще должен чувствовать. Неужели жалость? Омерзение? Или… злость на себя?       Воздух вокруг неё был пропитан чем-то недосказанным. Слабостью, что пряталась в складке её губ, в дрогнувшем веке, в этом нарочито спокойном не совсем. Как будто она снова ждала, что он решит за неё. Поведёт. Примет.       Сука.       Неужели ему вчера показалось, что она взяла под контроль свою жизнь?       Он сжал кулаки. Хотел встряхнуть её так сильно, чтобы из головы вылетели последние розовые брызги иллюзий. Чтобы стерлось это вечно полудетское выражение на лице. Хотел показать, наконец, что мир — это не их семейные чаепития, не шелковые серебряные ленты и не сказки про доблесть крови.       Блять, доведи он всё до конца — она бы проснулась.       Пусть бы кричала. Пусть бы смотрела с ужасом. Но — видела бы. Видела мир таким, каким он был на самом деле. И его — не удобным мальчиком с идеальной прической, а тем, кем он действительно стал. Кем всегда был.       А теперь? Теперь он чувствовал себя идиотом. Потому что... Потому что решил, что она доросла выбирать. Потому что увидел в ней что-то… настоящее. И ошибся.       Он всегда ошибался, когда позволял себе быть мягким.       И это его просто бесило. Потому что эмоции скакали так, будто он прыщавый подросток.       — У меня нет столько времени, будь решительнее, Блэк, — процедил он по слогам, голос был вкрадчивым, но срывался на раздражение, как тонкая нить, вот-вот готовая лопнуть. — Не мямли, Беллатриса.       Белла вскинула подбородок, будто готовилась к удару.       — Ты можешь потренировать меня? — выпалила она наконец, резко, как будто слова вырвались помимо воли.       Руки скрестила на груди, в жесте, который был наполовину защитой, наполовину вызовом.       Он медленно повернул к ней голову, не сразу ответив. Зрачки сузились.       — Очаровательно, — выдохнул он. — Удивительно, как легко ты превращаешь просьбу в намёк на катастрофу.       Белла хотела что-то сказать, но он уже продолжал, с ленивой усмешкой, почти лениво смакуя каждое слово:       — Ну конечно, к кому бы ты ещё могла обратиться, — он засмеялся, грубо и вызывающе, он видел как Белла поморщилась, вновь переживая унижение. Это только начало. — Я был слишком, видимо, хорош, раз произвел впечатления даже на тебя, — произнёс он с легкой иронией, не лишенной удовлетворения. Его уверенность и высокомерие просквозили в каждом слове.       Она прищурилась, словно борясь с желанием бросить в него ближайший предмет. Но предметов рядом не было. Он это заметил. И это его повеселило.       — Просто, я не знаю… — пробормотала она. — Ладно. Если я обращусь к кому-то другому, у них начнутся вопросы, — прошептала она наконец. Губы дрогнули, в голосе — то ли страх, то ли усталость, но глаза её оставались дерзкими. — А ты уже всё понял. Мне не хочется ни перед кем оправдываться.       Он вскинул бровь. Слишком просто. Слишком логично. Подозрительно.       — Разумеется, — отозвался он, и его голос зазвучал мягко, почти учтиво. Почти. — Ведь я, как известно, абсолютно безопасен.       — Кроме того, — она сделала шаг ближе, — у меня есть информация о тебе.       Секунда — и коридор будто замер.       — Та, которую кто-то другой… скажем, Руквуд… с удовольствием обменяет на пару тренировок, — её голос звучал буднично, почти лениво, но глаза светились азартом. Противостоянием. — Но я пока добрая. Пока.       Он усмехнулся, но губы дрогнули. Брови слегка изогнулись.       — Как благородно, — сказал он тихо, почти нежно. — Шантаж — это всегда такой… утончённый способ       наладить отношения. Прямо семейная черта?       Она не отвела взгляд.       — Если бы я был сентиментальным, — продолжал он, словно размышляя вслух, — я бы, наверное, оскорбился.       Пауза. Он наклонился чуть ближе, так, чтобы говорить ровно в ухо:       — Но, к счастью для тебя, я — всего лишь расчётливый ублюдок. Давай. Удиви меня, Блэк.       Он облокотился о дверь спиной, склонив голову к плечу — лениво, почти театрально, как зритель, купивший билет на партер и теперь предвкушающий представление. Одноактную пьесу на тему «насколько низко ты готова пасть, Блэк». Конечно, он знал, чем она будет манипулировать.       