Потерянный король придуманного королевства

NC-17
Завершён
61
2
dreamer18 бета
Размер:
1 000 страниц, 354 625 слов, 38 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено с указанием автора и ссылки на оригинал
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник

Переменные в уравнении боли

Настройки
Примечания:
      Том провёл ладонью по волосам, убирая упавшую на лоб чёлку, и на секунду задержал пальцы, будто проверяя, не осталось ли чего лишнего, хотя прекрасно знал, что нет — просто привычка, такая же механическая и упрямая, как и весь этот обход, который он уже почти закончил, обойдя коридоры, проверив старост, отметив пару слишком шумных кабинетов, за дверями которых старшекурсники с завидной регулярностью трахались, и, надо отдать им должное, хотя бы удосужились наложить запирающие чары, чтобы Прингл не влетел туда с лицом «сейчас я вас всех прикончу», хотя, если бы ещё додумались до оглушающих, было бы вообще заебись, и не нарушали бы тишину лишними раздражающими стонами, и в целом не найдя ни одного заблудившегося первокурсника, что, честно говоря, даже немного разочаровывало, потому что хотя бы было на ком сорваться, он просто переступил порог библиотеки, без особого интереса, скорее по инерции, чем из необходимости.       Здесь было тихо — предсказуемо, скучно тихо, как и всегда после отбоя, потому что даже самые упёртые ботаны успевали заебаться днём, ковыряясь в своих свитках и эссе, и ночью сюда никто не лез, и за все годы этих обходов он так ни разу никого здесь и не поймал, что делало библиотеку формальной галочкой, которую он ставил скорее для себя, чем для порядка.       Но он всё равно прошёл дальше, скользя взглядом по стеллажам, больше по привычке, чем из реального ожидания что-то заметить, и направился в Запретную секцию, потому что именно там лежала вещь, ради которой он вообще сюда зашёл, — тот самый фолиант, который изначально выглядел как мусор, а оказался куда интереснее половины школьной программы.       Он собирался просто пролистать его ещё раз, не потому что что-то забыл, а потому что такие вещи лучше перечитывать, вылавливая детали, которые с первого раза проходят мимо, особенно когда речь идёт о крестражах, которые, как выяснилось, были не сказкой, не легендой и не чьими-то больными фантазиями, а вполне себе рабочей инструкцией, поданной почти так же сухо и буднично, как если бы речь шла о сборке магловской хуйни, вроде магнитолы, только с куда более интересными последствиями.       И с тех пор вопрос был не «можно ли» — это вообще не вопрос. С этим всё давно ясно. А сколько раз. Сколько раз можно провернуть эту хрень, прежде чем система даст сбой, начнёт вести себя не так, как должна, начнёт расползаться.       Не то чтобы его пугало это «не так» — страх вообще не входил в список полезных реакций, — но у любой конструкции есть предел, даже у этой странной, переоценённой штуки, которую сентиментальные болваны называли душой, будто это что-то пиздец ценное, хотя, если уж на то пошло, сердце, которое просто толкает кровь по организму, выглядело куда более убедительным аргументом в пользу выживания, потому что стоило ему остановиться — и ты сдох, без вариантов, а вот без души… ну, честно, он сильно сомневался, что кто-то внезапно перестаёт видеть рассветы или чувствовать холод только потому, что этой эфемерной хрени больше нет.       Он подошёл к нужному стеллажу почти не думая, не сверяясь, не проверяя — просто остановился там, где и должен был, потому что такие вещи не вспоминают, их знают, так же точно, как знают, где у тебя заканчивается рука и начинается пальцы.       Нижняя полка. Почти у самого пола. Там.       Книга лежала там вчера — в пыли, плотной, старой, нетронутой, такой, которую не трогают не потому что нельзя, а потому что никто не хочет, и именно поэтому она там и должна была быть, потому что такие вещи не выставляют на уровень глаз, их убирают вниз, подальше, чтобы случайные идиоты не лезли. Сейчас её не было.       Как будто он мог перепутать. Не мог конечно, он же не идиот с Гриффиндора, который не может отличить гранатовый сок от крови дракона, Салазар.       Он даже не стал проверять дальше — не потому что не нужно, а потому что уже всё ясно, и лишние движения только тратят время.       На её месте стояла какая-то ботаническая хуйня — аккуратная, выровненная, чистая, с этим идиотским ощущением безопасности, которое создают книги, в которых нет ничего, кроме описаний листиков и прочей бесполезной поеботы, и именно это раздражало сильнее всего. Не просто взяли и ушли. Заменили. Подогнали под порядок. ККак будто здесь всегда так и было, как будто никто ничего не трогал, как будто он сам всё это придумал. И от этого становилось ясно: это не «кто-то нашёл и забрал». Это «кто-то знал, что ищет». И не захотел оставлять после себя дырку.       А значит, теперь придётся искать обходные пути, тратить время, которого у него, в общем-то, было достаточно, но которое он не собирался разбрасывать направо и налево из-за чьих-то чужих решений, потому что время должно работать, подчиняться, идти по заданной траектории, а не превращаться в это вязкое, липкое дерьмо, которое потом приходится вычищать, чтобы вернуть контроль.       И вопрос, который обычно даже не стоил внимания, вдруг стал неприятно конкретным: кому, блядь, в здравом уме могла понадобиться эта книга, если сама её магия воняла так едко, что воздух вокруг неё буквально дрожал, и любой, у кого есть хотя бы зачатки инстинкта самосохранения, обошёл бы её стороной, не говоря уже о том, чтобы лезть руками, без защиты, без понимания, во что он вообще суётся.       Ни один нормальный студент не мог бы…       И вот здесь мысль не сломалась, а просто съехала в сторону, потому что «нормальный» — это вообще не категория для Хогвартса, а «студент» — слишком общее слово, чтобы им можно было что-то объяснить.       Потому что студент — нет.       Но вот…       Он замирает внутренне, оставляя шаг прежним, почти ленивым, но внимание сжимается, становится острым, цепким, и пространство вдруг перестаёт быть просто библиотекой, начинает раскрываться слоями, в которых уже можно различить не только тишину, но и то, что её нарушает, потому что где-то в начале секции действительно слышны шаги — не случайные, не торопливые, а выверенные, осторожные, и вместе с ними тянется этот звук, неприятно точный, почти демонстративный — длинные ногти скользят по корешкам книг, не в поиске даже, а будто на ощупь, с ленивым удовольствием, как если бы сам процесс был важнее результата.       Секция остаётся той же — затхлой, тяжёлой, пропитанной пылью и старой магией, — но воздух меняется, и это не постепенное ощущение, а резкий сдвиг, как будто в это застоявшееся пространство впустили холод, чужой, тонкий, почти живой, который не должен здесь быть, и от этого контраст становится ощутимым, почти физическим, как если бы ты вдохнул что-то слишком свежее для этого места.       Он гасит свет палочки без лишнего движения, просто позволяя тьме вернуться, занять своё естественное положение, и остаётся только мрак — плотный, но не мешающий, потому что он двигается в нём так же уверенно, как при свете, зная это пространство слишком хорошо, чтобы нуждаться в ориентире, каждый поворот, каждая полка, каждое расстояние между ними уже давно уложены в память.       Он выходит из-за стеллажа не резко, не пытаясь скрыться или, наоборот, заявить о себе, просто появляется в нужной точке, где его уже невозможно не заметить, и даёт голосу развернуться лениво, почти скучающе, но с этим едва уловимым интересом, который возникает только тогда, когда ситуация перестаёт быть рутиной.       — Так-так-так… — тянет он, чуть растягивая слова, будто пробует их на вкус, прежде чем продолжить. — Здравствуй, Беллатриса.       Она вздрагивает — коротко, резко, как от слишком точного попадания, и этого хватает, чтобы всё остальное посыпалось следом, потому что палочка выскальзывает из пальцев почти сразу, без попытки удержать, падает на пол с глухим сухим звуком, который в этой тишине звучит громче, чем должен, почти неуместно резко, и слабое «Люмос» всё-таки успевает вспыхнуть, выхватывая из темноты её силуэт вместе с пылинками, зависшими в воздухе и начинающими медленно кружиться в свете, как ленивые мотыльки, которым некуда деваться.       На ней ночная рубашка цвета клубничного леденца — слишком мягкий, почти насмешливый оттенок для этого места, для этой сцены, с рукавами, отделанными перьями, которые при малейшем движении ловят свет и дрожат, как будто живые, и вся эта картинка в любой другой ситуации выглядела бы глупо, нелепо, почти детски неуместно, если бы не один факт, который слишком быстро выбивает из этого ощущения.       Она слишком короткая.       Пиздец какая короткая.       Ткань едва держится на границе приличия, и он это сразу фиксирует, без попытки отвлечься, без этого дурацкого внутреннего «не смотри», потому что зачем, если уже увидел, если свет сам скользит по её коже, по ногам, цепляется за колени, поднимается выше, останавливается там, где должен был бы закончиться, но не заканчивается, и вся эта линия выстраивается слишком чётко, слишком последовательно, чтобы её можно было просто проигнорировать.       Он смотрит. Не мельком. Не случайно. А в открытую, спокойно, даже лениво, как будто имеет на это право, как будто это часть ситуации, а не отклонение. И именно это делает всё ещё более… ощутимым.       Она дышит чаще — не слышно, но видно, по тому, как чуть быстрее поднимается грудная клетка, как напряжение проходит по телу короткой, едва заметной волной, и при этом она не отступает, не делает шаг назад, не тянет ткань вниз, не закрывается, будто принципиально остаётся на месте. Как будто проверяет. Его. Себя. Границу. И насколько далеко её можно сдвинуть, прежде чем что-то сорвётся.       — Интересная у тебя… форма для ночных чтений, — говорит он наконец, чуть тише обычного, будто не столько обращается к ней, сколько просто вслух фиксирует наблюдение, позволяя голосу опуститься ниже, чем требуется для нейтрального замечания, и в этой интонации слишком много намёка, чтобы его можно было проигнорировать. — Совсем не регламент Хогвартса.       — Ты меня испугал, идиот! — шипит она резко, почти сразу, с этим живым, колющим раздражением, которое появляется быстрее, чем она успевает его сдержать, и ладонь ложится на грудь скорее рефлекторно, чем осознанно, как будто ей нужно не столько унять дыхание, сколько вернуть себе контроль, который на секунду, слишком короткую, чтобы это признать, но достаточно долгую, чтобы это почувствовать, ускользнул.       Он почти усмехается — почти, потому что улыбка не оформляется до конца, остаётся на уровне намёка, лёгкого смещения, которое можно в любой момент убрать, как будто его и не было, и от этого выглядит даже точнее, потому что не превращается в открытую реакцию, а остаётся чем-то внутренним, зафиксированным, но не предъявленным.       Потому что выражение на её лице сейчас — это не смущение, не растерянность и уж точно не попытка отыграть назад, а чистая, концентрированная готовность вцепиться, если понадобится, и это не про защиту даже, а про привычку держать удар, не отступая.       И это… интересно.       — Что ты здесь делаешь, в такое время? — выпаливает она зло, слишком резко, слишком уверенно для человека, который объективно не в той позиции, чтобы задавать вопросы, и в этом «что ты» слышится не просто раздражение, а попытка сразу перехватить разговор, развернуть его, поставить его на своё место, как будто именно он здесь нарушает порядок, а не она.       Он чуть приподнимает бровь, не отвечая сразу, и в этом движении нет ни раздражения, ни удивления, только короткая пауза, в которой он фиксирует это несоответствие, отмечает, складывает куда-то в сторону, не разбирая, потому что сейчас это неважно. Потом он конечно в этом разберётся.       Это вообще надо уметь — вылезти ночью в запретную секцию, залезть туда, куда большинство даже днём не суётся без веской причины, и при этом держаться так, будто ты не просто не нарушаешь правил, а действуешь в рамках какого-то своего, внутреннего регламента, который почему-то важнее общего, и разговаривать с тем, кто этот порядок, по факту, и держит, как с лишним элементом, как с помехой, которую нужно обойти.       — Я патрулирую школу, — отвечает он медленно, почти лениво, но с этим едва заметным нажимом, который делает фразу не ответом, а расстановкой, и слово «патрулирую» звучит чуть тяжелее, чем должно, как если бы его положили между ними и предложили не трогать. — А вот ты, Блэк…       Он делает шаг ближе — не резко, без давления, но достаточно, чтобы дистанция перестала быть нейтральной, чтобы она стала ощутимой, почти физической.       — …явно тренируешься на роль постоянного дисциплинарного кейса, — добавляет он, не отрывая взгляда от её лица, не спускаясь ниже, не торопясь, с этой ленивой внимательностью, которая хуже любого откровенного интереса. — Причём, судя по стабильности, подход у тебя системный.       Она прищуривается, и это не просто реакция — это быстрый, почти мгновенный пересчёт, в котором она одновременно понимает, что он издевается, что делает это намеренно, и что смотрит слишком долго, не так, как смотрят из вежливости, а так, как будто позволяет себе больше, чем следует.       — Ты всегда патрулируешь в тени между полками, как маньяк? —       — Только когда интуиция подсказывает, что встречу нечто… действительно стоящее, — отвечает он медленно, не спеша, позволяя паузе лечь между словами ровно настолько, чтобы она её почувствовала, а не просто услышала. — Например, сигнал опасности, который почему-то решил маскироваться под… клубничное предупреждение.       И в этот раз взгляд всё-таки срывается ниже, без этого дешёвого «я тебя рассматриваю», а скользяще, как будто это естественная часть наблюдения, а не отдельное действие, — проходит по линии, которую не стоит так открыто фиксировать, задерживается на секунду дольше, чем нужно, и возвращается обратно к её глазам, как к точке, где всё сходится.       — Что ты тут делаешь, Беллатриса?       Она закатывает глаза, но это уже не чистое раздражение — в этом движении появляется сбой, крошечный, почти незаметный, как будто она на секунду теряет темп, а потом быстро подбирает его обратно, возвращаясь в привычную роль.       — Это цвет сахарной ваты, — бурчит она, и в этом упрямстве слишком много желания не уступать, даже в мелочи, как будто от этого зависит что-то большее. — И да, это звучало как обвинение, а не как вопрос.       Она наклоняется за палочкой, и её волосы соскальзывают вниз, тяжело, густо, касаясь каменного пола, и это движение получается слишком медленным, как будто туда проскальзывает что-то чего быть не должно. Он отмечает, почти автоматически, что её волосы стали длиннее, чем в его запыленных воспоминаниях. Раньше он таких деталей не держал в голове. Теперь зачем-то держит.       Если бы перед ним был кто-то другой, всё сложилось бы сразу, без лишних мыслей и без этого затянувшегося внутреннего «почему», — замечание, баллы, короткий выговор, формальность, и дальше, не задерживаясь, потому что такие ситуации не требуют внимания, они просто закрываются, как мелкая ошибка, которую не имеет смысла даже держать в памяти дольше пары секунд.       Но здесь не складывается.       И это «не складывается» не ломает систему, не выбивает его из ритма, а наоборот, чуть смещает, создаёт этот едва заметный зазор, в который начинает утекать внимание, как будто всё остаётся на своих местах, но уже не так плотно, как должно, и из-за этого появляется лишнее пространство, которого обычно не бывает.       — Пойдём. Я провожу тебя в гостиную, — говорит он, убирая руки в карманы, и голос звучит ровно, спокойно, как будто это и есть самое логичное решение, потому что снимать баллы со своего факультета — идиотизм, а разбираться потом с бумажками и объяснениями для Слизнорта — ещё больший, и как будто он не фиксирует расстояние между ними, не отсчитывает его в шагах, которых примерно пять, не держит его в голове, не возвращается к нему.       — Не хочу ещё спать, — тянет она в ответ, и в этой растянутости нет ни усталости, ни прямого упрямства, это даже не отказ, а скорее лёгкий сдвиг в сторону, проверка, насколько далеко можно отойти от предложенного варианта, прежде чем он начнёт давить.       И снова этот звук.       Ноготь скользит по корешкам книг — медленно, с этим сухим, скрежещущим оттенком, который в тишине звучит слишком громко, как будто она делает это специально, оставляя за собой не след даже, а маркер, который невозможно не заметить.       И да, в этот момент она действительно напоминает капризного ребёнка — не беспомощного, а избалованного, привыкшего к тому, что границы можно трогать, сдвигать, проверять на прочность, и именно это делает её не просто раздражающей, а...       — Ты ищешь что-то конкретное? — спрашивает он, не повышая голоса, но чуть меняя интонацию, делая её точнее, уже не нейтральной, а направленной, как будто пытается зацепить что-то под поверхностью, а не просто поддержать разговор.       — И да, и нет, — отвечает она, не столько словами, сколько этим расплывчатым движением кисти, в котором больше воздуха, чем смысла, но направление всё равно есть, пусть и нарочно смазанное, — Просто что-то… для чтения. Может, что-то, что поможет мне уснуть без…       Она сбивается на полуслове, резко откидывает волосы, будто они мешают думать, и почти сразу тянет на себя первую попавшуюся книгу, не выбирая, не проверяя — просто чтобы занять руки, чтобы не оставлять паузу голой.       Яды. Конечно. Самая примитивная херня из всей полки — вводный уровень, который она сама когда-то разнесла в пыль, скучающе, почти зевая, — и именно поэтому это выглядит не случайностью, а какой-то ленивой попыткой закрыться тем, что под руку попалось.       Пауза ложится между ними не как разрыв — нет, слишком чисто было бы, слишком удобно, — а как слой, тонкий, почти прозрачный, но при этом уплотняющий воздух до состояния, когда им уже нельзя просто дышать, его приходится проталкивать через себя, и в этой вязкости любое движение начинает звучать громче, чем должно, как будто пространство вдруг решило, что мелочей здесь не существует.       Она утыкается в страницу, слишком быстро, слишком демонстративно, как будто там действительно есть что читать, хотя он знает — знает точно — что там нет ничего, что могло бы её задержать дольше пары минут, и это знание цепляет сильнее, чем сама сцена, потому что это уже не про книгу. Это про попытку сделать вид, что ничего не происходит. И именно это его бесит. Это будничное «ничего особенного», это нарочно обесцененное молчание, будто её недосказанность не имеет веса, будто это просто фоновый шум, который можно не учитывать.       И он это считывает.       Не по словам — их не будет, она их не даст, не с ним, не в этой конфигурации, где он для неё не просто неподходящий собеседник, а, пожалуй, худший из возможных вариантов, — а по тому, как она их не договаривает, как оставляет повисать в воздухе, в этих аккуратно обрезанных полутонах, в коротком сдвиге голоса, который не оформляется в эмоцию, но всё равно указывает направление, как стрелка, которую намеренно не дорисовали, чтобы нельзя было ткнуть пальцем и сказать «вот, смотри».       Без кошмаров.       Фраза не звучит вслух — она оседает между ними, ложится фоном, почти физическим слоем, который не требует уточнений, потому что оба и так понимают, о чём речь, даже если никто не собирается это проговаривать, не сейчас, не так.       И этого достаточно.       Почти.       Потому что где-то глубже, под этой спокойной фиксацией, остаётся раздражающее, упрямое «недостаточно», как будто он хотел бы другого формата, более прямого, более честного, хотя прекрасно понимает, что это уже из области фантазий, а не реальности.       Он не удивлён.       После всего было бы даже странно, если бы их не было, если бы можно было просто взять и закрыть это, убрать за скобки, оставить за пределами ночи, как будто у произошедшего нет продолжения, нет этой мерзкой инерции, с которой оно возвращается в голову в самые неподходящие моменты, когда остаёшься один и уже не на что отвлечься.       И поэтому её присутствие здесь не выбивается. Не выглядит случайным. В конце концов, Том даже принимает то, что оно не требует объяснений. Скорее наоборот — вписывается слишком ровно, как будто это единственная логичная точка, в которой она могла оказаться.       И где-то на краю этой мысли без попытки её разворачивать, появляется другая — короткая, неприятная именно своей простотой, потому что в ней нет ни оправданий, ни лишних конструкций.       Он сам это запустил.       Не буквально, не так прямолинейно, но в сути — да. И самое мерзкое даже не в этом. А в том, что он не может честно сказать, что хотел бы это откатить назад, если бы вдруг появилась такая возможность.       Он как раз собирался свалить в спальню, день был закрыт, логично завершён, и никаких причин лишний раз двигаться уже не оставалось, — ккогда Белла вылетела из гостиной так, будто за ней что-то шло, не обязательно видимое, но достаточно реальное, чтобы даже не думать обернуться, и в этом движении было слишком много надрыва и слишком мало контроля, чтобы не считываться как сигнал. Слишком очевидно.Слишком похоже на провокацию — на это дёргание за нитку, когда проверяют, кто сорвётся первым. И он, разумеется, не собирался вестись. Даже не рассматривал. Но это «не собирался» продержалось секунд десять — на уровне привычки, на уровне автоматического отказа, который даже не требует усилия. И этого хватило. Он повёлся. Поднялся. И до сих пор не может нормально объяснить себе — зачем. Воздухом подышать? Проверить, насколько далеко она уйдёт? Послушать, как озеро глотает камни? Херня.Ни один из вариантов не прожил в его голове даже десяти блядских секунд — и это, сука, было меньше, чем заняло само решение пойти за ней.       И теперь, уже стоя здесь, в этом затхлом, слипшемся от пыли и старой магии пространстве, он не может разложить собственное решение на привычные составляющие, не может вписать его в ту чёткую, выверенную систему, где каждое действие имеет причину, а каждая причина — цель, потому что здесь этой связки нет, и от этого внутри возникает едва заметное, но раздражающее ощущение сбоя. Как лишний ход в механизме, который пока ничего не ломает, но уже требует, чтобы его заметили и разобрали, иначе потом вылезет.       — То, что тебе нужно, — говорит он спокойно, без нажима, почти равнодушно, как будто речь идёт о чём-то очевидном, не требующем обсуждения, — можно найти в секции по зельям. Но точно не в запретной.       Она отрывает взгляд от книги и резко ставит её обратно на полку — не аккуратно, не бережно, а с этим коротким, сдержанным движением, в котором больше раздражения, чем силы, — и смотрит на него. В её взгляде только это знакомое, упрямое прищуривание, как будто она не принимает саму постановку предложения.       — Секции по зельям скучные, — фыркает Белла, и в этом «скучные» слишком много пренебрежения, чтобы оно касалось только книг, слишком много личного, чтобы это было просто замечанием. — А ты скучный, когда играешь в префекта.       — А ты скучная, когда глотаешь фразы на полуслове, — отвечает он так же ровно, не меняя интонации, как будто не спорит даже, а фиксирует, кладёт это между ними без нажима, как ещё один параметр, который не требует доказательств.       Она замирает. Не полностью. Но достаточно. Короткая пауза, почти незаметная со стороны, но слишком чёткая, чтобы её пропустить. Тик. И этого хватает, чтобы зафиксировать реакцию, прежде чем она её перекрывает.       Она закатывает глаза — резко, чуть демонстративно, как будто этим движением можно стереть лишнюю секунду, убрать её из общего ритма.       — Ладно, идём.       Разворачивается сразу, без паузы на него, и идёт — быстро, чуть быстрее, чем требует сам коридор, будто не просто ускоряется, а задаёт темп, в который либо придётся встроиться, либо остаться позади, и в этом темпе есть что-то тонко насмешливое: не бегство, нет, слишком открыто было бы, — а аккуратное ускользание, с оставленным за спиной пространством, в котором его шаги всё ещё возможны, но уже как ответ, а не как выбор.       Он идёт следом. Не сразу ускоряется. Не подстраивается. Но и не даёт дистанции стать удобной — держит её на этой границе, где расстояние ещё формально существует, но уже ощущается как присутствие. Навязанное. Или выбранное. Разницы, по сути, никакой.       Коридор вытягивается между ними, камень глухо отдаёт шаги, звук ложится в пространство ровно, без эха, и это движение — не вместе, но и не порознь — постепенно выравнивается, как будто сам маршрут подталкивает их к одной скорости, не спрашивая, хотят ли они этого.       Они уже почти у входа в гостиную, когда он, не сбавляя шага, не поворачивая головы, будто бросая это между прочим, на уровне фоновой реплики, но на самом деле точно выверяя момент — не раньше и не позже, а ровно там, где отступать уже неудобно, — произносит:       — Почему ты не обратишься к Помфри?       И в этом вопросе нет ни намёка на привычную мягкость, ни прямого давления, ни даже попытки обернуть его в заботу, чтобы звучало приемлемее, — только чистое, почти холодное попадание в ту точку, которую она до этого обходила, не называя, не оформляя, оставляя в подвешенном состоянии, как будто если не дать этому формы, оно перестанет быть реальным.       Она останавливается не сразу — шаг как будто ещё делает по инерции, тело продолжает движение на долю секунды дольше, чем нужно, и только потом замирает, и уже после этого медленно поворачивает голову, не полностью, через плечо, оставляя корпус направленным вперёд, а взгляд — на нём, и в этом взгляде больше нет ни игры, ни раздражённой дерзости, ни желания отзеркалить, вернуть, уколоть в ответ.       И только сейчас он действительно её видит.       Не внешне — там почти ничего не изменилось, всё то же лицо, те же черты, та же собранность, — а глубже, на уровне того, что обычно не держится на поверхности: усталость, которая не ложится маской, не оформляется в привычные признаки, а прячется в мышцах, в том, как чуть напряжена линия скул, как едва заметно дёрнулась щека, как под глазами тянется тень — не резкая, не кричащая, но слишком устойчивая, чтобы быть случайной. И в этом нет просьбы. Нет попытки вызвать жалость. Нет даже желания, чтобы это заметили. Но оно всё равно читается. Как и её беззвучное: отстань. Не сказанное. Но понятное.       — Она задаёт много вопросов, — говорит Белла тихо, и в этой тихости нет ни спокойствия, ни контроля — только эта едва уловимая хрипотца, как след того, что она не сказала, не собиралась говорить и всё равно протолкнула наружу, как будто слова приходится вытаскивать через что-то вязкое, неприятное, и от этого каждое звучит чуть тяжелее, чем должно.       И именно это, вопреки всей логике, цепляет его не резко и не так, чтобы можно было зафиксировать причину и тут же отмахнуться, а тихо, под кожу, этим липким, раздражающим фоном, который не уходит, потому что в её внешнем спокойствии слишком отчётливо читается усилие, а усилие, в отличие от силы, всегда оставляет след — микросдвиг, неточность, почти незаметную, но достаточную, чтобы он её поймал.       И он ловит это сразу, без задержки, без анализа, почти автоматически, как ловит любой сбой в системе, даже если тот ещё не оформился, не проявился, не дал явного сигнала, но уже есть, уже влияет, уже меняет поведение конструкции.       И вид у неё действительно хреновый, но не в очевидном, не в том смысле, который можно назвать и закрыть, не разваливающийся, не слабый, не жалкий — он вообще ни разу не слышал, чтобы она ныла, о ней говорили что угодно, но не это, — а собранный через силу, удержанный, как будто каждую секунду ей приходится держать себя чуть крепче, чем нужно, и из-за этого вся картина выглядит ровной, но неустойчивой, как конструкция, которая держится не на расчётах, а на упрямстве.       И в этом есть что-то почти неуместное. Потому что Беллатриса не должна так выглядеть. Не в его системе координат.       Он едва заметно кивает, как будто этого достаточно, как будто ответ уже получен и можно закрыть вопрос, хотя на самом деле всё только начинает разворачиваться, становится шире, глубже, неудобнее, чем должно быть в нормальной, рабочей схеме.       И делает шаг ближе не как действие и не как решение, а как естественное продолжение их стояния здесь, как будто пространство само сжалось, подвинуло их друг к другу, не спрашивая и не объясняя.       — А ты терпеть это не можешь, — произносит он тихо, и в этом тоне нет ни давления, ни попытки продавить реакцию, но есть та точность, которая бьёт сильнее любого нажима, потому что не оставляет ей пространства сделать вид, что это не про неё.       Белла молчит, и это молчание не пустое, в нём нет ни отказа, ни согласия, ни попытки смягчить услышанное, она не уходит в иронию, не возвращает удар, как сделала бы обычно, а просто открывает дверь и входит, как будто этим движением можно провести черту, отсечь всё, что прозвучало, оставить это за порогом, в коридоре, где таким вещам, по её версии, и место.       Но в проёме она всё же задерживается — не явно, не так, чтобы это можно было назвать остановкой, а на эту короткую, почти незаметную долю секунды, в которую укладывается один сдержанный вдох, не оформленный ни в жест, ни в взгляд, но всё равно читаемый, как если бы она проверяла, последует ли он, сократит ли расстояние окончательно или оставит его на том уровне, где ещё можно притвориться, что ничего не произошло.       И этого мгновения оказывается достаточно, чтобы Том принял единственное решение.       В гостиной тепло — не уютное, не мягкое в привычном смысле, а плотное, обволакивающее, почти вязкое, свет от камина ложится неравномерно, растекается по стенам, по лицам, по тканям кресел, вытягивает контуры, делает их чуть чётче, чем нужно, и в этом свете сразу проступает другая сцена — уже собранная, выстроенная, как будто подготовленная заранее, хотя никто, конечно, этого не признает.       Грейс. И её гиены — собранные у камина чуть плотнее, чем это вообще допускает обычный разговор, с этой избыточной согласованностью поз, пауз, взглядов, которая не бросается в глаза сразу, но становится очевидной, стоит только присмотреться, как к рисунку, который сначала кажется хаотичным, а потом вдруг складывается в чёткую, неприятно точную форму; их молчание обрывается не постепенно, не через затухание фраз, а сразу, синхронно, в ту самую секунду, когда Белла входит, как будто они ждали не её — ждали момент, когда можно будет замолчать правильно.       Грейс улыбается — мягко, широко. С этим обманчивым теплом, которое можно принять за дружелюбие, если не знать, как она это делает, потому что в этой улыбке нет ни грамма желания приблизиться, только аккуратно выверенная угроза, спрятанная в жесте, который обычно означает обратное, и выглядит это так, будто она рада, но на самом деле — считает, прикидывает, выжидает, уже прокручивая варианты.       — Приветик, ребята, — тянет она, лениво перекатывая слова вместе с бокалом просекко в пальцах, и делает глоток, не отводя взгляда. — Присоединитесь? Или есть дела поважнее?       Мало кто вообще в курсе, что они с Грейс трахаются, потому что это не та история, которую выносят напоказ, не та, где нужно метить территорию или устраивать дешёвый театр, и Беллатриса собирает это не из очевидного — не из прикосновений и не из слов, а из куда более точных вещей: из того, как Розье держит дистанцию, не переходя её ни на сантиметр, но всё равно умудряясь касаться краем, из того, как она никогда не позволяет себе лишнего в его присутствии, потому что прекрасно знает границы, а Том, в свою очередь, не из тех, кто вообще эти границы раздаёт направо и налево, и если уж позволил — значит, было за что; и именно это в Розье его и устраивало — не тело, не голос, а наличие мозга, серого вещества, которое не течёт из ушей при первом удобном случае.       Но сегодня, судя по тому, как Грейс держит бокал, как растягивает слова и как слишком долго смотрит, просекко в ней уже достаточно, чтобы это аккуратное равновесие пошло по пизде, и она позволила себе чуть больше, чем обычно, — ровно настолько, чтобы это перестало быть контролем и стало раздражающим фоном.       — Нет, спасибо, Грейс, — отвечает Белла, задержавшись ровно на секунду, не больше, как будто даёт этой сцене ровно столько времени, сколько нужно, чтобы она состоялась и сразу же схлопнулась.       Она идёт дальше, не оборачиваясь, и Том отмечает, как меняется её шаг — выравнивается, собирается, становится точнее, как будто она буквально стягивает себя обратно в форму на ходу, потому что слишком хорошо чувствует взгляд на спине, а в таких ситуациях любое лишнее движение — это уже не слабость, а приглашение к тому, чтобы эти сучки её добили при первом же удобном случае.       -— Как жаль, — вздыхает Розье показательно, с этой нарочитой лёгкостью, в которой слишком много расчёта. — Может, в другой раз, Беллатриса, ты же знаешь, я всегда рада поболтать с тобой.       Он не видит лица Беллатрисы, но почти физически ощущает, как она закатывает глаза — коротко, резко, с тем самым движением, которое всегда идёт впереди ответа и отменяет его ещё до того, как он прозвучит.       Они — кузины, формально, по крови, по всей этой херне, которая должна что-то значить, но давно уже не значит ничего, потому что Грейс не переваривает её — слишком острая, слишком неудобная, слишком плохо вписывается в систему, которая держится на предсказуемости и правильных реакциях, а Беллатриса, в свою очередь, просто не считает нужным притворяться, будто ей это вообще интересно, предпочитая держать дистанцию со всеми, как будто любой лишний контакт — это риск подцепить что-то гнилое.       — Блэк, подожди, — говорит Том, и в его голосе нет ни спешки, ни напряжения, только эта лениво-спокойная интонация, которая почему-то звучит громче любого окрика, как будто у него действительно есть время, и он заранее знает, что она остановится, даже если не хочет.       Она оборачивается резко, почти срезая движение, и смотрит на него в упор, без попытки сгладить выражение, без фильтра, и в этом взгляде слишком много сразу — не оформленного, не разложенного по полкам, но предельно понятного: ты подставляешь меня, прямо сейчас, прямо перед ней, и, что хуже всего, ты это понимаешь и всё равно делаешь.       - Что, Реддл?       Он не двигается — вообще, ни на миллиметр, как будто любое лишнее движение сейчас было бы уступкой, а он не из тех, кто их делает, — и просто наблюдает, как у неё едва заметно напрягаются плечи, как это напряжение не выходит наружу, не ломает линию, а уходит внутрь, под кожу, под лопатки, собираясь там плотным, чужеродным сгустком, будто в теле медленно проступает что-то не своё — липкое, холодное, отвратительно узнаваемое, как след от прикосновения, которого не было, но которое всё равно осталось, потому что тело, в отличие от головы, не умеет врать.       И сзади давит взгляд — не просто чувствуется, а буквально упирается между позвонков, острый, ледяной, выверенный до состояния, когда в нём уже нет эмоции, только намерение, и Розье даже не нужно двигаться, чтобы присутствовать здесь полностью, потому что она уже внутри этой импровизированной Томом сцены, уже в ней, уже примеряет её на себя, как платье перед зеркалом, и если бы можно было — она бы сейчас влепила Круцио Беллатрисе, не моргнув, не задумываясь, и, судя по тому, как у неё дёргается угол губ, она и так прокручивает это в голове.       И именно в этот момент Том щёлкает пальцами, как будто обрывает чужую мысль на середине, — и пламя в камине не гаснет, а исчезает сразу, оседая в золу, будто кто-то захлопнул книгу на той странице, где всё только начинало становиться интересным, не давая дочитать.       И с этим становится тише. Улыбка появляется лишь в уголке его рта, как реакция, которую он не считает нужным оформлять полностью.

Посмотрим, насколько сильно ты изменилась, Беллатриса.

      — Вечеринка окончена. Уже давно отбой, — говорит он, чуть кивая в сторону спальни, и в этом движении нет приказа в привычном смысле, нет давления, за которое можно зацепиться и начать спор, но есть куда более неприятная вещь — устойчивая, спокойная уверенность, что его всё равно выполнят, потому что вариантов здесь не предусмотрено. — Баиньки, девочки.       Грейс смотрит на него так, будто он только что плюнул в центр её идеально выстроенного вечера, не повышая голоса, не ломая сцену, а просто выключив её к чертям, но поднимается — не сразу, на долю секунды позже, чем нужно, как будто проверяет, можно ли проигнорировать, и уже в этот момент понимает, что нельзя.       И её подружки поднимаются следом — с этой синхронной неохотой, с приглушённым шорохом ткани, с тихими, сдавленными репликами, которые никто не собирается оформлять в слова, и в воздухе остаётся тяжёлый шлейф духов, смешанный с вином и чем-то приторным, липким, как чужое настроение, которое не успело выветриться.       Грейс сегодня было семнадцать. Он помнил. И ему было настолько похуй, что от этого даже на секунду возникло что-то похожее на раздражение — не из-за неё, а из-за самого факта, что помнить пришлось.       — Зачем ты это сделал? — говорит она, и голос должен был звучать раздражённо, жёстко, но выходит иначе — глухо, с этим странным изломом, как будто слово прошло не туда, куда должно было.       Том наблюдает, как у неё чуть дёргается угол губ — не вверх, не вниз, а в сторону, как если бы она сама не до конца удержала выражение; как пальцы на предплечьях ложатся чуть сильнее, чем нужно, и ткань под ними собирается в складки; как перья на рукавах едва заметно дрожат, реагируя быстрее, чем она сама успевает это осознать.       И дыхание. Слишком ровное. Слишком выстроенное. Так не дышат, когда всё нормально.       — Не понимаю, о чём ты, — говорит он наконец, упершись в спинку дивана, не двигаясь и не отводя взгляда, как будто разговор не стоит усилия.       — Ты специально спровоцировал Грейс, Том, — выдыхает она, и на этом движении напряжение становится виднее, потому что линия плеч поднимается буквально на долю, но этого хватает, чтобы это перестало быть незаметным.       — Разве? — он чуть склоняет голову, и в этом движении нет ни оправдания, ни интереса объясняться. — По-моему, всё прошло как обычно.       — Ну конечно, — она поправляет волосы резче, чем нужно, будто они мешают не столько физически, сколько просто попались под руку. — И что ты хотел?       И вот здесь у него на секунду реально нет ответа — не потому что он не знает, а потому что вариантов слишком много, и ни один из них не проходит внутреннюю проверку, потому что каждый из них упирается не в неё, а в него самого, в его же собственную логику, которую он привык держать за горло, и которая сейчас почему-то вырывается, как если бы он сам себе подкинул задачу и забыл прописать условия, а теперь вынужден стоять внутри этого, делая вид, что всё идёт по плану.       Он чертовски хотел роверить её. Дожать. Посмотреть, где у неё предел. Или, наоборот, убедиться, что его нет. И это бесит. Потому что обычно всё проще: цель — действие — результат. Здесь какая-то хуйня. И хуже всего не то, что он не понимает, что происходит. А то, что понимает — но это не даёт никакого преимущества.             — Тебе нужно зелье, Беллатриса, — говорит он в итоге, выбирая самый безопасный вариант, и уже в момент, когда слова выходят, становится ясно, насколько это убого звучит, насколько это не про него вообще, а про кого-то другого, кто решает такие вещи через инструкции и аккуратные формулировки.       Она на секунду закрывает глаза. Коротко. Почти незаметно. Но этого хватает, чтобы понять, что она это услышала, отфильтровала и сразу отложила в сторону, как что-то бесполезное.. И именно в этот момент до него доходит, с запозданием, неприятно чётко: он проебался. Не в действии. В расчёте. Потому что где-то по дороге он допустил, что она может повести себя так же, как остальные — подхватить, зацепиться, достроить, дорисовать себе удобную версию, где он, блять, проявляет заботу, и это почему-то должно что-то значить. Как будто она из тех. Как будто её можно вписать в эту тупую, предсказуемую схему. И это было ошибкой. Потому что Беллатриса не ведётся на такие вещи. Она их видит. Слишком быстро. Слишком точно. И, что хуже всего, слишком давно.       — Не нужно.       И это не отказ. Не спор. Не упрямство. Это просто отсечение. Как будто она не слова убирает, а саму линию, по которой он только что попытался пойти.       Он чуть сжимает челюсть — едва заметно, почти рефлекторно, как если бы это помогало удержать раздражение на уровне, где оно ещё не требует выхода.       — Тебе нужно поспать, — добавляет он, уже понимая, что это не сработает, но всё равно продолжает, не потому что рассчитывает на результат, а потому что остановиться сейчас — значит признать, что он вообще сюда зашёл без причины.       — А тебе — отстать, — отвечает Белла почти сразу, тихо, без нажима, без злости, и именно поэтому это звучит точнее, чем если бы она сорвалась, потому что в этом нет ни попытки задеть, ни желания выиграть — только короткое, чистое отсечение, как ножом по нитке.       И в этом есть что-то ленивое. Не расслабленное. Ленивое — как повторяющееся движение, которое тело уже выучило и перестало воспринимать как усилие, как если бы этот разговор происходил не впервые, не второй и даже не третий раз, а просто шёл по кругу, возвращаясь к одной и той же точке, где ничего не меняется, кроме интонаций.       Как будто у них есть сценарий. Плохой. Предсказуемый. И оба знают его наизусть. И оба его ненавидят. Но всё равно продолжают играть, потому что ничего другого у них, видимо, нет.       Он усмехается краем губ, и это даже не реакция на её слова, а скорее на саму конструкцию, в которую они оба снова вляпались, потому что спорить здесь действительно не с чем: она не оставляет ни лазейки, ни крючка, ни даже иллюзии, что разговор можно вытянуть дальше, и это раздражает куда сильнее, чем открытый конфликт.       — Поспорить не могу, — произносит он, спокойно, почти нейтрально, как будто подводит итог, хотя на самом деле никакого итога здесь нет.       Она не отвечает. Даже не смотрит. Просто обходит диван — не торопясь, без лишних движений, как будто у неё уже есть маршрут, в котором он не предусмотрен, и садится, откидывая голову на спинку, позволяя себе на секунду закрыть глаза, и это «на секунду» выглядит дольше, чем нужно, как будто она даёт себе паузу не потому что устала, а потому что нужно где-то переждать.       Короткое движение палочки — почти ленивое, без усилия, — и камин вспыхивает снова, не сразу, а с этим характерным сбоем, как будто пламя на мгновение сомневается, стоит ли возвращаться, и только потом всё-таки цепляется за воздух.       И вот здесь всё должно было закончиться — не красиво и не эффектно, а правильно, так, как заканчиваются вещи, к которым не хочется возвращаться: без лишних слов, без хвостов, без этой дурацкой привычки додумывать то, чего на самом деле нет, — он должен был просто развернуться и выйти, оставить её в этом возвращённом тепле, в этом ровном, почти послушном свете камина, который сглаживает углы и делает происходящее терпимее, чем оно есть на самом деле, и закрыть это, как закрывают книгу, которая ничего не дала и не возьмёт обратно, кроме лёгкого, почти раздражающего осадка.       Но он не двигается, потому что внутри не возникает этого привычного, отточенного до автоматизма щелчка — «достаточно», «закончено», «дальше не имеет смысла», — и вместо него остаётся вязкое, неприятное ощущение незавершённости, как будто, если он сейчас уйдёт, это не прекратится, а просто перейдёт в другое состояние, станет тише, глубже, и от этого только хуже, потому что такие вещи не остаются в комнате, не привязаны к месту или моменту, они продолжаются там, где им дают место, в паузах, в случайных пересечениях, в том, как человек держит себя, когда думает, что на него не смотрят.       И Беллатриса держится именно так — не ломается, не просит, не даёт ни одной очевидной трещины, за которую можно было бы зацепиться и развернуть это во что-то объяснимое, а удерживает себя с той степенью контроля, которая выглядит не как сила, а как постоянное, выматывающее усилие, распределённое по телу так, чтобы не дать выйти наружу ни одному лишнему движению, ни одному лишнему вдоху, и именно это делает ситуацию хуже, потому что здесь нечего исправлять, не существует ни одной логичной причины остаться и ни одной достаточно убедительной, чтобы уйти.       Он уже видел, как это работает, — не один раз, не с ней, с другими, — и знает, что такие состояния не заканчиваются, они просто меняют форму, уходят глубже, закрепляются, становятся фоном, к которому привыкают настолько, что перестают замечать, и именно поэтому он остаётся не потому, что хочет продолжить разговор или добиться реакции, а потому что уйти сейчас — значит признать, что он это увидел и выбрал ничего не делать, а остаться — значит признать, что это его вообще касается, и оба варианта одинаково хреновые, одинаково неправильные, просто с разными последствиями.       Сам не до конца понимая, зачем ему это и что именно должно произойти, чтобы стало достаточно — если это «достаточно» вообще существует и не окажется ещё одной удобной выдумкой, — он в итоге садится в кресло, без лишнего шума, так, как будто это решение было принято заранее и просто догнало его с опозданием, как будто у него с самого начала не было варианта уйти, только иллюзия выбора, которую он зачем-то прокрутил до конца.       И тоже прикрывает глаза — не потому что устал и не потому что хочет дистанцироваться, а потому что смотреть дальше означает признать, что это уже вышло за пределы ситуации, что это не про разговор, не про неё даже, а про то, как легко он сам позволил этому сместиться, потерять форму, стать чем-то, что нельзя ни закончить, ни обрубить, не оставив за собой хвост.       Потому что логический конец здесь есть. Он простой. Очевидный. Уйти. Не ввязываться. Не делать из этого больше, чем есть. И именно поэтому он его не выбирает. Потому что этот конец — правильный. Слишком правильный. Как решение, принятое не им. И от этого — абсолютно бесполезный. Потому что у них двоих всё, что можно было закончить правильно, уже давно проебано.

***

      — Почему мне кажется, что ты, Реддл, всё-таки втайне мечтаешь участвовать в конкурсе зельеваров? — Мальсибер развалился на стуле с тем видом самодовольной бесполезности, который обычно формируется годами последовательного уклонения от любой ответственности, закинул ноги на парту и начал лениво развязывать галстук. — Нельзя было выбрать что-то попроще для домашки? Обязательно готовить эту чёртову сыворотку правды? Она же, мать её, пиздецки сложная.       Том медленно провёл ложкой по поверхности жидкости, наблюдая, как тонкая плёнка на воде дрожит, будто у неё тоже есть нервы, в отличие от некоторых присутствующих в помещении.       — Меня, знаешь ли, по-настоящему трогает тот факт, что ты, при всех твоих выдающихся интеллектуальных ограничениях, всё-таки сумел не только прочитать название задания, но и воспроизвести его вслух без посторонней помощи, — произнёс он спокойно, даже мягко, но с той интонацией, после которой хочется проверить, не унизили ли тебя только что. — Это уже, можно сказать, твой личный академический прорыв.       Мальсибер фыркнул.       — Да блядь, - парень на секунду прикрыл глаза, - просто мог взять что-то полезное. Любовное зелье, например. Его хотя бы можно было бы использовать, а не вот это вот всё.       — Да. Особенно тебе — в терапевтических дозах. Хотя, после вчерашнего, даже Амортенция сработает только как слабительное.       Он наконец перевёл взгляд на Джона. Тот выглядел именно так, как и должен выглядеть человек, который последние двое суток последовательно принимал неверные решения и ни разу не остановился.       — Рыжая из Когтеврана? — спокойно уточнил Том. — Или ты, как всегда, решил расширить горизонты, не утруждая себя деталями?       — Не помню, — зевнул Джон, демонстрируя тот уровень равнодушия, который обычно идёт рука об руку с полной пустотой в голове. — Было темно. Может, рыжая. Какая разница?       — Колоссальная. Одна из них носит кулон с чесноком, другая — с трихомонадой. Но ты ведь всегда был за экспириенс.       Мальсибер снова фыркнул, но, заметив ингредиенты на столе, мгновенно скривился с той выразительной брезгливостью человека, который внезапно осознал, что у действий, оказывается, бывают последствия, и что иногда эти последствия требуют участия рук, а не только присутствия тела.       — Только скажи, что ты не хочешь, чтобы я это резал.       — Не хочу. Я просто хочу, чтобы ты ничего не трогал. Особенно после рыжей.       Они были в лаборатории всего десять минут — ничтожно короткий промежуток времени, за который нормальный человек едва успевает разложить инструменты, но вполне достаточный, чтобы Том с раздражающей ясностью понял: идея сварить Удушающее зелье прямо здесь и сейчас перестаёт выглядеть как импульсивная фантазия и всё больше напоминает рациональное решение.       Обычно он работал один — не потому что не любил людей, а потому что уважал результат. Но в этот раз Слизнорт, вдохновлённый, по всей видимости, каким-то особенно заразным приступом педагогического оптимизма, решил разбить учеников по парам, как будто зельеварение — это не точная, требовательная к концентрации дисциплина, а кружок социальной адаптации для тех, кто не способен довести мысль до конца без посторонней помощи.       Том почти не сомневался, что автор этой «инновационной» методики был тем самым типом ленивого еблана, который ещё в школе систематически перекладывал работу на соседа по парте, а теперь, обросший регалиями, продаёт это как «развитие командного мышления», потому что звучит убедительнее, чем «я никогда не умел справляться сам».       Командное мышление.       Прекрасная концепция, в рамках которой один допускает ошибку, второй не замечает, а в итоге всё идёт по пизде с таким изяществом, будто так и было задумано. Особенно в зельях.       — Твоя забота прям греет, — хмыкнул Джон. — Почти по-семейному.       — Это не забота, Джон, — сказал он спокойно. — Это банальный инстинкт самосохранения, который у нормальных людей включается автоматически, а у тебя, судя по всему, так и остался на стадии зачатка, где-то между «не лезь в огонь» и «не жри неизвестные вещества с пола».       Он отвернулся к котлу, как будто разговор на этом закончился по определению.       Варка сыворотки правды — процесс не столько сложный, сколько капризный. Почти такой же капризный, как Блэк, царапающая ногтями корешки книг. Будто ложь прячется в бумаге, а не в ней самой.       Он не смотрел на неё напрямую — не было необходимости. Достаточно было периферии, коротких, выверенных наблюдений, чтобы видеть больше, чем она, вероятно, позволяла кому-либо ещё. Видел, как она выстраивает себя — не живёт, а именно выстраивает, слой за слоем, жест за жестом, как будто пытается убедить не окружающих, а саму реальность в том, что эта версия её — настоящая, что если достаточно громко смеяться, достаточно остро говорить, достаточно уверенно держать спину, то никто не заметит, где именно заканчивается игра.       Он не просто хотел сорвать маску. Он хотел вырвать её. До кости. До сути.       Он знал, каково это — жить за стеклом. Знал, как трескается оно не снаружи, а внутри. Как тихо, почти незаметно, тебя сжирает собственное притворство. Как превращаешься в то, что играешь — и больше не можешь выйти. Он видел её силу. Ту, о которой она сама не знала. Ту, которую хоронит за голосом, за смешком, за упрямо поднятым подбородком. Он видел, кем она могла бы стать — если бы решилась. И он не собирался быть добрым. Он не даст ей раствориться в лжи. Он сломает её — потому что иначе она не выживет. Заточит. До блеска. До боли. Она или станет сильнее — или треснет, как трескались когда-то они все. И тогда это будет её выбор. Он не мог быть равнодушным. Потому что сам слишком давно потерял себя. Потому что носит это, как ожог под кожей. Потому что однажды выбрал молчание вместо правды — и до сих пор гниёт в нём. Он взял в руки ступку. Та была медной, старой, натёртой до ритуального блеска. Не из ученического набора — его личная, тяжёлая, увесистая, как аргумент в споре с идиотом. Он кинул в неё валериану. Начал методично растирать: сначала — по часовой, пока волокна не начали рыхлиться, разъезжаясь в пыль, потом — против, с чуть большим усилием. Пестик скрипел в тягучем ритме. Он знал, что делает. — Я выбрал это зелье не ради конкурса. А потому что оно стоит того, чтобы его понять. Ну и не только. Из ступки потянуло запахом — резким, травяным, с медовой горечью, приторной настолько, что с шестой минуты обычно мутило даже Слизнорта. Том напротив — чувствовал себя спокойнее. В зельях было что-то утешающее: ты делаешь всё правильно — и получаешь результат. Без лицемерия. Без людей. — Это звучит… по-занудски, — протянул Мальсибер, играя крышкой от банки с настойкой дурмана. — И пахнет, как жопа травника. — Благодарю, — сухо отозвался Том, чуть наклонив голову. — Я стараюсь держать уровень. В отличие от некоторых. Он переложил размятую валериановую массу в котёл. Раствор окрасился в графитовый, по поверхности пробежала серебристо-серая рябь. Он всмотрелся — никаких пузырей, никакой пены. Пока идеально. Почти слишком идеально. — Как мило. А я-то думал, ты, в порыве благородства, пожалеешь репутацию Хогвартса и примешь удар на себя. Ведь с Руквудом нам никогда не взять первое место. — Меня это не ебёт, — бросил Том спокойно. Он снял перчатки, положил их рядом с ножом, не касаясь остриём доски, и вновь посмотрел на таблицу температур — следом предстоял дурман. Зря Том позвал его, он вполне мог приготовить зелье сам, в тишине, ведь когда Мальсиберу, становилось скучно, тот мог трепаться без умолку, о всяких абсолютно бессмысленных вещах, будто если он заткнется хоть на секунду, его мозг взорвется от невозможности удержать язык без движения. Сам бы он уже подошёл к следующему этапу. Без звуков, запаха перегара, шуток, лишних движений. Варка зелья была не просто работой — это был порядок. Он не терпел суеты. Особенно рядом. — Кстати, — протянул Джон с тем самым мерзким удовольствием, за которое его иногда хотелось пнуть, — мне шепнули, что Руквуд мутит вечеринку на Хэллоуин. В Запретном лесу. Он делился новостью не просто так — он наблюдал. Проверял реакцию. Щупал границы, как всегда. А Том, конечно, уже это слышал. Ему вообще было забавно, насколько далеко этот идиот готов зайти, лишь бы попытаться что-то исправить… после того, как его стошнило прямо на самого себя. Глупо думать, что можно это откатить вечеринкой. Том просто брал его на слабо. Ради смеха. На Слизерине пари заключались магически — с обязательством выполнить условия любой ценой. Это знали все. Все, кроме носителей бордовых галстуков. Гриффиндорцы, такие исполнительные, такие предсказуемые. — Его проёб, — отрезал Том, холодно и даже лениво, отмеряя 10 миллилитров дурмана. — Нечего было стоять с таким самодовольным ебалом. Джон присвистнул, скинул ноги с парты. В голосе — показное веселье. В движении — провокация, как всегда. — Салазар, у тебя сегодня прямо-таки поганое настроение. Что случилось? Неужели у моего красавчика проблемы? Он подошёл к другому краю стола, начал перебирать ингредиенты, делая вид, будто вообще-то участвовал в их сборе. — Просто заткнись и займись делом, Джон, — отрезал Том, не поднимая глаз. — Или сьебни. У меня скоро вытекут мозги от твоей словесной диареи. Джон улыбнулся. Он всё равно воспринимал это как игру. Как будто Том всё ещё делает вид, что раздражён, а не по-настоящему. Он просто не понимал, что Реддл сегодня не играет. Реддл плавно выровнял жар под котлом. Пар поднимался вертикально, без рывков — как и должно быть. На поверхности настоя появилась серебристая плёнка — тонкая, почти зеркальная. Почти живая. Значит, скоро — экстракт чемерицы. Самый интересный момент. Тонкая граница между зельем правды и чем-то, что жжёт мозг изнутри, заставляя блевать кровью. — Виной Розье? — скользнул голос Джона откуда-то сбоку. Том едва заметно моргнул, как будто слово ударило по лбу. Поднял взгляд — ленивый, нахмуренный — и замер, будто впервые услышал эту фамилию. Ах да. Грейс. — Мы не общались с тех пор, как она решила, что ртом можно добиться любви, — произнёс он почти зевком. — С тех пор она ходит, как будто я ей что-то должен, — он прищурился. — Женская логика — вечно в долгах, даже если платишь авансом. Джон наклонился над книгой, настолько близко, будто хотел вдохнуть текст. Редкость — чтобы он притворялся старательным. Это никогда не сулило ничего хорошего. Когда Мальсибер делает вид, что сосредоточен — значит, сейчас выстрелит. — Просто… я видел её с новым релизом под тебя с Пуффендуя, — протянул Джон, не отрываясь от страницы. — Отвечаю, со спины — копия. Я уже занёс руку, чтобы похлопать, прежде чем он обернулся и… Он не закончил. И Том уже знал, почему. Не потому что это был клиффхэнгер, а потому что Мальсибер завис. Прямо физически. Как заевшая пластинка. Палец вонзился в пергамент с такой яростью, будто под ним была кнопка самоуничтожения. Бумага хрустнула, лицо перекосилось — смесь ужаса, откровенного шока и обиды на реальность. Джон выглядел так, будто только что узнал, что его любимый мармелад делают из слизней. — Серьёзно, Том? — прохрипел он. — Серьёзно?! — тыча в строку, как будто та укусила его за глаз. — Ты вообще читал это, блядь, грёбаное предупреждение?! «Неправильное приготовление зелья может обернуться летальным исходом!» — Прекрасно сформулировано, — кивнул Том с лёгкой усмешкой. — Прямо слышу, как из меня исходит жизненный опыт. — Твою мать! — Такой пустяк, — отмахнулся он, прыснув в ладонь. — Учитывая, насколько сегодня надоедлив твой голос — смерть была бы облегчением. Джон вздохнул, как человек, воспитывающий не ребёнка, а хронически саморазрушающийся бомбомет. — Ты вообще сегодня не в адеквате, — пробурчал Джон, хватая сушёную кору ивы и с раздражением принимаясь рубить её ножом. — Так что у вас с Грейс? Она выглядит так, будто у неё подох любимый карликовый пушистик. Или как минимум потеряла доступ к отцовскому золоту. Том молчал. Молчал, как умеют только те, кто умеет заставить молчание работать на них. Кто знает, что в паузе между вдохом и словом можно услышать, как в другой части замка — очень, очень далеко — треснул позвоночник у чего-то живого. Он смотрел на Джона, с тем изучающим презрением, которое обычно приберегают для мелких насекомых под увеличительным стеклом. Джон выдержал взгляд, стараясь казаться сочувствующим. Но в глазах всё равно плескалась вкрадчивая насмешка — как будто в него вселился психоаналитик в отставке, решивший поиграть с чужими травмами из скуки. С чего он вообще решил, что Тому должно быть не всё равно? Грейс… Она была просто удобной. Предсказуемой до тошноты. Безобидной, как аптечная мазь — ни угрозы, ни искры. Она не требовала усилий. Не ставила под сомнение. Не смотрела в него так, будто видела глубже, чем он хотел. Салфетка после ужина. Мягкая. Чистая. Предназначенная для одного-единственного действия. А потом — в мусор. Вот и всё. Джон любил Грейс как сестру — громкую, капризную, блестящую — такую, какой у него никогда не было. И, вероятно, единственную, кто умудрялся не бояться его, а бесцеремонно влезать в личное пространство, поправлять галстук, отчитывать за порезы и дымящиеся пальцы, будто он ребёнок. Она таскала его по больничным крыльям, дежурила над ним после драк, однажды выломала дверь в ванной, когда он не отвечал. С тех пор у них было негласное правило: она орёт — он слушает. Он орёт — она закрывает глаза, кидает на стол бинты и не спрашивает, что он сжёг на этот раз. Они выросли в одной вонючей нише этого мира. Дышали одним гнилым воздухом, научились выживать за счёт друг друга. И если у Джона было хоть что-то похожее на мораль, то в её очертаниях всегда стояла Грейс. Том слышал всю эту душещипательную сагу не один раз — и не десять. И каждый раз Мальсибер заканчивал её одинаково: вопросом. С намёком, с поддёвкой, с надеждой. Он вытягивал из Тома мнение о Грейс, как будто это было жизненно необходимо, будто Том должен был обязательно что-то чувствовать, обязательно проявить себя, зацепиться. Но нет. Он не цеплялся. — Ну тогда, чёрт, даже не знаю, в чём дело, — выдохнул Джон, когда тишина стала напоминать не столько паузу, сколько минуту молчания по кому-то… ещё живому, но ненадолго. Том уперся ладонями в стол. Он мог бы сказать. Чисто ради эксперимента. Посмотреть, как это будет звучать вслух. Но в голове, как всегда, звучало громче. — Блэк. — Снова? — хмыкнул Джон. Голос — знакомо насмешливый. Театральный. Он всегда превращал чужие чувства в бульварную пьесу и сам же в ней сидел в первом ряду, чавкая мармеладом. — Ты уверен, что это не афродизиак? Может, тебе что-то подмешали? У тебя обострилась магическая чувствительность? Я должен уже сообщить Дамблдору или ещё понаблюдать? Том фыркнул. — Завали, Джон, — бросил Том. Ровно, но с той ноткой, которую обычно пропускают только идиоты или самоубийцы. — И что, к чёрту, значит снова? Он двинулся к окну. Холодный воздух пробирался через открытое окно, как напоминание: здесь нет тепла. Ни в стенах, ни внутри. Он приходил сюда не просто так. Лаборатория была безопасным хаосом. Здесь всё поддавалось логике: рецепт, порядок, структура. Действия, в которых можно было утопить мысли. Он скользнул взглядом по привычным ориентирам — умывальник с выщербленным краем, старая ступка на подоконнике, и то самое расплывчатое пятно на шкафу у дальней стены, то ли пролитые чернила, то ли зелье. Том каждый раз думал стереть это, но каждый раз забывал. Странно, как какие-то дефекты со временем становятся частью порядка. Всё здесь — неизменное, выверенное, устойчивое. В отличие от неё. Её нельзя было расщепить, как слизня. Нельзя было варить 48 минут при 93 градусах, и получить предсказуемый результат. Она была переменной, нарушающей уравнение. А он ненавидел переменные. Сзади раздавался ритмичный треск — Джон методично рубил кору ивы. Он работал с каким-то странным дзеном, будто не ингредиент, а чьи-то кости дробил. Каждый хруст в его движениях был словно якорь, заземляющий этот шаткий момент. Том слушал это, как метроном нормальности. — В последнее время её стало… слишком много, — продолжил Джон, словно между прочим. — Ты не замечал? Всё-таки тот поцелуй был… ну, скажем так, оставил послевкусие? Том не ответил. Даже не шевельнулся. Только угол его рта дёрнулся — нервно, почти незаметно. — Неважно, — произнёс он наконец. Так говорят люди, которым очень важно. Но внутри что-то скрежетало. Тонко, сухо — будто в ступке кто-то до сих пор перетирал корень черемицы. Что-то готовилось. Зелье, у которого не будет противоядия. Почти веритасерум. Только хуже. Веритасеруму Том мог хотя бы противиться. — Это хорошо, потому что летом у неё помолвка с Лестрейнджем. Её мать написала моей — просила не планировать ничего на начало августа. Видишь ли, событие государственной важности. Он цокнул языком, как человек, у которого действительно были альтернативные планы. Например, снова проводить лето в фамильном поместье, медленно спиваясь от скуки — но хотя бы по графику. Том едва заметно вздрогнул. Не по-настоящему — так, будто кто-то дёрнул невидимую жилу, что тянулась вдоль позвоночника, глубоко внутрь. Не то чтобы это было неожиданно. Наоборот — предсказуемо до тошноты. Для такой, как Беллатриса. Клише. Традиции. Генеалогия. Да, наверное, это было предсказуемо. — С каким из? — выдохнул он, ровно, без эмоций. Почти скучающе. Как будто спрашивал, кто будет играть в следующем матче по квиддичу. — С Родольфусом, — отозвался Джон. — Рабастан родится не успел, а уже был предварительно зарезервирован для той шатенке из Трэверсов. Традиции, мать их, — он щёлкнул пальцами так резко, что звук прозвучал как гильотина, рубящая последнее спокойствие. — Линда. Её зовут Линда. Или Ливия. Какая, к чёрту, разница — она вечно в розовом и писает радугой. И снова — тишина. Том просто смотрел в окно, как в бездну. А бездна — не моргала. Только звёзды начали проступать, как веснушки на холодной коже неба. Он ненавидел этот момент — переход от синего к чёрному. Как будто всё ещё можно вернуть… но уже нельзя. Внутри — вакуум. Холодный, звенящий. После такого обычно совершают ошибки. Или преступления. Он не знал, что в его состоянии лучше. Он напомнил себе, что самоконтроль — не опция, а инстинкт. Что эмоции — это то, чем пользуются другие. А он — не другие. Он сунул руки в карманы. Пальцы нащупали портсигар. Кожа. Металл. Привычная геометрия вещей. Но даже это не помогало. Он медленно вдохнул. И также медленно выдохнул. Кровь больше не текла — она, казалось, стекленела внутри, как застывшее зелье, которое оставили на огне слишком надолго. Ничего не чувствовать. Он почти прошептал это. Как заклинание. Как Империо, но направленное внутрь. Но всё равно — чувствовал. И это его бесило. Осознание — гадкая штука. Как рвота, от которой невозможно отмахнуться идеально отточеным взмахом палочки. Он думал, что просчитывает всё. Что контролирует поле. Что держит Беллу на нужной дистанции, только чтобы сбросить фигуру с доски, когда придёт время. Но теперь всё выглядело иначе. Теперь он видел, что сам вытащил Лестрейнджа на эту доску. Сам — сделал ход, которого не просчитал. И проиграл. Вот ведь ирония: она действительно искала просто защиты. Тогда, у библиотеки, он думал — неужели она опять в той же петле? Нет. Теперь — нет. — Она была уверена, что ей придётся защищаться, — прошептал он, почти себе под нос, — …в браке с этим ублюдком. — Что ты сказал? — переспросил Джон, поднимая голову. Том развернулся. Медленно. И впервые за всё время — улыбнулся. Тонко. Почти любезно. Почти. — Ничего, Джон. Абсолютно ничего. Просто подумал… какой скучный у нас вечер. — Ну, это ты нас втянул в этот скучный вечер, — фыркнул Мальсибер, его голос эхом отразился от каменных стен — глухо, с ленивой дерзостью. — Лично я бы сейчас предпочёл трахаться и пить огневиски. — От тебя я и не ожидал ничего другого, — спокойно ответил Том, не отводя взгляда от окна. Джон нахмурился. Его взгляд задержался на лице Реддла, будто пытался что-то в нём выловить, расслоить. Одна из тех вещей, которые Том одинаково ненавидел и терпел — почти с академическим равнодушием. Когда кто-то считал, что может в него заглянуть. — Ты что-то мне не договариваешь, Реддл, — произнёс он тише. Голос осел, стал мягче, но в этом мягком была наждачка. Том молча вытащил портсигар. Щёлк. Металлический ободок отразил тусклый свет из-под потолка. Сигарета вспыхнула красным. Огонёк, как зрачок чего-то живого в темноте.Он выдохнул. Дым клубился в сторону окна, растекаясь в холодном воздухе, как тень, лишённая тела. — Она попросила меня тренировать её, — сказал он наконец. — О, как мило. Неожиданно. Для чего ей это? — Джон ухмыльнулся. — Обычно чистокровные растят дочерей как декоративные кубки: ставят повыше, чтобы блестело, и выдают замуж за что-то двуногое, желательно с фамильным гербом. Чтобы развлекали мужей, не умея даже толком проклясть им яйца. Он прищурился, всё ещё усмехаясь, и вновь щёлкнул пальцами — жест, от которого веяло небрежной жестокостью. — Всё эти браки по расчёту — тот ещё хэппи хаус. — Оно и заметно, — вырвалось у Тома чуть быстрее, чем он хотел. Он мысленно поморщился — но Мальсибер не заметил. Или сделал вид, что не заметил. Он продолжил, не давая себе сбиться: — Я не знаю, зачем ей это на самом деле. Но она пригвоздила меня тем, что расскажет всем… о моём происхождении. Слова висели в воздухе, как замедленный выброс яда. Холодные, тяжёлые. Прямые, как игла в висок. — В чем проблема? — Джон чуть наклонил голову и каким-то садистким выражениям лица разрезая сухой корень, скрип острия ножа, заставил Тома обернуться. — Сотри ей память. Он знал: Джон не шутит. В таком никогда. Если есть угроза — убрать. Неважно, как. Главное — чисто. Чётко. Без следов. Это был привычный, рациональный подход. Решение без морали. Своего рода порядок. И всё же… От самой мысли его подташнивало. Стереть ей память. И жить дальше. Спокойно. Без риска. Без страха, что она разболтает. Без привязки. Без слабостей. Но в нём поднималось что-то странное — как кожный зуд, как внутренняя дрожь, которая не имеет названия. Не страх. Не совесть. Не жалость. Скорее — раздражение. От того, что всё должно было быть проще. Он не ответил сразу. Просто снова вдохнул, глубже. И дым резанул по лёгким. Он не хотел стирать ей память. Он хотел… иначе. — Я думал об этом, — ложь далась слишком легко. Почти естественно. — Но, насколько я понимаю, старый ублюдок не умеет держать язык за зубами. Так что… все сестры Блэк в курсе. Он даже не поморщился при этих словах. Хотя внутри, кажется, что-то хрустнуло. Как лёд под каблуком. — Ну конечно, Том, это же потрясающая тема для обсуждения за ужином в приличных кругах, — усмехнулся Джон, иронично подняв брови. — Такая… острая, многослойная, аппетитная. Он повёл плечами — легко, лениво, с той грацией, которая присуща только тем, кто слишком долго носит маски. Словно не принадлежал этим кругам, не носил на руке печатки с гербом семьи, и вовсе не был частью этого гниющего клуба по интересам. Словно всё это — временная татуировка из жвачки. Забавная, пока не сотрётся. — И что ты? Что ты ей ответил? Дай угадаю… — его голос стал чуть ниже, как у шулера перед финальной ставкой. — Ставлю свой выигрыш в Дульном клубе… который, кстати, я получил благодаря тебе… что ты… — Я согласился, — перебил Том. Сухо. Отсечённо. Без театра. Он закатил глаза, как человек, уставший от собственной глупости больше, чем от глупости других. Он сам загнал себя в это. Сам вырыл яму и сам в неё опустился — с головой. Теперь — должен был тренировать Беллатрису. Постоянно. Регулярно. Общаться. Дышать одним воздухом. Смотреть ей в глаза. Как будто ничего. А теперь ещё этот нюанс с её помолвкой на Лестрейндже. Том не был уверен, что выдержит. Он уже жалел. А Том редко жалел о чём-либо. Тем более — о принятых решениях. Но это не просто сожаление. Это было предчувствие пиздеца. Ровное. Точное. Упрямое. Джон хмыкнул. Тихо. Но с тем выражением, что выдает игрока, сделавшего ставку и уже посчитавшего выигрыш. Ставка была верной. Ставить на Реддла всегда было правильным решением. Даже он сам до этого момента ставил на себя. — Ну конечно, — повторил он, глядя в сторону. — Конечно ты согласился. — Возможно, я смогу поставить её на место в процессе, заставить заткнутся,— Том проговорил это с натяжкой. Балансируя между холодом и раздражением. Но интонация всё равно дрожала. Слишком многослойная, слишком живая. Слишком не его. — Жажда мести? — Джон усмехнулся перекошено. В его глазах загорелось что-то нарочито весёлое. Почти вызывающее. — Твоё дело. Я бы тоже не отказался, будь она в моей власти. Он многозначительно поднял брови. И Том понял. В голове Джона сейчас не осталось ни одной приличной мысли. Ни намёка на здравый смысл. — Но, — с преувеличенным вздохом продолжил он, — боюсь, тебе не удастся насладиться предстоящими голодными играми в полную силу. Грейс её проклянёт задолго до того, как ты выберешь идеальный способ сделать это сам. Или отравит. Или выльет на неё кислоту, пока та будет сладко спать. Родственные связи у них… весьма специфические. Если уж в этой сказочке и есть злобная королева — так это точно не Блэк. Том медленно перевёл на него взгляд. Резкий. Лёд по коже. Холод без усилия. — Это не мои заботы, — бросил он, даже не пытаясь подделать участие. — Пусть Беллатриса сама беспокоится о своей шкуре. Надеюсь, хоть с этим она справится без моей помощи. Но она уже не справлялась, даже если его слова вышли ровными, как по линейке. Там была тень эмоций. И вовсе не тех, на который привык опираться Реддл. Джон пожал плечами. Почти равнодушно. Но его ухмылка — та, что всегда пряталась за фразами — исчезла. Он не спорил. Не давил. Но в его облике что-то дрогнуло. Маленький откат назад. Сомнение, которого не должно было быть. Том повернулся к рабочему столу. Лаборатория пахла медовой горечью, пеплом и сушёными стеблями. Воздух звенел — как в преддверии чего-то, что невозможно остановить. Слишком тихо. Слишком точно. Слишком чисто. Он взял флакон с экстрактом черемицы. Стекло было прохладным, как лоб мертвеца. Открутил крышку. Капнул. Раз. Два. Три. Жидкость в котле вздрогнула, зашипела, будто проглатывая каждую каплю с усилием. Бурление усилилось. Свет зелья стал ярче, почти ослепительный — как молния под кожей. Веритасерум начинал дышать. А Том — замер. Всё-таки он знал, куда это приведёт. Просто не хотел признавать.

***

У Беллы оставалось двадцать минут до встречи с Реддлом. Первая тренировка. Он выдернул её прямо после последнего удара колокола, едва она вышла из аудитории. Словно стоял у дверей всё это время — и ждал. С лицом, каким бывает только в худшие его дни. В такие моменты он был на грани, на волосок от взрыва. — После обеда — к поваленному дубу, — сказал он резко, не давая ей вставить ни слова. И ушёл, не оглядываясь. В нём сквозила хрупкость — слишком резкая, чтобы быть только злостью. Словно за ней скрывались переменные в его внутреннем уравнении боли, которые он не мог свести к единому ответу. Она почувствовала это — не словами, а телом, будто внутри него копилась сдерживаемая буря, которой нужно было вырваться. Не на неё, не на кого-то другого, а просто выплеснуться в пространство. В голове всё гудело. Лес путался с его голосом, с запахом чернил и холодным каменным полом под ногами — всё становилось слишком плотным, острым. Как напряжение, которое ещё не признал, но уже чувствуешь каждой клеткой. Она не сразу поняла, в какую сторону идти к дубу, да и хотелось, чтобы время можно было растянуть. Будто оно могло дать отсрочку. Потому что учитывая его настроение… Салазар! Хогвартс в послеобеденное время всегда казался немного пьян. Воздух был тёплый, пахло хлебной коркой, пряными зельями и влажным камнем. Солнечные полосы пробивались через высокие окна, ложились на холодный пол, подсвечивая плавающую в воздухе пыль. Студенты гудели где-то поодаль, обсуждали домашние, квиддич, чьи-то поцелуи. Белла держалась чуть в стороне, не спеша. В голове всё ещё звенел его голос. Надо было сбить дыхание. Уйти с внутреннего края. Найти Регулуса. И она его увидела — среди гудящей толпы — узнаваемая макушка, чуть взъерошенные волосы, упрямая прямая спина. — Регулус! — окликнула она. — Подожди! Он обернулся и, как всегда, улыбнулся — нагло, по-мальчишески. Но рана на губе тут же дёрнулась, треснула, и из неё снова выступила кровь. — Чёрт… — Белла подалась вперёд. — Опять подрался. У тебя кровь. Иди к Помфри. Она уже знала, с кем. Юстас Фоули. Снова. Этот напыщенный ловец из Когтеврана. У них с Регулусом давняя, глупая война — за первенство. На поле, в воздухе, где угодно. Словами не умеют — кулаки, как язык. — Привет, куколка, — пробормотал он, как ни в чём не бывало, и поцеловал её в макушку. Белла едва сжала плечи. Этот жест — простой, домашний — был слишком живым. Почти залатывал в ней что-то, что давно разошлось по швам. — Пустяки. Заживёт. Ты бы видела Фоули — я ему нос расквасил в хлам. — Кошмар, Регулус. Такое ощущение, что вам по десять лет, и вы не можете поделить одну метлу на двоих. Он усмехнулся — по-детски гордо, как будто победа в драке хоть как-то перевешивала всё остальное. Глаза блестели — адреналин, усталость, что-то ещё, что он не проговорил. — Почти так и есть, — пожал плечами. — Только дело не в метле. — А в чём же? — Скорее… в ком, — тихо ответил он. Что-то в его голосе щёлкнуло. Признание выскользнуло нечаянно — и зависло в воздухе, тяжёлое, нерастворимое. Белла потянулась к его лицу, едва коснувшись щеки пальцами. Повернула к свету, чтобы лучше разглядеть разбитую губу. Нижняя губа чуть припухла, но в целом было не так плохо, как у Фоули. Она провела большим пальцем по его скуле. Регулус прикрыл глаза. Он пах кожей, дымом и свежесорванной травой. Белла открыла сумку, немного порылась, достала маленький пузырёк с бадьяном и вложила в его ладонь. Он посмотрел на флакон растерянно, будто не сразу понял, что с ним делать, но всё же убрал в карман. Она прищурилась: — И всё-таки… в ком? Он не успел ответить. Мимо прошли Реддл, Мальсибер и Малфой. Пространство вдруг сжалось. В воздухе стало глуше. Густо. Регулус напрягся мгновенно. Как будто пружина внутри встала вертикально. Он застыл, не оборачиваясь, но взгляд уткнулся в пустоту — вслед за ними. Мальсибер, будто почувствовав, замедлил шаг и обернулся. Белла бы и не заметила, но взгляд Джона задержался чуть дольше, чем нужно, — не на ней, не на крови, а на Регулусе. А потом он едва заметно кивнул. Белла кивнула в ответ — автоматически. И только спустя пару секунд поняла: Джон кивал не ей. Реддл что-то говорил им, улыбался. Слишком мягко. Слишком легко. Так не бывает по-настоящему. Так он делает, когда внутри — лед. Когда всё, что он говорит, не имеет никакого значения. Опаснее всего — в такие моменты. И вдруг он замедлил шаг. Обернулся. — Блэк, — сказал он. Не ей. Ему. — До вечера. Жду ответ. Белла закатила глаза. Регулус вновь кивнул — без слов. Словно это уже было в нём. Уже принято. Уже решено. Когда Том почти развернулся, его взгляд всё же скользнул по ней. С налётом раздражения. Усталости. И чего-то неуловимого, что нельзя было назвать. Белла почувствовала, как между ними снова натягивается нить — тонкая, рвущаяся. Он был в этом состоянии, когда внутри что-то трещит. И ты — причина. Только Белла пока не могла понять, в чём именно. Могло ли это быть из-за тренировок? Том не был тем, кто сожалеет о своих решениях. А может Белла просто его таким запомнила. Она вздохнула. Реддл ушёл. — Пошли покурим? — бросил Регулус, будто выдернул её из собственных мыслей. — Пошли. Они спустились по лестнице, прошли через фойе, вышли в серый воздух. Каменный круг встретил их сыростью и старыми тенями. Третьекурсники из Пуффендуя копались в земле в метрах десяти, и Белла бросила на них беглый взгляд. То ли искали слизней, то ли составляли карту магического мха — кто их знает. Они были как насекомые: шевелились, шептались, мерзли в своих жёлтых шарфах. Ненавязчивый фон. Регулус опустился на влажную траву, привалился к одному из древних камней. Щёлкнул палочкой — в воздухе вспыхнула искра. Он поднёс сигарету к пламени, медленно затянулся. Не в удовольствие — скорее как в попытке остаться цельным. Как будто без этой привычки он бы осыпался пеплом. Белла села рядом. Плечо к плечу. Почувствовала: внутри него дрожит что-то тонкое, сдерживаемое. Как в существе, решающем — затаиться или рвануть. Вгрызться или сбежать. — Реддл опять хочет, чтобы ты вступил в его этих… Вальпургиевых? — бросила она почти небрежно, но голос всё равно прозвучал как лезвие, обтянутое бархатом. Он кивнул. Даже не обернулся. Просто снова затянулся — и вторая затяжка была резче. Как будто что-то внутри него хотело задохнуться. — Ага. Опять. — И что? — тихо, почти шепотом, будто этот вопрос был опаснее, чем казался. — Я не хочу, — наконец выдохнул он. — Мне это неинтересно. Она не поверила. И дело было не в словах. Просто он говорил неинтересно так, как говорят слишком важно, чтобы признать. Как человек, который стоит у края — и делает шаг назад, но не уходит. Белла молчала. Смотрела. На ямочку под скулой. На затекшие пальцы. На то, как дрогнула жилка у него на шее, когда он глубоко затянулся. — Тебе там нечего делать, Регулус, — сказала она. Тихо. Почти ласково. Почти умоляюще. — Не среди них. Реддл из тебя ничего не вылепит. Он не лепит. Он калит. Забирает. Перетапливает до пустоты. Регулус усмехнулся. Но в этой усмешке не было тепла. Лишь усталость, как у того, кто с детства проигрывает сражение, не начав. — Ты ведь всё ещё в него влюблена. Белла опустила глаза. Ветер качнул край её мантии, по каменному кругу прокатился глухой шорох. Один из пуффендуйцев вскрикнул, кажется, от радости — нашёл слизня. Мир, как всегда, не знал, когда следует замолчать. — Нет, — наконец сказала она. — И я не была, — и толкнула его ботинком под щиколотку. Не злобно. Просто чтобы отвлечь. Или вернуться в момент, где боль ещё шутка. Он протянул ей сигарету. — На двоих? Она взяла. Вишнёвый привкус ударил в нёбо — сладко, почти детски. Выпустила дым. Вернула назад. Он смотрел в небо. Тяжёлое, свинцовое. Как будто вот-вот рухнет — прямо им на плечи. Листья падали медленно, точно что-то сдавали. Что-то, что больше не могли нести. — Но согласись, — выдохнул Регулус, — его дуэль была… впечатляющей. В голосе мелькнуло восхищение. Настоящее. Опасное. Как у ребёнка, глядящего на огонь, который почти добрался до штор. — Он сделал это так, будто ему скучно. Как будто убить Руквуда — всё равно что почесать затылок. Между зевком и овсянкой. Белла усмехнулась, но не глазами — уголком рта. В этой усмешке было столько узнавания, сколько и боли. — Очаровательно. В своём психопатичном амплуа, — сказала она. И это не был сарказм. Это было признание. Вслух. Себе. Она посмотрела на Регулуса. Он всё ещё был рядом. Но в нём уже что-то сдвинулось. Что-то кристаллизовалось. Как у всех, кто впервые понимает: грань между страхом и преклонением — тонкая. И очень часто — смертельная. Она помнила тот день. Помнила, как стояла в тени колонны Большого зала и просто смотрела. Не потому, что ждала развязки — нет. Ей нужно было увидеть как. С какой точностью он это сделает. С какой ровной решимостью, которая даже не дрожит. Реддл умел разрубать. Без эмоций. Без крика. Как король. Но всё равно — как будто потерянный. Словно за каждой безупречной победой искал хоть что-то, что вернёт ему границы. Возможно, именно тогда, в ту секунду, когда заклинание будто прорезало воздух, Белла впервые подумала: он — тот, кто покажет, как приручить её собственный хаос. Тот, кто умеет удерживать бурю под кожей и не дрожать. А если и дрожать — то лишь от власти. Она опустила взгляд. Один из булыжников у их ног был треснут — старая, неровная трещина. Словно кто-то когда-то не справился с собой и ударил. В этом камне — вся хрупкость самообладания. Вот почему она решилась. На сделку с дьяволом. Зная, что дьявол никогда не играет вничью. Что никто не крадёт у него без последствий. Но ей хотелось силы и свободы. Не славы. Не власти. Просто — не тонуть, чтобы ничья рука не удерживала её под водой. Сейчас было уже поздно спрашивать себя о цене. Она уже прошла туда, откуда не возвращаются. А Регулус — он ещё стоял на грани. — Просто у Руквуда завышенные ожидания, — тихо сказала она, встретившись с ним взглядом. — Он давно путает громкость и силу. Думает, если звучит — значит страшно. Она сглотнула. Будто глотала ржавчину. И добавила, тише: — А можно быть тихим. И всё равно быть сильнее всех, Регулус. Он кивнул. Без улыбки. Без слов. Но Белла знала — он понял. Он всегда понимал. Даже когда молчал. Особенно — когда молчал. Он часто считал себя слабым. Не из-за слов, а из-за сравнений. В доме, где Сириус гремел, как буря, за ним всегда оставалась тень. Все смотрели на грозу. А Регулус — он был тишиной после неё. Слишком вежливый, слишком продуманный, слишком поздний. Как будто родился, чтобы не мешать. Но Белла его видела. Знала. Помнила, как он сдерживал слёзы на похоронах бабушки, когда Сириус демонстративно зевал. Как часами разбирал свои проигрыши в шахматах, не ради победы — ради понимания. Как гладил кошку, будто просил у неё прощения за каждый неловкий жест. Он был другим. Мягким. Тонким. Умным. Её братом. Её всем. Тем, кому она верила, даже когда не верила себе. Тем, кого хотелось защитить — и одновременно скрыть, упрятать от чужих глаз, потому что такие, как он, не выдерживают злых рук. Особенно рук Реддла. И потому Белла боялась. Потому что Реддл не был тем, кто учит мягко. Он калит. Он лепит из боли. Из тех, кто тоньше — делает ножи. Или ломает. И она знала это слишком хорошо. Два года назад. Выручай-комната. Камни тёплые от магии. Воздух стоял густой, как перед бурей. Том стоял вполоборота, руки за спиной. Голос — тихий, почти ласковый. Он что-то шептал Монтегю на ухо. Так близко, так мягко, что Белла вздрогнула. Словно не слова, а ток. Казалось, он говорил о любви. Или о смерти. Иногда это одно и то же. А потом… всё началось. Крик врезался в уши, как гвоздь. Монтегю не сдержался. Не стерпел. Не заглотил. Он орал — на всю комнату. Не как человек. Как зверь, которого загнали в угол и ломают. А Том просто стоял и смотрел. Спокойно. С холодным вниманием. Как наблюдают, когда металл под огнём трескается. Или — когда оружие рождается. После этого Белла ещё месяц вздрагивала от резких звуков. Не от самого крика — от тишины, с которой Том его слушал. От ленивой улыбки на губах. От того, как он прошептал потом: — Почти получилось. И если он теперь смотрит так на Регулуса… Нет. Она даже не хотела думать. — А можно быть Томом, — Регулус усмехнулся криво, почти горько. Не с обидой — с усталостью. С тем взрослым скепсисом, который у подростков бывает редко. Но если бывает — ранит навсегда. — Его сила… — он замолчал, подыскивая слово, — она не просит разрешения. Не объясняется. Не спрашивает, зачем. Просто входит — и воздух меняется. Он говорил не с восторгом. А как говорят о лавине: с восхищением, в котором уже живёт понимание — не убежишь. И Белла знала — он чувствует то же, что когда-то чувствовала она. Страх. Притяжение. Желание быть признанным — и выжить после этого. Молчание повисло между ними. Тёплое, как дым между пальцами. Осеннее, как пятна солнца на холодном камне. Настоящее, как правда, которую невозможно сказать вслух — потому что от неё не становится легче. Белла посмотрела на него. Внимательно. Почти испуганно. Как будто в нём уже шевелилось что-то, что ещё не проснулось — но обязательно проснётся. Что-то острое. Тихое. Обескровленное. Что-то, что могло стать чем угодно. Даже Томом. — Не нужно быть им, — прошептала она. — Его хватит. Регулус отвернулся. Но она заметила — кулаки сжались. Значит, попало. Значит, больно. Значит — ещё можно остановить. Под ногами Регулуса хрустнул лист. Ветер поднялся и пошёл по кругу, поднимая пыль. Словно выдувая всё лишнее. — Регулус, — тихо сказала Белла, беря его за руку, переплетая пальцы, — такая сила всегда требует плату. Посмотри на Реддла. Это не игра. Но он не ответил. Или не захотел. Или не мог. Она видела: в его взгляде пульсирует что-то беспокойное. Не решимость — тревога. Не сила — пустота. Та, что просит, требует быть заполненной. Хоть чем-то. Хоть чьей-то тенью. — По слухам, — вдруг сказал он, стряхивая пепел, — Руквуд считался легендой. Гриффиндорцы молились на него. Говорили: «вынесет Реддла одним взмахом». — Он усмехнулся, почти с отвращением. — Все поставили на храбрость. Никто — на расчёт. Белла тоже это слышала. Подростки всегда кричат громко. Особенно, если есть повод. Особенно, если можно заявить своё мнение через весь зал, не рискуя ничем. Руквуд, конечно, хвастался громче всех. Наверное, это и было его главное умение. Но в тот день даже гриффиндорская бравада дала трещину. Белла помнила: в его глазах не было уверенности. Храбрость оказалась позой. Громкой оболочкой. А за ней — дрожь. Реддл был другим. Его сила не нуждалась в шуме. Она просто была. Как гравитация. Не требовала внимания — но никто не мог её не заметить. Невозможно было не смотреть. Даже если очень не хотел. Он действовал быстро. Хладнокровно. Как механизм. Точный. Настроенный. Без малейшего сбоя. Каждое движение — выверено. Каждый жест — на своём месте. Ни капли растерянности. Ни намёка на сомнение. Ни тени «а вдруг». Словно он не просто репетировал. Словно он жил в этом состоянии. Постоянно. Он не нуждался в словах. Его действия говорили за него. Громче любого крика. Даже — крика боли. — Ненавижу, что он прав. Этот ублюдок, — выдохнул Регулус, не глядя на неё. — Всё, что он делает, всегда… верно. Даже когда бесит. Даже когда хочется, чтобы наконец облажался. Хоть раз. Ради баланса. Белла молчала. Она знала: Регулус не договаривает. Том что-то в нём зацепил. Нашёл ту самую трещину, которая раскалывает изнутри. Она чувствовала это — не потому что догадывалась, а потому что тоже проходила через это. Давно. Очень давно. Когда они сблизились — неожиданно, странно, как совпадают два несопоставимых элемента, которых никто не пытался соединить. Том не уговаривал. Не давил. Он просто сидел рядом и ждал. Ждал, пока ты сам не начнёшь говорить. Пока не вскроешься. И однажды ты говорил — всё. Что пытался прятать. Что никогда бы не сказал никому. Даже себе. И если Король решил, что Регулус нужен ему в этих своих рыцарях — значит, действительно нужен. За чем-то, чего не видела даже она. — Что он сказал тебе? — тихо спросила Белла. Регулус повёл плечом, будто его что-то стянуло. Слишком тяжело сидело на спине. Он не ответил сразу. Пальцы соскользнули с её ладони. Он провёл рукой по волосам, резким движением, как будто пытался стереть с себя чужое прикосновение. — Ничего. Просто… — он замолчал, потом хмыкнул с кривой полуулыбкой. — Просто бесит. Белла скользнула взглядом по каменному кругу. Камни торчали из земли, как кости древнего зверя. Стояли, как свидетели чего-то давнего и важного. Что-то здесь знало больше, чем они. — Том не ошибается, Регулус, — сказала она почти шёпотом. — Не потому что гений, — она вздохнула, не сводя взгляда с круга. — Потому что умеет ждать. Он терпит. Пока все вокруг не устанут притворяться сильными. А потом забирает всё. Потому что может. Потому что знает, где ты закончишься. — Я хотел бы… хоть на миг почувствовать себя, как он, — выдохнул Регулус. Это было больно. Признание всегда ранит — особенно когда касаешься чужой силы, как будто пробуешь холод металла языком. Особенно когда понимаешь, что в тебе этого нет. Или, может, есть, но не так. Не в том виде. Не в той плотности. На её плечо упал желтый лист. Она его не смахнула. Пусть будет. Как правда. Как вина. Белла смотрела вперёд. На деревья, чьи силуэты дрожали в сыром воздухе. На серый горизонт. На осень, уходящую, как прошлое — без права вернуть. — Просто не теряй себя, Регулус, — сказала она, наконец. Мягко. Без нажима. — Не пытайся стать кем-то… чтобы доказать. Ты уже есть. Он усмехнулся — коротко, устало. Слишком взрослый для своего возраста. Слишком трезвый. — А если то, что я есть — недостаточно? Она повернулась. И в её взгляде не было ни утешения, ни жалости. Только знание. Усталость той, кто уже задавал себе этот вопрос. И слышал на него молчание. — Тогда ты хотя бы останешься живым. А не чьим-то отражением. Не позволяй ему выбрать за тебя. Том не выбирает людей. Он выбирает функции. Он не ответил. Только опустил голову, как будто пытался спрятаться в собственных ладонях. Словно там, в линиях на коже, можно было прочитать не судьбу, а способ исчезнуть. С её плеча сорвался лист. Упал между ними. Тишина легла следом — и уже не тёплая, как раньше. А сырая. Глухая. Как воздух в подвале, где долго прятали чужой страх. Белла отвела взгляд. Сжала пальцы. Ей вдруг захотелось соврать — сказать, что всё будет иначе. Что можно выбрать другой путь. Но это была бы ложь. И он бы её почувствовал. — Я знаю, что ты не слабый, — сказала она. — Даже если тебе пришлось слишком долго притворяться, что ты… удобный. — А ты? — Я? — она улыбнулась, криво. — Я наоборот. Слабая, но слишком неудобная. Он хмыкнул. Потом, тише: — Ты думаешь, я стану как он? Белла замерла. Долго смотрела на него. И в её взгляде было что-то пугающе ясное. — Нет. Если будешь помнить, что боль — это не доказательство силы. А сомнение — не признак слабости. Он не ответил. И в этой тишине — как будто по сигналу — где-то далеко, почти на границе слышимости, прокатился слабый рокот. Гром? Или шаги за чертой леса? Что-то в ней дрогнуло. Почти незаметно. Но стоило бы дотронуться — разлетелось бы всё. Без крика. Без гнева. Тихо. Навсегда. — Ладно, — сказал Регулус, поднимаясь, словно вспоминая, что нужно быть — кем-то. — У меня тренировка через час. Ты придёшь? — Приду, — кивнула она. Он ушёл. И шаги его растворились в воздухе. Всё затихло. Белла осталась сидеть. Не шелохнувшись. Мох за спиной был влажным, холодным, как чужое прикосновение, от которого не отдернуться. Она слушала своё дыхание. Медленно. С усилием. Как будто каждый выдох держал что-то на месте. Как будто, если дышать неправильно — всё внутри сорвётся. Она закрыла лицо ладонями. Сдерживалась. Слишком долго. Она ведь не имела права на это, правда? Не имела права быть слабой, уставшей, неидеальной. Кто ещё, если не она. Кто, если не сейчас. Кто, если всё рушится — снова, как раньше. Она не смогла спасти Регулуса — не от Тома, не от пустоты, не от себя. Не могла уберечь сестер — даже от их общей семьи. Она не могла даже со своей жизнью что-то сделать. Заставить родителей отменить эту помолвку. Она не могла даже смотреть на Рододьфуса, не то что летом обручиться с ним. Господи… Плечи дрогнули. Один раз. Второй. Как у человека, который падает не с высоты — а изнутри. Слёзы не лились. Только дрожь. Только злость. Только глухое чувство, что весь мир внутри сломался на звуке, который услышал только ты. И теперь неслышно, тихо — умираешь. По частям. Незаметно. Она достала палочку. Не потому что знала зачем. Просто… чтобы почувствовать границу. Вес. Реальность. Как кто-то укуривается — чтобы ничего не помнить. Как кто-то режет кожу — чтобы убедиться, что всё ещё жив. Но ничего не сделала. Только сидела. Дышала. Ждала, пока не соберёт себя обратно в нужную форму. И, наконец, встала. Белла направлялась в Запретный лес с определённой обречённостью. От каменного круга вела короткая тропа — к расщеплённому, перекошенному дубу, почти гниющему изнутри. Именно об этом дереве упоминал Реддл. Белле казалось — она не помнит эту тропу. Ни изгибов, ни запахов, ни мягкой пружинистости земли. Но чем глубже она уходила в лес, тем яснее становилось: она лгала. Она помнит. Всё. Просто когда-то решила не вспоминать. Остановилась. Дыхание чуть сбилось — не от страха. От узнавания. Лес не был враждебным. Но и не звал. Он просто был. Как существо, которому всё равно — дойдёшь ты до конца или пропадёшь между деревьями. Сквозь густую листву прорезались узкие полосы света. Они падали на землю, как тонкие кинжалы — холодно, точно, безжалостно. Воздух был тяжелым, влажным — земля дышала гнилью, но тихо. С каждым шагом казалось, что под ногами поднимается не сырость, а память. Идти дальше — значило признать: ты не забыла. Ты просто выбрала не помнить. Пока холод не добирался до костей, место подходило для тренировок: пустое, забытое, почти стерильное в своей изоляции. В послеобеденное время сюда редко кто забредал. Белла надеялась не встретить ничего, что могло бы её убить. Кроме Тома, разумеется. Она шла дальше. Ладонью скользнула по коре — дерево царапнуло кожу, будто протестовало. Шаг. Ещё шаг. Никто не должен был знать об этих встречах. Ни друзья. Ни преподаватели. Ни — особенно — отец. Отец не ругал. Он наказывал. Быстро. Безукоризненно. Без эмоций. Как приговор. Без суда. Так что да — держать это в секрете было не просто правилом. Это был инстинкт. Инстинкт выживания. Если встречи с Реддлом раскроются — вмешается отец. И это будет не просто «разговор». Не просто отпечаток ладони на шее. Он не был таким благородным. Беллу будто вытолкнуло на поляну. Резко. Слишком резко. Она замерла — как на грани чего-то. И врезалась взглядом в Реддла. Он был худшим монстром в этом лесу. Если не во всей стране. Особенно когда у него было настроение, такое, как сегодня. — Ты опоздала, — сказал он тем самым пресным голосом, от которого немели пальцы. Он сидел на поваленном дереве, как на троне. Спина прямая, пальцы рассеянно крутили палочку — словно решал, стоит ли она сегодня его времени. Словно скучал. Словно вся сцена происходила без него. Или — под ним. Он всегда выглядел так, будто не просто наблюдает — а написал это заранее. И теперь ждал, кто провалится в пьесе первым. — А я ведь чётко сказал: не опаздывай. — Ты не сказал, — парировала она, нахмурившись. — Ты должна была понять, — он закатил глаза. — Очевидные вещи не обязаны проговариваться вслух. Особенно мной. Он говорил спокойно. Но это было то самое спокойствие, после которого выносят тела. Сухое, ленивое раздражение — в каждом слове. Словно она уже ошиблась, просто придя. Так он говорил с Руквудом — прямо перед тем, как его вырвало на себя. Белла молчала. Под кожей что-то стягивалось, как будто изнутри медленно вливали яд. Нет. Выливали. Она знала, на что шла. Сама. Сознательно. И всё равно — этот голос оставлял ожог. Не вспышку. Постоянное жжение. От которого не избавишься. Он не был тем, с кем играют. Не был тем, кого можно вести на поводу чувств. И больше всего её бесило, что она это знала. Она знала, что манипулировать им — всё равно что хватать змею за язык. Под этим его спокойствием что-то жило. Не просто монстр. Хищная, чернильная бездна, что смотрит — и не мигает. Он не просто думал — он считывал. Он не реагировал — он запоминал. Накладывал отсроченную кару. И теперь она не знала — купился ли он на её угрозу. Или уже строит план. Такой, после которого она вряд ли забудет его выражение лица. — Конечно, — выдохнула она, скрестив руки. — Как всегда. Том всё знает. Том всё предвидит. Том всегда прав. Кретин. Он приподнял бровь. То самое движение, от которого хотелось разбить ему челюсть. Именно так он смотрел на всех, кто проиграл, даже не начав играть. Их разговоры всегда были как минное поле. Только мину закладывал он. Но если уж рванёт — её кровью зальёт и его. — Сарказм — слабый инструмент, когда ты уже виновата, Беллатриса, — он не повысил голос. Он просто… не оставил выбора. — Можешь хотя бы притвориться, что хочешь быть здесь. Это всё-таки ты решила манипулировать мной. Не наоборот. Он встал. Сбросил мантию — и будто маску вместе с ней. Под ней — тот же Реддл. Только сосредоточенный. Опасный. — Условия простые, — сказал он. Холодно. Чётко. Так не говорят. Так приговаривают. — Я не проявляю снисходительности. Это будет тяжело. Изнурительно. Иногда — больно. Если ты скажешь, что устала — это будет последнее, что ты скажешь здесь. Он звучал так, будто щёлкнул пломбой приговора. Каждое слово — точное. Каждая пауза — на вес золота. Всё в нём было кристально выстроено, как формула убийства без переменных. Белла сглотнула. Он был… слишком. Слишком собран. Слишком выверен. Словно только что вышел из зала заседаний, где казнил одними речами. Пошёл бы в министры — она бы проголосовала. А потом, возможно, возглавила бы бунт. Из спортивного интереса. Из желания узнать, кто и как хрустит под его ботинками. Но сейчас… сейчас она просто молилась, чтобы колени не подвели. — Очаровательно, — буркнула она, поправляя ворот рубашки. — Ты это репетировал? Или просыпаешься по утрам уже с комплектом угроз? Хмыкнула. Слишком резко. И сразу пожалела. Внутри дрожало. Тонко, противно — как в поезде перед крушением. Она ненавидела дрожать. Ненавидела, что восхищается. Ненавидела, что он это чувствует. А он, конечно, чувствует. Он не ответил. Просто склонил голову. Как палач — перед тем как занести меч. Это молчание было хуже слов. Он не парировал. Он наблюдал. — Никакого стоп-слова, — сказал наконец. Ухмылка — кривая, почти нежная. — Если что, можешь мысленно повторять «мама». Это, конечно, не поможет, но может станет легче. — Я справлюсь, — выдохнула она. Слишком тихо. Слишком… по-человечески. Словно треснула. Сама себя возненавидела за это. Выпрямилась. Стиснула зубы. Сердце било прямо в горло. Молчание затягивалось. Её почти качнуло. — Это был флирт, да? — спросила она. Носом вперёд. С усмешкой. Якобы дерзость. На самом деле — спасательный круг, брошенный себе самой. И посмотрела ему прямо в глаза. Надрывно. До звона в висках. Якобы игра. На самом деле — крик: не дай мне сломаться, сволочь. Она знала, как это выглядит со стороны. Знала, что звучит, как очередная попытка самоутвердиться, как дешёвый вызов тому, кто сильнее. Знала и то, что он — не тот, кому можно бросать вызовы. Ни в шутку. Ни всерьёз. Но всё равно делала это. Потому что не могла иначе. Потому что дрожь внутри нужно было заглушить чем-то громче. Флиртом. Сарказмом. Презрением. Тем, что казалось силой, когда на самом деле — было страхом. Ей было страшно. До тошноты. Но страх теперь не мешал. Он был как старая куртка — прожжённая, поношенная, но родная. Пока она шла навстречу страху — она была собой. Пока говорила с ним — хоть как-то, хоть через злость, — знала: ещё держится. Игра — была единственным, что оставалось, когда всё остальное рушилось. Он не засмеялся. Не ухмыльнулся. Не бросил остроумный выпад. Просто смотрел. Долго. Тишина висела между ними — плотная, как выдох в мороз. Потом он шагнул. Один. И всё вокруг стало слишком тихим. — Если бы это был флирт… — начал он медленно, будто дегустируя слова, — …ты бы уже просила пощады. Или — ещё. Он приблизился. Не спеша. Как будто не шёл, а возникал. Белла не отступила. Хотя тело почти поддалось. — У тебя всё наполовину, Блэк, — продолжил он. — Полуигра. Полувозмущение. Полувосхищение. Всё — как дым. Красиво. Но не держится. Он стоял уже близко. Ближе, чем хотелось бы. Запах пыли, книги, чего-то алхимического и страшно знакомого. Он смотрел на неё, будто через неё. И в то же время — до самой кости. Пристально. Лично. — Тебе нравятся правила, когда они выглядят как вызов, — произнёс он тише, но от этого стало хуже. — Но ты ведь не знаешь, что будет, когда ты их действительно нарушишь. Не так, чтобы я тебя прикрывал. А так, чтобы мне стало всё равно. Он провёл пальцем по её рукаву — почти лениво. Но это касание обожгло, как ожог на ледяной коже. — Скажи ещё раз, — прошептал он, — что справишься. Белла сглотнула. Сердце колотилось где-то под горлом. Губы чуть дрожали — только не показать. И всё равно — она выпрямилась. И посмотрела ему прямо в глаза. С тем самым выражением, которое, возможно, однажды погубит её. Но сегодня — спасало. Она понимала, насколько это безумно. Понимала, что играет с чем-то, что давно вышло за пределы простого «опасного». Но, чёрт возьми, у неё не было другого способа чувствовать, что она — живая. Он был единственным, рядом с кем все прочие правила обнулялись. Кто не говорил с ней, как с принцессой, дочерью уважаемого отца, с фамильной печатью в голосе. Кто не щадил. Кто не делал вид, что она — невинна, и кто не пытался её пожалеть. Он видел её насквозь. И этим — пугал. И этим — влек. Рядом с ним исчезала ложь. Оставалась только она. Грязная. Прямая. До кости настоящая. Да, она нарывалась. Вела себя как идиотка. Но только так могла проверить границы — его и свои. Только так могла понять, сколько стоит — она сама. И кому она принадлежит. А принадлежала она по-прежнему только себе. И вот поэтому — именно поэтому — Белла подняла подбородок. И сказала: — Я справлюсь. Чётко. Без дрожи. С вызовом. С такой ясностью, которая звучит, как последняя истина. Реддл замер. Глаза сузились. Он не улыбался, но уголок рта повёлся вверх — почти невидимо. Удовлетворение. Нет, интерес. Как если бы бесчувственный наблюдатель вдруг увидел, как у мёртвого тела дёрнулся палец. — Значит так, — произнёс он, вращая палочку с ленивой грацией, словно играл ею, а не держал оружие. — Начнём с Протего. Если не поставишь щит за секунду — я тебя прокляну. Не насмерть. Но будет… убедительно. Старайся, Беллатриса. — Ты просто создан для преподавания, Том. Такой тактичный. Такой… вдохновляющий, — сухо сказала Белла. — Это я ещё ласковый. Если бы я тебя не знал — ты бы уже лежала. — Это точно звучит как флирт, — хмыкнула она, но пальцы уже сжались крепче, как будто вжились в палочку. — Поверь, Беллатриса, — он наклонился чуть ближе, чтобы она точно почувствовала дыхание, — если бы я флиртовал — ты бы уже кричала. Он говорил тихо, ровно, с отточенным безразличием, и именно это сводило с ума. Как будто ничего из происходящего не значило для него ничего. Как будто она была тренировочным манекеном, а не человек с живыми нервами. — Я не собираюсь заботиться о твоей физической боли. Или об эмоциональной травме. Поняла? — голос его стал сухим, как обрывок старого пергамента. — Здесь не место соплям. Холод. Настоящий. Прямо под кожу. — Ясно, Том, — Белла сняла мантию и отправила её вместе с сумкой на корни поваленного дуба. Голос у неё был спокойный, но внутри всё зудело, как под кожей. — Может, наконец, начнём? А то твоя болтовня — уже почти пытка. — Экспеллиармус! — выкрикнул он неожиданно, шагнув вперёд. Красный луч выстрелил раньше, чем прозвучало слово. Белла вздрогнула, оступилась, соскользнула пяткой по влажному мху и грохнулась в грязь. Сердце ударило в висках — один раз, больно. Она почти пропустила бы удар, потеряла бы палочку, за которую хваталась сильнее обычного. Ещё бы одна секундочка. — Протего! — выкрикнула она, слишком поздно, слишком инстинктивно. Голубой щит вырвался в последний момент, не идеально, не гладко, но вовремя. Купол на долю секунды вспыхнул перед ней, приняв на себя магию. Она едва не рассмеялась — от облегчения или от стресса, сложно было сказать. — Что ж, — Реддл качнул головой. — Реакция не такая жалкая, как я ожидал. Он даже не пытался скрыть разочарование. В его голосе было что-то… ленивое. Словно он пришёл за зрелищем, а ему показали школьную постановку. Он наслаждался её неуклюжестью. Это было очевидно. Его взгляд был внимательный, цепкий — как у кошки, наблюдающей за раненой мышью. Он не нападал. Он изучал. Это злило. До бешенства. Она знала, что он делает. Но эмоции мешают. Эмоции — это то, на что он ставит. То, на чём он играет. — Но всё равно — плохо, — добавил он. Белла поднялась, отряхивая со штанов гниль и колючки. Горело всё — от копчика до самоуважения. Тело дрожало от удара, но дрожь не доходила до глаз. Она выпрямилась, медленно, почти демонстративно. Словно говорила ему: смотри. Смотри, как я встаю. Смотри, как не отвожу взгляда. Смотри, как не падаю снова. Она пришла сюда не за похвалой. Не за признанием. Она пришла — чтобы доказать. Себе. Ему. Миру. — Ты правда считаешь нужным сразу атаковать меня? Это такой особый стиль обучения, Том? — буркнула она, злобно, почти между зубов. — Так… не по-джентльменски. — Ты плохо понимаешь суть джентльменства, Блэк, — лениво усмехнулся он. — Особенно, когда речь идёт о тебе. Он провёл рукой по лбу, откидывая тёмную прядь — как будто бы невзначай, но в этом было нечто нарочито небрежное, почти театральное. Она знала этот жест — он всегда предшествовал чему-то. — Никто не ждёт нападения, когда болтает. Это идеальный момент. Запомни. Он шагнул вперёд. Листья жалобно хрустнули — не просто под ногами, а внутри неё. Как будто это не сучки под подошвами, а её рёбра. Как будто лес отозвался первым — и признал в нём кого-то чужого. Или родного. До страха родного. — Теперь — боль, — сказал он. Он не пошевелился. Не произнёс заклятия. Не поднял палочку. Просто стоял. Белла поймала себя на мысли, что между ними нет даже метра. Если протянуть руку — коснётся его. И это страшило сильнее, чем любое заклятие. Он был близко. Опасно близко. И молчание растеклось между ними, как смола — медленно, удушающе, тягуче. Оно не било по ушам — оно просачивалось в кожу, пробиралось под рёбра. Лес тоже молчал, как будто принял его сторону. Только хруст ветки где-то далеко — и снова тишина. Влажная, неподвижная, вязкая, как дыхание существа, притаившегося за спиной. Она не поняла сразу, что задержала дыхание. И только когда голова слегка закружилась, Белла дернулась — почти неуловимо, едва заметно, но этого оказалось достаточно. — Расслабься, — произнёс он, почти шепотом. — Боль работает лучше, когда ты не ждёшь. Она почувствовала, как внутри сжалось всё, что могло — но не от страха. Нет. От него. От интонации, которая не должна была вызывать мурашки— но вызывала. От тишины между словами. От паузы, в которой было слишком много: и власть, и игра, и что-то ещё — то, чему она не хотела давать имени. Он поднял руку. Не палочку. Руку. Пальцы медленно коснулись её ключицы. Почти нежно. Почти — как извинение. Почти — как напоминание: ты принадлежишь мне. Или хотя бы сейчас — мне решать, где ты начинаешься, и где заканчиваешься. Белла не отпрянула, но вздрогнула. От тепла. От точности. Он знал, что делает. Он всегда знал. Он не обучал — он выжигал. Не приближал — он впечатывал в память. И это прикосновение… Оно не имело ничего общего с обучением. Ни с дисциплиной, ни с болью. Это было о ней. Он смотрел. Долго. Не отводя глаз. И Белла вдруг поймала себя на том, что не может дышать. Не потому что боялась. А потому что он смотрел так, будто видел. Сквозь одежду. Сквозь кожу. Сквозь игру. И видел там что-то, чего она сама не хотела касаться. Ни на тренировках, ни по ночам. — Странно, — произнёс он наконец. — Ты дрожишь. Но не от боли. Она бы ответила, да не смогла. Не было слов. Только сухие губы и пульс в шее — неровный, как шаг по первому осеннему льду. — Боишься, что я увижу тебя… неготовой? Или — настоящей? Она могла бы засмеяться. Он бы это понял. Сарказм был их языком. Но сейчас — нет. Смех застрял где-то в груди. Там, где начинался ужас. Или влечение. Иногда они звучат одинаково. Он наклонился ближе. Голос — едва касался уха. Как проклятие. Как исповедь. — Может, боль — это вовсе не то, что я должен тебе дать. Удар. Но не магический. А как будто кто-то вытащил сердце и уронил в грязь. Стук — глухой. И невозможно — не ответить. Белла выдохнула. Неровно. Как после бега. Как будто за ней кто-то гнался. Или — гналась она сама. — Том… — прошептала она. Не имя. Не вопрос. Просто звук. Как ключ к двери, которую не стоит открывать. Он замер. Что-то изменилось в нём — она видела. Лёгкая тень в глазах. Как трещина в зеркале. Мгновенная. Почти красивая. Но он убил это движение. — Лови, — бросил он. И в следующее мгновение — вспышка. Заклятие вспороло воздух. Внезапно. Слишком резко — как крик после молитвы, будто хотел сжечь всё, что только что между ними возникло. Она отлетела назад, но в последний миг — инстинкт. Щит. Он не научил её этому. Это было — её. Но, возможно, он знал, что она способна на это. Грудь горела. Щека — обожжена, кожа вздулась, будто пламя целовало её слишком жадно. Запах жжёной плоти бил в нос, и слёзы подступили — не от боли, от унижения. Плечо онемело. Руки дрожали. Но она поднялась. Она всегда поднималась. Он смотрел. Медленно. Оценивающе. Как на сломанную вещь, которую, может быть, стоит починить. А может — добить. Он любил эти моменты. Когда между болью и победой оставался один-единственный вдох. Один миллиметр. Одна дрожь в запястье. — Вот это, Беллатриса, — сказал он наконец, с горькой усмешкой, — был флирт. И странно, что ты не кричишь. Ты нарушаешь переменные в моём уравнении боли. Усмешка. Такая, что хотелось вырвать себе дыхание. Потому что ничего не значила — и значила всё. Она не знала, убил бы он её, если б она не поставила щит. Но знала, что запомнил бы на всю жизнь, если бы позволила заклинанию пройти насквозь. Ведь она бы не закричала. Он подошёл вплотную. Повернул её ладонь, и на мгновение — палочка едва не выпала. — Видишь? — прошептал. — Это и есть проблема. Он наклонился, и его губы — почти коснулись её виска. Почти. Он всегда знает, где остановиться, чтобы оставить след. — И запомни, — продолжал он, почти ласково, почти… как предупреждение перед падением. — Кто бы ни стоял перед тобой — я, твой отец, даже твоя собственная тень — никогда, слышишь? Никогда не отпускай палочку. Он был так близко. Настолько, что она чувствовала тепло его дыхания. Оно пахло чем-то горьким. Может, зельем. Может, ложью. — И не доверяй. Никому. Даже себе. Где-то внутри отозвался другой голос — холодный, до боли знакомый. «Девочка должна быть покорной, Беллатрисса. Женщина сильной быть не должна — это пугает мужчин». Отец. Как будто снова рядом, как будто всё ещё держит её за запястье, учит, как правильно молчать. И всё же — именно из-за него она пришла к этому. К боли. К щиту. К себе. Он коснулся её подбородка. Легко. Почти бережно. Как будто жалел. Или… как будто не позволял себе большего. Но она не ответила. Только сжала палочку. Сильно. До боли в пальцах. До дрожи в костях. Он заметил. Он всегда замечал. И он ждал именно этого. Том отступил. Плавно. Ровно настолько, чтобы воздух между ними остыл. Чтобы расстояние снова стало его. — Твоя очередь, — сказал он тихо. Почти бережно. Словно обжёгся вместе с ней. Запретный лес дышал вокруг — тяжело, густо. Он знал, что они здесь. Он чувствовал, что это — уже не просто магия. И не просто боль. Это было что-то большее. Что-то, что нельзя отменить, даже если сказать Фините. Белла слышала, как трещат ветки где-то справа. Или это просто в ней — что-то не выдерживало. Внутри. Там, где ломается то, что ещё вчера казалось неприкасаемым. — Инкарцеро! — выкрикнула она, с той самой выученной чёткостью, которая должна была сработать. Светлые магические верёвки вырвались из палочки, устремляясь к Тому. Хорошее заклинание. Быстрое. Достаточно крепкое, если попадёт. Но он… просто сделал шаг вбок. Один-единственный Ленивый, как вздох. Словно вежливо уступил дорогу атаке, прежде чем позволить ей бессильно рухнуть. Верёвки шлёпнулись в сырую землю. Жалобно. Глупо. Звук, как пощёчина, от которой не остаётся синяков. Только стыд. — Ты серьёзно? — Он смотрел с наклоном головы, с той самой кривой усмешкой, от которой внутри всё скручивалось. — Инкарцеро? Заклинание со второго курса? Она знала. Конечно, знала. Но это был протест, а не нападение. Он сделал шаг вперёд — границ больше не было ни у леса, ни у неё. Белла уловила запах его рубашки: магия, сдержанная и сосредоточенная, такая, что не прощает. Отступить хотелось, но он никогда не отступал, когда больно. Значит, и ей не стоит. — Хочешь драться — учись драться, — сказал он спокойно. — Хочешь жить — учись быстро. Здесь нет форы. Нет скидок на фамилию. Ты не Блэк. Ты просто девчонка с палочкой и кучей амбиций. Ненадёжное сочетание. Он резко сделал шаг назад — один короткий шаг, будто убедился, что ударил достаточно по её самолюбию. Она улыбнулась — почти его улыбкой. Скользящей, хищной, с привкусом вызова. — Инкарцеро, да. Прости, что не свернула тебе шею на месте — наверняка это выглядело бы более интеллектуально, — чуть наклонила голову, повторяя его жест. — По-прежнему не можешь устоять перед ощущением, что умнее всех? Он прищурился и в уголках губ появилась едва заметная улыбка — будто тайно одобряя её копирование. — Я и есть умнее всех, — сказал он, и в этом не было хвастовства. Просто констатация факта. — Продолжим. Или хочешь расплакаться? Я могу дать тебе минутку. — Serpensortia! — выкрикнула она. Из воздуха вынырнула змея — чёрная, хлесткая, почти идеальная. Влажный блеск чешуи, инстинктивное движение — она рванулась вперёд, изогнувшись в воздухе, готовая вонзиться в него. Но Том… даже не вздрогнул. Не поднял палочку. Просто наклонил голову — немного, лениво, как будто слушал что-то за её спиной. И этого оказалось достаточно. Змея замерла. Мгновение — и она дрогнула, развернулась, уползая в чащу. Не быстро, не в панике — нет. Как будто узнала в нём… хозяина. И отказалась кусать. — Что за… — начала Белла, но он уже смотрел так, будто она снова сказала что-то глупое. — Опять заклинание со второго курса? Сухо. Спокойно. Как будто обсуждали погоду. Хотя в Запретном лесу погода была мертва. Воздух стоял, тяжёлый, с привкусом чего-то прелого и недосказанного. Как будто сам лес знал: кто-то врёт. И хотел услышать — правду. Даже если она прозвучит, как приказ убить. Её щёки вспыхнули от раздражения. Это было труднее, чем она думала. Она-то надеялась, что подготовилась. Сидела ночью, повторяя нужные жесты, просматривая старые книги. Но всё, что она смогла вызвать на дуэли с ним — это змея, которая его испугалась. Знал бы он, в каком состоянии она была ещё два дня назад… Хотя нет. Знал бы — раздавил бы. С удовольствием. Холодно. Методично. Так, как давят насекомых, не задумываясь, дышат ли они. А если бы и дышали — его бы это не остановило. Она не сомневалась, что он мог бы использовать это против неё. Принудить молчать. Под угрозой. Под шантажом. И — честно? — она бы согласилась. Лишь бы это осталось между ними. Она проглотила воздух, как яд. Он был густой, вязкий, пах гниющим мхом и чем-то ещё — тем, что лежит под корнями, глубже, чем страх. — Протего! — выкрикнула она, выставляя щит, даже не осознав до конца, зачем. Просто — чтобы закрыться. От его следующего удара. От взгляда. От того, что рвётся к ней из темноты этого леса, из темноты его. — Мне нужно идти! Том замер. Не двинулся, не моргнул, не вздохнул. Будто вся система дала сбой. Как хищник, который вдруг услышал — не чужой шаг, а чьё-то имя. Как если бы сам лес прошептал ему: остановись. А у него, в его словаре, не было такого глагола. И в первый раз — за всё время, за все эти годы — Белла увидела в его лице не гнев. Не холодную ярость. А… удивление. Настоящее. Живое. И от этого — ещё страшнее. Потому что в нём не было контроля. Будто она только что ляпнула нечто настолько абсурдное, что даже его мозг — эта идеально выстроенная машина — не сразу понял, как на это реагировать. — Это шутка? — прошипел он. Каждое слово — скальпель. Сначала по воздуху. Потом — по ней. — Я не сказал, что тренировка окончена. Это уже не было репликой. Не было игрой. Это была угроза. Прямая. Без упаковки. Белла почувствовала, как внутри всё сжимается в сухой, тугой узел. Её дыхание застряло в груди. Она не могла вдохнуть — как будто сама магия в лесу перестала пульсировать, выжидая. Он не поднял палочку. Он вообще не сделал ни одного движения. Но казалось — стоит ему захотеть, и он вырвет ей сердце. Голыми руками. Без заклинаний. Просто потому что — может. Потому что так решил. Потому что она нарушила правила. А он ненавидит тех, кто их нарушает. Особенно его правила. — Регулус ждёт меня, — выдавила она. Слишком быстро, слишком робко, но уже не могла остановиться. — У него тренировка. А я пообещала прийти. Тишина. Звенящая, как между двумя ударами сердца, когда оно ещё не знает — будет ли следующий. — Ты совмещаешь нашу встречу… — он сказал это медленно. Почти лениво. Почти вежливо. — …с семейными заботами? Он не кричал. Даже не повышал голос. Но каждое слово — глухая пощёчина. От таких не краснеют. От таких бледнеют. — Я не говорила ему о наших занятиях, — почти прошептала она. Тихо. Слишком тихо. Она слышала в голосе дрожь, которую не могла подавить. И знала — он тоже слышал. И запомнил. — Завтра. Здесь. В то же время. Хорошо? — выдохнула она, почти в отчаянии, почти как просьбу. И ненавидела себя за это. Он не ответил. Не посмотрел. Просто отвернулся. Опёрся на обнажённые, холодные от осенней сырости корни дуба — те, что торчали вверх, как пальцы давно умершего великана. Стоял, как человек, считающий до десяти, чтобы не разнести в клочья всё вокруг. Или — чтобы позволить себе разрушить всё. Всё, кроме неё. Спина напряжена. Плечи — как камень. Даже осанка у него злилась. Белла застыла, будто вкопанная. В его позе, в напряжении спины и застывших плечах она вдруг увидела знакомую тень — ту, что часто мелькала в памяти рядом с Родольфусом. Холодную, давящую злость, что сковывала движения и сжимала горло. Как тогда, в Совятне, когда страх захлестывал с головой, и ты знала — вот-вот рухнешь, но нельзя. Тук. Тук. Тук. Вдруг сердце застучало, глухо и настойчиво — словно кто-то барабанил в закрытую дверь, изнутри. Эта тяжесть ужаса была не просто от того, что он сейчас может сорваться, а от того, что она уже знает: когда злость подобна петле в груди, она душит всё, что рядом. И тогда не поможет ни сила, ни Протего. Она боялась не его. Она боялась той боли, что таилась в нём, как в Родольфусе тогда, когда никто не слышал и не мог помочь. Потому что бывают петли — как Совятня — что тянут назад, не отпуская, заставляя возвращаться снова и снова. Лес дышал. Смотрел. Выжидал. Ждал, кто из них сдвинется первым. Но Том молчал. Он наклонился, поднял край мантии. Движения — резкие, гневные, почти демонстративные. Белла крепче перехватила палочку. Не чтобы защититься — чтобы удержаться. Чтобы не потерять равновесие — ни физическое, ни то другое, внутреннее, которое шаталось под её ногами, как ледяная корка над тёмной водой. Гордыня. Её любимый грех. Она не позволяла сгорбиться, не позволяла отвести взгляд. Заставляла стоять прямо — даже когда внутри всё кричало. Однажды она не разговаривала с Нарциссой целый месяц — после того, как та, испугавшись отцовского наказания, повесила на Беллу вину за разбросанные игрушки в гостиной. Белле тогда было всего шесть. Это были не её игрушки. Но отец сжёг её любимую книгу сказок и оставил на ладонях синяки от ремня, сплетённого из кожи дракона. Он знал, чьи это были игрушки. Но ненавидел, когда Беллатриса брала вину на себя — как будто ей не положено было защищать сестер. После того случая ни Нарцисса, ни Андромеда больше не пытались сбросить вину. Потому что их отец не был снисходительным. Особенно к Беллатриссе. Для него она была самой неудачной версией собственной дочери. — Я сообщу позже, — бросил Том. И развернулся. Начал уходить — быстро, уверенно, даже не взглянув. — Ты ведь не передумал? — вырвалось у неё. Голос — тише, чем нужно. Пальцы затекли. Она только сейчас поняла, что всё это время держала палочку поднятой. И теперь медленно опустила руку. Он обернулся через плечо. Линия скулы — будто вырезана из стекла. Белла подумала, если коснётся — порежет пальцы. Злость из него ещё не вышла. А может, наоборот — только ушла глубже. Вросла. — А у меня есть выбор? — тихо, почти буднично. Белла не ответила сразу. Слова застряли где-то на уровне горла — даже не от страха, а от ощущения, что всё это уже было. Что она уже слышала этот вопрос. В другой жизни, в другом времени. Она давно уже не верила, что выбор вообще существует. По крайней мере — в её жизни. Потому что она была должна. Но Том… У Тома он был. Выбор. Возможность. Пространство для «иначе». Он всегда мог повернуть, уйти, отрезать. Всегда мог выстроить свою реальность заново. Он был таким с самого начала. Именно поэтому её удивил вопрос. Он не звучал саркастично. Скорее — устало. Как будто сам не заметил, как подошёл к той черте, за которой и у него больше не осталось опций. — К следующей тренировке я составлю план. И список книг, которые тебе нужно будет прочитать. Ты слишком предсказуема в выборе заклинаний. И даже они — слабые. Из-за твоей неуверенности, — произнёс последнее слово, как плевок. Как оскорбление. Хотя, может, просто — как диагноз. Она кивнула. Почти незаметно. Почти благодарно. Пусть бы он не увидел этого. Не понял, насколько это было для неё важно. Пусть бы не знал — про Лестрейнджа. Про сделку, которой она пыталась не предать себя. Она осталась стоять, пока лес не забрал его. Он исчезал между стволами — то частично, то целиком, как будто сама чаща, дикая, живая, цеплялась за его силуэт. Словно не хотела отпускать. Словно… прятала. Как что-то редкое. Ценное. Слишком опасное, чтобы кто-то ещё увидел. Слишком хрупкое, чтобы признать это вслух. И вдруг, без предупреждения, как вспышка в темноте, — Белла подумала: А если он… грустит? Сейчас. А может показалось? Едва она сформулировала это — он остановился. Как будто услышал. Как будто её мысль разрезала воздух. Медленно — слишком медленно — он обернулся. Вернулся. Шёл молча. Плавно, как тень, но в каждом шаге было что-то… хищное. Осторожное. И это пугало её больше, чем его злость. Он остановился совсем близко. Её дыхание запуталось в горле. — Повернись, — сказал он. Она не пошевелилась. Глядела — в упор. Он не объяснялся. Но и не повторил. — Щека, — коротко пояснил. Не просьба. Факт. И только тогда она почувствовала — кожу тянет. Адреналин скрыл боль, но теперь она вылезала обратно — медленно, гадко. Ожог. Он взял её за подбородок. Не ласково. Резко. Как мастер хватает вещь, которую нужно исправить. Пальцы теплые. Сильные. Чуть сдавили кожу. Белла не отпрянула. Только замерла. Он приподнял её лицо к свету — как объект, который нужно осмотреть. Как сломанный артефакт. Провёл вдоль ожога. Ни одного избыточного жеста. Он всегда работал так. Как будто знал каждый миллиметр ожога. Как будто заранее выучил её боль. Она невольно втянула воздух — потому что… — Vulnera sanentur. Слова — как приговор. Не забота. Не утешение. Решение. Тепло хлынуло под кожу. Как будто магия сама боялась его ослушаться. Кожа стянулась. Боль ускользнула, осталась только пульсация — глухая, как эхо. Но он всё ещё держал её. Смотрел. Долго. Не в глаза — на след, который только что исчез. И ей казалось, он ищет там что-то. Или кого-то. Может — себя. И только потом, с той самой ленивой небрежностью, которую он всегда использовал, когда хотел скрыть, что это было важно, — отпустил. Палочка исчезла в складках мантии. Он даже не взглянул на неё. Просто отвернулся. Как будто ничего не сделал. Как будто не он причинил эту боль. Как будто не ему было важно, чтобы от боли не осталось ни шрама. Просто… ушёл. На этот раз — по-настоящему. Белла осталась. С одной тишиной на двоих. Коснулась щеки. Кожа была гладкая. Ни боли. Ни следа. Но ощущение — будто он что-то в ней залатал. Не палочкой. Не заклинанием. Собой. И теперь это не уйдёт.

***

Поле для квиддича гремело криками. Монтегю орал так громко, что, казалось, его услышали бы и без соноруса — даже на Хогсмидской станции. Воздух дрожал от голосов, от скорости, от нервов. В небе, высоко над хаосом, парил Регулус — сосредоточенный, выверенный, будто не замечал ни воплей, ни шипящих мячей. Он выискивал снитч с таким упрямством, будто от этого зависело не то, будет ли у Монтегю сегодня нервный срыв, а его собственная судьба. Хотя, может, эти две вещи и были как-то связаны. Обстановка была перегретой. Слишком напряжённой для обычной тренировки. Абсурдно — даже по меркам слизеринцев. Белла медленно поднялась по трибуне и села повыше — подальше от Эйвери, вечно размахивающего флагом так, будто бил кого-то по голове. Она почти всегда приходила на матчи. Иногда — и на тренировки. Знала, как это важно для Регулуса. Он мечтал играть за Стоунхейвенских Сорок с восьми лет. Тогда он не снимал их чёрно-белую форму всю зиму, пока ткань не протёрлась на заднице до дыры. Ни одно заклинание Кикимера не помогло — только усилило трагедию. Сириус, конечно, не упустил случая превратить это в комедию на целый месяц. С поля донёсся глухой всплеск — кто-то снова пропустил квоффл. — Перерыв для рукожопых ублюдков! — заорал Монтегю. — Все вон с воздуха, уёбки! Регулус спикировал вниз. Приземлился рядом с Беллой. Пот стекал по вискам. Он вытирал лоб запястьем, но взгляд всё ещё сканировал небо — будто снитч мог появиться даже сейчас. Даже во время перерыва. Так же смотрел Том, когда никто другой не замечал, что он вовсе не ищет ответов — он проверяет, кто не готов к ним. Белла не хотело это признавать. Но возможно у них было больше общего, чем ей хотелось бы. — Ты молодец, милый, — сказала Белла и наклонилась за сумкой. Достала её из-под лавки, потянулась за бутылкой с водой. Стекло звякнуло. Почти неслышно. Она нахмурилась. Внутри, помимо воды, лежали три флакона. Она слишком хорошо знала это зелье. Зелье сна без сновидений. Пальцы сжали стекло. Сердце на секунду застыло. Белла вспомнила Реддла. Как он стоял возле поваленного дуба. Долго. Слишком долго. Она медленно опустила флакон обратно, закрыла сумку и, будто ничего не произошло, протянула Регулусу бутылку. — Уверена, Когтевран снова проиграет. С тех пор как ты стал ловцом, они уже забыли, как выглядит финал. Регулус почти залил в себя всю воду, прежде чем заговорить: — У них в этом году новый состав. Дамблдор им всё разрешил. Я проверял — это вообще-то не по правилам. Выпустились двое, максимум можно было заменить троих. А они всё перетасовали. Словно Когтевран — это не команда, а грёбаные шахматы. Он поставил бутылку на скамейку. Голос был напряжённый, губы чуть поджаты. Белла узнала это выражение. — И если честно, я думаю, Дамблдор им подыгрывает. Специально. Он был зол. Но Белла знала: злость — это хорошо. Она удерживала его на плаву. Злость мешала сделать глупости. Злость защищала — от соблазна. От Реддла. — Вот почему Монтегю бесится, — догадалась Белла, скользнув взглядом по коренастому парню, который в этот момент размахивал руками, что-то бурно доказывая Малфою. Он всегда был вспыльчивым и напористым, но сейчас… сейчас казался почти истеричным. Словно готов был задушить собственную команду голыми руками. Регулус хмыкнул, поднял на неё взгляд — в нём плескался нервный смех: — Думаю, он действительно готов всех разорвать. Особенно когтевранцев. Особенно их хитрожопого капитана. Голдстейн берёт на себя слишком много, — он облокотился на метлу, скрестив ноги. — У него взгляд, как у человека, который уже написал речь победителя. Только забывает, что это мы выигрываем, не они. — Ты снова вытащишь команду, как всегда, — улыбнулась Белла. Она чуть повернулась, прижавшись плечом к его бедру — почти машинально. Но в следующую секунду дёрнулась. Метла скрежетнула о дерево — резко, как если бы ногтем провели по открытой плоти. Кто-то приземлился. Звук шагов. Тяжёлый, уверенный, но — знакомый. Слишком знакомый. Родольфус. Внутри — хруст. Не сердце, нет. Что-то другое — как будто лопнула хрящица в шее. Дыхание вылетело. Воздух стал густым, как кисель, как тёплая кровь, застрявшая в горле. Все органы будто пересохли за секунду. Она не обернулась. Не смела. Но тело уже знало. Тело помнило. Совятня. Ночь. Сено. Угловатые камни под лопатками. Запах — душный, липкий. И вот теперь он был здесь. Те же шаги. Тот же ритм, что тогда приближался. Постукивание подошв — не угроза, но что-то хуже: узнавание. Он подошёл. Сел рядом. Слишком легко. Слишком просто. Как будто ничего не случилось. Как будто между ними не было той срывающейся тишины, того застрявшего крика, который она так и не издала. Она схватилась за сумку — как за повод не соскользнуть в панику. Пальцы вцепились в ремешок, словно в ремень безопасности перед крушением. Она не смотрела на него. Смотрела сквозь. Сквозь Регулуса. Сквозь поле. Сквозь вечер. Чтобы не сорваться. Чтобы не увидеть. Он пах почти так же. Сладко. Мерзко. Только теперь — больше мыла. Но она чувствовала — под ним всё тот же запах паники, оцепенения и потери себя. Он въелся в её ноздри, как гарь в куртку. — Привет, — сказал он. Голос был… не его. Слишком лёгкий, слишком невинный, но он всё равно пробил её слух, как осколок в барабанную перепонку. — Белла, ты совсем пропала. Где ты была? Я пытался тебя найти. Она сжалась. Изнутри. Снаружи — ничего. Ни мускула. Лицо застыло. Даже ресницы не дрогнули. Только где-то глубоко — как будто ножом ковыряли внутренности. Она не видела его с той самой ночи. С той. И старалась не видеть. Тщательно выстраивала маршруты, считала повороты лестниц, как шаги на минном поле. Заставляла себя забыть. И думала, что получилось. Что вычеркнула его из памяти, как испорченный кадр. Но имя всплыло. Как тухлый запах из давно забитой трубы. Она даже мыслей избегала о том, что он может быть рядом. И забыла — как можно было забыть? — что его в этом году взяли в команду. Загонщиком. Она знала. Конечно, знала. Но вырвала. Как вырывают страницы. С кровью под ногтями. Он говорил так, будто она ему что-то задолжала. Будто не было той ночи. Будто он не отобрал у неё голос. Она не ответила. Смотрела в пустоту. Как будто взгляд — это канат, а она балансирует, чтобы не рухнуть. Пальцы вжимались в ремешок сумки. Побелели. Костяшки выступили — будто камни пробились сквозь тонкий лёд. Он ничего не сделает. Не здесь. Не сейчас. Она знала. Но тело не верило. Тело дрожало изнутри. Под ребрами. Под ключицами. Под кожей. Тело помнило всё, что она пыталась стереть. Только не дрогни. Не покажи. Не дай ему ни капли слабости. Он дышал рядом. Как он может? Как он может дышать — после того, как вывернул её наизнанку? Запах сена вернулся первым. Тот же. Как во сне. Как в клетке. Он въелся в неё. В волосы, в кожу, в память. Как будто она не смыла его. Она всё ещё чувствовала его руки. Голос. Тот взгляд. Скольжение пальцев по шее, по челюсти. Шёпот. «Потому что ты — вещь…» И её вывернуло изнутри. Без звука. Никто не видел. Но внутри всё полопалось. Вся она — была как треснувшая посуда. Белла чувствовала, как натянулась кожа на скуле. Будто стала тоньше, прозрачнее — её можно было порвать словом. Взглядом. Дуновением. Регулус. Он сжал её руку. Резко. Уверенно. Тепло. Её передёрнуло — от неожиданности. Она повернула голову. Он смотрел на неё пристально. Осторожно. Внимательно. Он что-то говорил? Спрашивал? Она не поняла. Звук прошёл мимо. Как вода сквозь сито. — Всё в порядке, куколка? — и наверное это было не впервые. Регулус говорил почти шёпотом, но она услышала. Наконец-то услышала. И поняла, что нет. Не в порядке. Но кивнула. Механически. Обрезанно. Потому что если сказать хоть слово — хлынет всё. Она не могла позволить себе проговорить это вслух. Потому что тогда оно станет реальнее. А ей нужно было, чтобы это было эфемерным. Ошибкой. Глюком. Сломанной лентой в памяти. Родольфус поднялся с лавки медленно, почти аккуратно — словно боялся спугнуть. И только тогда она поняла, как долго молчала. Как застыла. Как осела. Это не было похоже на неё. Вообще. Совсем. На секунду Лестрейндж выглядел растерянным. Удивлённым. Даже… уязвлённым? Как будто его действительно задело. Как будто он не играл. Но потом — щёлк — и всё вернулось на место. Лицо застыло в той самой ухмылке. Знакомой до тошноты. Белла почти физически почувствовала, как этот звук — щёлк — пронёсся по её голове, как ломающееся крыло насекомого. Она не понимала. Он врёт? Или он действительно не помнит? Такое… можно забыть? Или он просто вырвал это, как рвут гнилой зуб — с кровью, с куском десны, лишь бы не болело? А она? Она не могла. Оно сидело под кожей. Под ногтями. Под веками. Каждую ночь она слышала шаги. Те самые. Шорох по соломе. Давящий запах сена. Тяжёлый. Прелый. Сладковатый — как от плесени, что проросла в старой книге. Она ненавидела этот запах. Он казался живым. Он ползал по ней в снах. Всплывал в самый неудачный момент — на лекциях, в Большом зале, однажды — в библиотеке, когда кто-то пронёс мимо охапку сушёных трав. И тогда — всё. Сердце выстреливало в горло, ладони вспотевали, ноги немели. — Справился с бладжером? — вмешался Регулус, очевидно чувствуя напряжение. — Не пришлось особо стараться, — усмехнулся Родольфус. Тот же голос. Тот, который шептал. «А плохие мальчики любят играть с хорошими девочками» Тот, что застрял в позвоночнике, как заноза. — Кстати… вы слышали о вечеринке на Хэллоуин? Белла прикусила внутреннюю сторону щеки. До крови. На вкус — как медь. Её глаза были прикованы к полю, к беспорядочной ссоре игроков, к визгу Монтегю. Шум был благословением. Он заглушал гул в голове. — Кто же не слышал? — усмехнулся Регулус. — Вечеринка в Запретном лесу — событие года. Все только об этом и говорят. Лестрейндж всё ещё смотрел. Она чувствовала. Кожу на затылке стягивало. Мышцы под лопатками дрожали — еле заметно, будто под ними шевелилось что-то холодное, ползучее. Он не просто смотрел. Он выбирал момент. Как монстр. — Белла, — его голос стал мягким. Омерзительно мягким. — Я хотел бы пригласить тебя пойти со мной. Она чуть качнулась вперёд. Почти незаметно. Как будто от удара. Он всё ещё считал её своей. Как вещь, которую положили на полку, а теперь достали, смахнули пыль — и вот, снова в ходу. Он не видел трещин. Не замечал, что она давно разбилась. Белла повернула голову. Медленно. Словно шея была из ржавого железа. Посмотрела прямо в его лицо. Он смотрел на неё так… будто любил. Будто обожал. Будто не был зверем, сдирающим кожу с живого. Будто не отбирал у неё голос. Какого чёрта? — Родольфус, — произнесла Белла. Голос дрожал, но не снаружи — внутри. Она старалась придать ему хоть какой-то оттенок, кроме отвращения. Хоть тень прежней себя. — Где ты был… в позапрошлую пятницу? Пауза. Тишина сползла, как вата. Слишком плотная. Слишком вязкая. В ней невозможно было дышать. Она смотрела на него. Не отводя глаз. И думала: Скажи. Признай. Пусть дрогнет что-то. Пусть я не сумасшедшая. Он прищурился. — Позапрошлую?.. Оперся на метлу. Провёл пальцами по лакированному, смазанному дорогим маслом дереву. Нимбус Тысяча — новенький, блестящий. Все слизеринцы обновили метлы этой осенью — подарок себе к сезону, подогретый рекламой Девлина Вайтхорна. — Я… не помню, — произнёс он. И нахмурился. И выглядел… честным. Белла замерла. Сердце сжалось — не от страха. От чего-то иного. Хуже. Это не ложь. Он действительно не знал, о чём она. Он смотрел на неё так, будто она спросила про домашку. Про расписание. Про погоду. Он не знал. Он не помнил. Как? — Кажется, была вечеринка… верно, Регулус? Регулус стиснул зубы, но кивнул. — Да. Розье тогда нажрался и вытошнил на ковёр. Тот, с гербом. Тебе, кстати, спасибо, пришлось его чистить. Белла больше не слышала. Внутри всё грохнуло. Как будто огромный валун рухнул в воду. Она сидела. Снаружи — неподвижная. Лицо спокойно. Спина ровная. А внутри — волны. И в каждой — голос. И каждый — с тем словом. Вещь. — Ты… на меня из-за этого злишься? — медленно спросил Родольфус. — Ты ведь меня избегаешь. Из-за того вечера? Он говорил мягко. Почти жалобно. Почти… по-человечески. Он искал объяснений. Искал структуру. Как будто из этого можно было составить уравнение. Как будто боль и травма — это просто переменная, которую не учли. Белла молчала. Воздух был сырой, пах сеном — острым, осенним, как в Совятне. Сено, приторная, липкая, как сливочные ириски, расплавленные в кармане сладость и ветивер. А в ушах — шаги. Его шаги. По лестнице. Раз, два, три… И каждый шаг приближал. Она услышала этот звук снова. Не на поле — в голове. Он гремел под кожей. Он возвращался. Даже если она затыкала уши. — Белла? — голос Родольфуса резанул. Мягкий. Удивлённый. Ложный. Она подняла взгляд. В его лице не было ни страха, ни боли. Только искренняя растерянность. Как будто он и вправду не знал, что сделал. Как будто его и не было там. Как будто это она всё придумала. Как удобно. Она кивнула. Просто. И коротко. Да, она злилась. Да, она ненавидела. Да, её выворачивало при его взгляде. Да, она каждую ночь накладывала заглушающие чары на свою постель — чтобы не разбудить сестёр. Потому что просыпалась от собственного крика. И сердце лупило в грудную клетку, как пойманная птица. Она не знала, зачем кивает. Не знала, зачем вообще продолжает этот разговор. Он ничего не помнил. И это было самое страшное. Как будто её боль — это просто белый шум, который никто, кроме неё, не слышит. — Прости, Родольфус, — сказала она спокойно. Почти учтиво. Голос был вычищен до прозрачности. — Меня уже пригласил Регулус. Я согласилась. Маленькая ложь. Простой спасательный круг, чтобы не утонуть. Регулус хмыкнул — с лёгким удивлением, но без лишних вопросов. Он молча протянул руку, хлопнул Лестрейнджа по плечу: — В другой раз, друг. Жизнь длинная. Родольфус выдавил улыбку. Губы дрогнули — как у человека, которого застали на грани. Но не дрогнул взгляд. Он по-прежнему не понимал, почему его оттолкнули. В этом взгляде было безумие. Маленькое, тихое. Как будто он пытался сложить пазл, в котором не хватает куска. — Ладно… — пробормотал он. — Надеюсь, вам будет весело. — Не последняя вечеринка в этом году, — бросил Регулус, отступая к стартовой линии. Ветер ударил в лицо. Поле оживало — магия уже пульсировала в небе. Монтегю ругался с Джагсоном, мётлы взмывали вверх, кольца покачивались. Запах — мокрая трава, перегретая древесина трибун, острый, горьковатый аромат дорогого масла для метёл. И над всем этим — сено. Всегда сено. Белла осталась на месте. Она прикрыла глаза. Всё тело было как будто чужим. Пальцы — костяные, холодные. Под ногтями — тонкая боль от слишком долгого сжатия. Сумка резала плечо. Плечо, которое он когда-то прижал к стене. Мышечная память. Боль без шрама. Что она упускает? А если он и правда ничего не помнит? Воздействие? Империус? Эта мысль ворвалась в голову резким уколом — как булавка в затылок. Щелчок. Сквозняк, который прошёл по всему телу. Империус. Это слово рвалось в голове, как холодный нож, прорезающий ткань реальности. Да, могло бы всё объяснить — если бы он действительно был под этим заклятием. Но она знала: империус — это не забвение. Это плен воли, полная потеря контроля, но память остаётся. Те, кого он коснулся, помнили каждое своё движение, каждое слово, каждую каплю страха, что дрожала в их голосе. Они не могли остановиться, но не забывали. И эта мысль сдавливала ей горло, делала дыхание тяжёлым, как будто внутри лежал камень. Если бы Родольфус был под Империусом, он бы помнил. Он бы помнил эту ночь. Помнил, что делал. Помнил каждое его движение, каждое прикосновение, каждое слово, которое он мог выдавить из себя. А он не помнит. Значит, это не Империус. Том. Его лицо всплыло перед глазами — холодный профиль в полутьме, тень злости, мелькнувшая в уголке губ. Она не могла забыть этот момент, ту зыбкую грань между скукой и гневом, которую он так умело скрывал. Ей не показалось. Это была настоящая злость. Не та ярость, что рвёт наружу, а глубокая, сосредоточенная, как пламя, дожидающееся вспышки. Он мог это сделать. Он мог стереть память. Только он. Зачем? Для Родольфуса? Нет. Том — не из тех, кто делает что-то просто так, без смысла. Это был не его стиль. Мог ли он сделать это ради неё? Чтобы она не развалилась. Чтобы те осколки души, которые ещё держали её вместе, не рассыпались по ветру, не стали пылью. Чтобы скрыть правду. Чтобы защитить её — от самого страшного, от себя самой, от вопросов, на которые не было ответа. Он знал. Знал, как она боится этих вопросов. Как предпочитает тишину, забвение, пустоту вместо боли воспоминаний. Он мог. А значит — сделал. Белла вытащила флакончик из внутреннего кармана сумки. Прозрачный флакон с чёрной крышкой — без подписей, без меток, как и всегда у него. Она крутанула — густая, плотная жидкость медленно завертелась внутри, отливая бархатным фиолетом. Зелье сна без сновидений. Сон на донышке. Это было совсем не то, что продавали в лавках — здесь не было дешёвой халтуры и пустых обещаний. Это была ручная работа, настоящее искусство. Белла осторожно отвинтила крышку, задержав дыхание, будто боялась пробудить что-то глубоко спрятанное внутри. Первый вдох — мята, свежая и прохладная, словно утренний ветерок. Затем лаванда — мягкая и успокаивающая, как тихий шёпот ночи. И капля валерианы, придающая аромату сладковато-травяную горчинку, знакомую до боли и родную как дыхание. Идеальная рецептура. Никаких примесей. Никаких компромиссов. Это зелье варил он сам. Личная лаборатория Слизнорта. Северная башня. Влажно, прохладно. Пахло гарью, мятой и чем-то пряным, щекочущим в носу — то ли корица, то ли полынь. Белла впервые была тут. Отбывала наказание. С ним. Реддл даже наказания отбывал с привилегиями. Слизнорт никого не пускал в свою личную лабораторию. Никого — кроме Тома. Тусклый свет качался под потолком, отбрасывая мутные тени на котёл. Медные инструменты глухо поблёскивали. Книжная полка у дальней стены была забрызгана чем-то тёмным — то ли чернила, то ли засохшее зелье. Он, как всегда, в закатанных до локтя рукавах, ворот рубашки расстёгнут, на ключице — развод тени от факела. Его кожа чуть блестела от влажности. Он поднял на неё взгляд поверх клубящегося пара и протянул щепоть сушёной мяты. — Скажешь, если станет приторно. Я не люблю, когда зелье забивает вкус остального. Пальцы у него были теплые. Узкие. Привычно цепкие. Она не сразу взяла. Скосила взгляд на его запястье — на тонкие жилы под кожей — потом уже на мяту. Пахло сдержанно, свежо. Приятно. Почти нежно. — Ты меня используешь как лакмус? Очаровательно. Он усмехнулся краем губ, чуть повёл плечом — нетерпеливо, будто напоминал: времени мало, зелье ждёт. — Ты — хороший индикатор. Точно реагируешь, когда баланс нарушен. Он отошёл к рабочему столу. Подхватил тонкий нож. Чирк. Чирк. Чирк. Нарезал корень валерианы, короткими, точными движениями. Он всегда работал так — ни одного избыточного жеста. — Прекрасно. Может, хочешь ещё капнуть моей крови — проверить кислотность? Он не сразу ответил. Продолжал нарезать, будто обдумывал реакцию. — Кровь слишком нестабильна. Особенно у тех, кто срывается на партах. Белла напряглась. Мимолётно — губы дрогнули, руки сжались в карманах мантии. — Я не знала, что ты сидишь за той же. Я видела — на прошлой неделе, как она оставляла там свои вещи. — Ты не подумала. А это хуже. Он высыпал измельченный корень на фарфоровое блюдце, растирая её концами пальцев. Пахло весенним теплом и чем-то щемящим, как вечер после ссоры. — Это была не твоя парта. Это была моя злость, — резко. — Розье лезла, как крыса. Я просто… — Вырезала «грязная сука» посреди лекции у Слизнорта, — он закончил за неё медленно, ровно. — На той самой парте, где через сорок минут должен был сидеть я. — Я не знала! — Зато теперь знаешь. Он молча зачерпнул щепоть корня, добавил в котёл. Пар стал гуще, слаженнее — словно дышал. Сначала пошёл мятный аромат, потом — резкий, землистый, от валерианы. — Ты не должен был брать вину на себя. — Он не поверил бы, — сухо. — Он знал. Сложно не отличить почерк. — Да. Но ему всегда нужна дисциплина. А не правда. А у тебя с этим… проблемы. — А у тебя, как всегда, блестящий образ. Маленький король в мантии. Он наклонился над котлом, перемешивая смесь медной ложкой. Струйка пара лизнула его висок. Он не отдёрнулся. — Я просто умею не выбалтывать то, что чувствую. Белла резко выдохнула: — Это потому, что ты ничего не чувствуешь. — Или потому, что я умею чувствовать — и молчать. Он поднял на неё взгляд. Внимательный. Неприятно точный. Секунда. Две. Три. — Ты не из-за Розье это вырезала, — тише. — Ты вырезала это, потому что она сидела рядом со мной. — Она таскалась за тобой по библиотеке! — вспыхнула Белла. — Она специально загибала юбку, специально смеялась громко, специально откидывала волосы, как идиотка! — Ты знаешь, сколько идиоток делают это каждый день? — Но ты её не остановил. — А ты устроила сцену. Хотя знаешь, как я это ненавижу. Она замерла. Он подошёл ближе. Медленно. Почти не глядя на неё, но каждое его движение было направлено в её сторону. Из котла поднимался пар, и Белла не могла понять, это зелье жжёт ей глаза, то ли что-то другое. — Думаешь, я не чувствовал, как ты бешено дышишь, там, в библиотеке? Думаешь, я не знал, откуда этот запах хлопка с примесью злости? Она дрогнула. Почти незаметно. — Тогда почему… Он подошёл почти вплотную. Наклонился к котлу — будто чтобы понюхать зелье, но дыхание его прошлось по её щеке. — Потому что ты — моя проблема, — глухо. — А не она. Белла отвела взгляд, чуть вскинула подбородок, но дрожь в голосе не скрыла. — И всё равно ты всё испортил. Он хмыкнул, вернулся к котлу, аккуратно добавил экстракт лаванды, медленно мешая по часовой. — Я дал тебе свободу облажаться. Ты же это любишь, — он обернулся на полуслове. — В следующий раз вырежи это на лбу Розье — так Слизнорт хотя бы не перепутает, кто виноват. Белла фыркнула. — Я бы вырезала, если бы ты не смотрел. — Тогда бы я и не остановил. Она не ответила. Он никогда не отдёргивал её руки, когда она ошибалась. Не цокал языком. Просто молча поправлял. Он вообще тогда много молчал. Но всё чувствовал. Она видела, как он запоминал — цвета, запахи, её привычку дышать глубже, если что-то идёт не по плану. Он собирал её, как чужую карту тревоги. И будто не осознавал, как бережно делает это. Белла глубоко выдохнула. Хотела выдохнуть это воспоминание — вместе с запахом мяты, пара и его голоса, приглушённого котлом, приглушённого ею. Он не заботился. Он не умел. Но знал, как пахнет её страх — как мята в слишком крепком настое, забивая вкус всего остального. Знал, как её бросает в дрожь — даже если она стоит неподвижно. Знал, где у неё пульс — там, под тонкой кожей на шее, где его пальцы однажды почти касались. Знал, что она не спит — даже если она просто молчит. Возможно, именно поэтому он и злился тогда. Потому что чувствовал. Потому что не хотел чувствовать. Потому что её тревога вползала в него, как терпкий запах мяты с валерианой и чем-то ещё — жгучим и нестерпимым. Как дым, что щипал глаза в лаборатории Слизнорта. А он не терпел слабостей. Особенно чужих. Особенно своих. Её передёрнуло. Грудная клетка сжалась. Будто на ней снова висел тот самый воздух: влажный, пряный, с примесью ссоры. Где котёл булькал. Где она стояла и он — не глядя — протягивал ей мяту. «Скажешь, если станет приторно». Приторно. Мысли путались. Рвались, как нити, подточенные чем-то невидимым. Она уже не знала, что страшнее: монстр, что жил в Родольфусе — грубый, зримый, тот, что бьёт, не думая, или Том. Тот, кто знал, где болит — и не прикасался. Тот, кто вытирал за Родольфусом кровь, чтобы она не увидела. Кто подсовывал ей зелье — не спросив, не объяснив. Кто уже тогда знал, как пахнет её бессонница. И вот это — пугало больше. Потому что Родольфус был чудовищем, и это было просто. А Том… Том не был чудовищем. Он понимал. А если ты понимаешь — ты можешь сломать так, что никто не услышит треска. Точнее. Невыносимее. Свист. Белла вздрогнула, словно кто-то хлестнул по нерву. Рвано вдохнула — теперь воздух был чужой: сырой, полевой, с запахом земли и уходящего за горизонт солнца. Без сена. Где-то слева — крик, грубый, обыденный, живой: — Наконец-то ты поймал этот ебаный снитч! Так держать, Блэк! — радостно взревел Монтегю.
61 Нравится 73 Отзывы 32 В сборник