Тем, что её отец вряд ли умел держать язык за зубами. О его нечистой крови. Но ему было интересно. А вдруг…       Она прикусила губу, дернула манжет рубашки, как будто хотела спрятаться за тканью. Отвела взгляд.       Ну, конечно.       Вот оно.       Предсказуемо, как у первокурсника.       — Я знаю, о…       Он не дал ей договорить. Резко хватает за предплечье и тянет на себя, сжимая пальцы так, что на её коже точно останутся следы его отпечатков. Её тело вздрагивает, но Беллатриса не сдается. Смотрит ему прямо в глаза. Молчит.       Он склонился ближе, почти вровень, и одной рукой резко обхватывает её лицо, сжимая щеки.       — Это было низко. Даже по твоим меркам, — тихо, но холодно. Словно ледяная вода по шее.       Он искал в её глазах дрожь, страх, хотя бы тень боли — но там была только злоба, сухая, терпкая, как зола. Ни слезинки. Даже вчера она не взвизгнула. Не умоляла Лестрейнджа. Только тупое, жесткое выживание. Как будто она давно поняла: умолять бесполезно.       Возможно он и не ошибся…       Она вскидывает подбородок, вырываясь — не телом, взглядом. И тогда он видит это. Отпечаток. Форма ладони. Лестрейндж. На её шее. Его пальцы медленно ослабевают.       Ах ты ж, ёбаный Лестрейндж.       Вот когда это было. Та самая минута, когда уёбок попытался скинуть его Империо. Попытка, к слову, не безнадёжная. Но результат — на её коже. И он это видел. Он цокает языком. С отвращением. К ней. К себе. Ко всему.       — Держи эту информацию при себе, Беллатриса, — голос спокойный, но это то спокойствие, которое предшествует буре. — А не то я заколдую тебе рот. Насовсем.       Он разворачивается. Открывает дверь в библиотеку. И, уже уходя, лениво, без оглядки, бросает через плечо:       — Я подумаю.       Дверь хлопает. Глухо. Резко. Как выстрел.

***

      Только начинает светать. Последние дни было тепло, но Белла накинула мантию на голые плечи, словно пытаясь защититься от чего-то большего, чем просто холод.       Она бежала сквозь серые коридоры Хогвартса, каждый шаг ускорял её, как будто она пыталась убежать от собственных мыслей. Но проблема в том, что они всегда были быстрее.       Хогвартс — слишком тихий.       Словно замок сам затаил дыхание.       Белле снова снился кошмар. Один и тот же, снова и снова — с каждым разом всё чётче, ближе к реальности.       На этот раз Рудольфус победил.       На этот раз он не ушёл.       И она не проснулась.       Страх цепляется за стены, стекает по гобеленам, дрожит в воздухе, как ранний туман — липкий, вязкий. Она чувствует его даже кожей.       Единственным спасением от этой петли был Реддл — он вырвал её из ужаса, не позволил провалиться в бездну.       Но кто скажет, когда сны перестанут быть кошмарами?       И сколько ещё можно убегать?       Белла вырвалась на внутренний двор. Холодные камни обжигали босые ступни. Воздух резал лёгкие — свежий, сырой, словно очищающий.       Она жадно вдыхала, словно пытаясь вымыть изнутри то, что всё ещё жгло и тлело.       На горизонте пробивался рассвет — тонкая, едва заметная полоска розового, как царапина на сером небе.       Как надежда.       Как тихое напоминание, что даже в самую тёмную ночь обязательно пробьётся утро.       А значит — можно выжить. Хотя бы до следующего сна.       Не останавливаясь, она мчалась к озеру. Под ногами липла грязь и влажная трава, лёгкие горели, едва справляясь с дыханием.       Она достигла кромки воды — холодные гладкие камни касались босых ступней, вода омывала щиколотки.       Белла дрожала — от холода или от страха, уже не отличала.       Он держал её за горло — не руками, но невидимыми узами, что она сама позволила натянуть вокруг себя, с тех пор как осознала свою беспомощность.       Как же она хотела защитить сестер?       Теперь вода в озере не просто холодная — она словно исцеляющая.       Белла стояла, мокрая до колен, пытаясь найти ответы в блеске рассвета и мягкости воды, на мгновение забывая о том, что её терзает.       Мимо пролетает камушек, тихо касаясь поверхности. Кобальтовая вода мгновенно проглатывает его, оставляя после себя лишь тонкое колебание.       Она не сразу понимает откуда он взялся, разум слишком маленький в данный момент.       Она маленькая, глупая, беззащитная. И хочется плакать от безысходности, вот только не получается. Может быть её бы тогда отпустило.       Она вспоминает когтевранку плачущую в туалете на третьем этаже. Здесь хоть красиво.       Она оборачивается.       Том стоит чуть в стороне, облокотившись спиной о ствол старого ясеня у самой кромки озера.       Он сжимает сигарету губами, подносит к ней кончик палочки — крошечная искра вспыхивает в рассвете, разгораясь тусклым огнём.       Он смотрит на неё прищурясь, и в этом взгляде — ожидание. Острие. Почти угроза. Опасная грань, после которой обычно следует что-то мерзкое и колкое.       Белла набирает в грудь воздуха. И всё-таки идёт к нему. Потому что не подойти — слабость. А доводить его — глупость. В этот момент она словно балансирует по острию лезвия, по трещине в симметрии, по линии, что делит привычное до и неведомое после.       Он молчит. Сигарета горит до самого фильтра, превращаясь в пепел. Всё это время он будто решает, быть ему здесь или исчезнуть в дыму. Его тишина — не от холодности, а от внутреннего шума. Белла ощущает, как рядом с ним воздух гудит. Словно небо вот-вот треснет. Или он сам.       Она стоит рядом, кутаясь в мантию. Рассвет касается воды — и та вспыхивает апельсиновыми бликами, как ртуть с золотом. Всё вокруг кажется неестественно спокойным, как в сне. Но это не сон. Слава Богу, не сон.       Внезапно Том касается её подбородка. Его пальцы — холодные, точные — поворачивают её лицо. Белла вздрагивает. Не от страха. От узнавания. Этот жест — будто вырезан давно забытой сцены, которая осталась под кожей.       Он долго смотрит на её шею. На ту самую отметину. Отпечаток грубой власти. Его челюсть едва заметно сжимается.       След почти исчез. Осталась лишь светлая тень. Она накладывала маскирующие чары. Скрывала его от всех. Почти от всех.       Почему-то ей хотелось, чтобы он увидел.       Чтобы он знал.       — Думаю, — он прикладывает свою ладонь к её шее, не сжимая, просто аккуратное прикосновение. Будто хотел смоделировать обстоятельства его появления, разобраться в том, как она допустила такую слабость. — Я смогу тебя тренировать.       Никаких эмоций в голосе. Только скупая решимость. Как будто он взвесил всё и дал себе приказ. Он убирает руку, пряча её в карман, отступает на шаг. И в этом шаге — новая расстановка сил. Что-то в их симметрии сдвинулось. Что-то — пошло трещиной.       Белла отводит взгляд. Смотрит на воду, на ломкие отблески света. И кивает.       Озеро дышало тишиной. Гладкая, почти натянутая поверхность воды казалась зеркалом, в которое страшно заглянуть слишком долго — вдруг увидишь не только себя. Вдруг — увидишь то, что больше не хочешь знать.       Они стояли здесь так не впервые. Не впервые. Но теперь — по-другому. Словно тень, оставшаяся от чего-то большого. Настоящего. Ушедшего. Он не шевелился, будто боялся: одно движение — и реальность качнётся.       — Помнишь… — Белла заговорила вдруг, медленно, будто вытягивая из глубин не только слова, но и саму себя. — Мы уже были здесь.       Он чуть повернул голову. Медленно. Осторожно. В его взгляде — сдержанная настороженность, будто она протянула ему что-то слишком хрупкое.       — Два года назад, — продолжила Белла, глядя не на него, а в отражение. — Ты читал мне вслух. Про Египет. Киото. Про зельевара, который умеет… повелевать течением времени.       Он не отвечает сразу. Прищуривается — будто вспоминает вкус воздуха тогда. Или её голос.       — Да… — наконец произнёс он. Голос низкий, сухой, будто чуть простужен временем. — Тогда была осень. Поздняя. Твоя мантия пахла дымом и карамельными яблоками. Ты сказала, что хочешь поехать туда. Со мной. Когда-нибудь.       — Я бы поехала. Если бы могла, — она едва заметно пожимает плечами. В этом жесте — всё и ничего. Признание, поражение, принятие.       Он усмехается уголком губ. Сухо, чуть иронично — но глаза не смеются.       — И ты украла у Розье её пирог с ревенем.       Белла усмехается тоже. Уже по-настоящему.       — А ты сказал, что если бы мог украсть время — ты бы украл его… ради меня.       — Я и украл, — шепчет он почти неразличимо. Едва шевелятся губы. Она смотрит на него. Долго. Как будто пытается понять, говорит ли он это ей — или себе.       — Но оно не остановилось, — произносит она.       И это — как фантомная боль. Потому что ей так хотелось, чтобы остановилось. Чтобы время замерло — там, двумя годами раньше, у кромки воды чёрного озера,и у кромки его чёрных глаз.       Чтобы не было боли, не было письма из дома, не было помолвки с Родольфусом. Только она — такая, как есть. Он — такой, каким был. И мир — до трещины.       — Нет. — Его пальцы сжимаются в ткани мантии. — Оно треснуло.       И в этот момент — тишина. Настолько плотная, что кажется: даже озеро затаило дыхание.       И она вдруг понимает — он не смог бы отказать. Ни тогда. Ни сейчас. Как и она не смогла бы. Даже если бы захотела.       И эта мысль — странно тёплая. Как глоток воздуха после ледяной воды.       Она делает шаг ближе. Легкий, несмелый.       — Знаешь… — её голос мягче, тише. Как рассвет, которому никто не дал имя. — Тренировки — это не прихоть. Это возможность не сдаться.       Он молчит. Но смотрит на неё. Внимательно. Не резко — нет. Скорее, изучающе. Как будто ищет трещину в её словах.       Но не находит.       Потому что её решимость не кричит. Она — тихая. Цепкая. Такая, что остаётся даже после того, как всё рушится       — Ты когда-нибудь боялся потерять контроль? — почти шёпотом спрашивает она.       Вопрос тонкий, как волосок, натянутый над бездной. Как трещина в стекле. Слишком узкая, чтобы в неё заглянуть, но слишком глубокая, чтобы игнорировать.       Он выдыхает. Резко. Почти как смешок — но без яда.       — Контроль — иллюзия, Беллатриса, — говорит он, всё так же глядя на воду. — Но я не собираюсь терять даже её.       Его голос ровный, но внутри этой ровности — что-то зыбкое. Тень сдерживаемой усталости. Или — слишком долгой борьбы.       — В конце концов, — медленно добавляет он, — у каждого есть выбор: либо удерживать хотя бы тень порядка… либо тонуть в собственном безумии.       Она слушает. Не перебивает. Только наблюдает, как в его взгляде — глубина. Странная. Ломкая. Не страшная, но тревожная.       — Ты всегда пытаешься удержать всё, — говорит она, чуть наклоняя голову. — Но у контроля нет позвоночника. Только трещины.       Пауза.       — Они появляются всегда. Даже в симметрии.       Он всё ещё не смотрит на неё. Только на своё отражение.       Оно неподвижно. Почти совершенное.       Но его глаза — дрожат.       — Что ты хочешь? — спрашивает он наконец. Хрипло. Словно тень вопроса проходит через горло.       — Чтобы меня никто не контролировал, — тихо, почти неуверенно, отвечает она, словно произносит заклинание, которое может изменить всё. — Чтобы никто не решал за меня, даже если думает, что знает, как лучше.       Он почти улыбается. Почти. Но слишком устало — и будто издалека. Как человек, который сто раз репетировал, как не показать боль, и только сейчас понял, что всё равно выдаёт себя. Смотрит в воду, ищет там ответ — чёткий, безупречный. Но отражение дрожит. Рассыпается. Как всё, что он пытался удержать.       — Симметрия, — повторяет он тихо. — Это просто красивая ложь. Удобная. Пока кто-то не дрогнет.       И он замолкает. Белла тоже.       Только их отражения колышутся рядом — не соприкасаясь, но почти одинаковые. Почти.       И по воде ползёт трещина. Медленно. Нежно. Не разрушая — но предупреждая.       Он поворачивает голову к ней — почти хочет дотронуться, но останавливается. Пальцы замирают в воздухе и он просто достает из кармана ещё одну сигарету.       Но она уже почувствовала этот жест — нежный и в то же время далекий. Её глаза на мгновение встречаются с его, но она отводит взгляд. Хоть и хочет остаться, хочет довериться, хочет больше, чем позволяет страх.       Ветер приносит холодок с озера, и она ощущает его на коже — так же, как ощущает хрупкость этого момента.       Их молчание растягивается между ними, как невидимая трещина в зеркале — тонкая, хрупкая, но уже невозможная для исправления.       Что-то было надломлено — не сейчас. Раньше. Или всегда. И, может быть, это уже случалось. Может быть, даже точно так же.       Только она — не помнит. А он — так и не смог забыть. И знает, что это их петля, которую они ещё не раз пересекут.      
60 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник