ID работы: 12646848

Сто лет твой поцелуй

Слэш
NC-17
Завершён
156
Пэйринг и персонажи:
Размер:
33 страницы, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
156 Нравится 18 Отзывы 36 В сборник Скачать

Девять грамм свинца на память о тебе

Настройки текста
Примечания:
      — Дерьмо.       Дазай с сожалением, больше похожим на досадливое равнодушие, смотрит вниз. На его белой рубашке, купающейся в гниловатом нездоровом жёлтом свете жужжащего фонаря, единственного на целый проулок, расплывается чёрное пятно, укрытое в болотисто-зелёной тени. Кровь бежит быстро, впитывается в ткань со скоростью, с которой вихрится в прозрачной воде хорошо растёртая тушь, стремительно слетая с жёсткого кончика ворсистой кисти. Боль, конечно, неописуемая, но ещё более слепяще жжёт в плече, которое тоже удачно прострелили, увы, также не насквозь. Тянет разодранные ткани, ноет плоть в попытках вытолкнуть застрявшие глубоко в мышцах тяжёлые пули, онемело поражённое предплечье — даже пальцы не согнуть, благо, левой руки. Пусть и при большом желании, он скорее истечёт кровью, прежде чем хотя бы стянуть с себя бинты и перевязать раны. Оба попадания крайне удачные — достать пулю из бедра или, скажем, груди было бы куда проще; впрочем, работа по-прежнему и вполовину не настолько хороша, чтобы отправить его на тот свет.       — Позорище, — обстоятельно цокает Дазай языком, с презрением глядя на мешком лежащее тело наёмника, у которого были все шансы вернуться домой сегодняшним вечером после успешно выполненного поручения, если бы не слишком глумливая рожа уже убитого такого же поручения Дазая за пару секунд до собственной смерти. В работе одному есть, конечно, минусы, но плюсов гораздо больше. Не на кого положиться — пускай, однако не придётся расплачиваться за чужие ошибки ценой собственной шкуры, даже не предполагая, в чём же была причина такой смешной, неказистой неудачи.       В квартире, где поджидало Дазая его невезучее свидание, ещё пахнет успевшей остыть дешёвой лапшой. Выйдя из крошечной гостиной с разбитым окном, глядя из проёма без двери на петлях, распластанными на кухонном полу он обнаруживает ещё два тела — почивших хозяев в лужах крови: им просто не повезло оказаться в собственном доме, надеясь отужинать после долгого дождливого дня. На столе, помимо картонных коробок с разбухшим рамёном, лишь одна плошка с холодным рисом, пиала с зелёным маринованным чесноком и две банки пива, которое только успели открыть — самое щедрое угощение, что они могли себе позволить, и Дазаю было бы правда жаль, если бы так сильно не болело плечо и если бы он бы чуть-чуть получше понимал, за что людей вообще жалеется.       До ближайшей станции метро — около пятнадцати минут пешком, хоть и проехать ему нужно всего ничего, лишь немного севернее. Дазай решает сыграть с самим собою в увлекательную игру и дойти всё же пешком: и на ногах, и на поезде на путь он затратит примерно одинаковое количество времени, разница лишь в том, что, хлопнись он в обморок посреди вагона, выжженного слепящим белым светом холодных ламп, его госпитализируют гораздо раньше, чем он успеет помереть. В одном из злачных переулков же этой негласной периферии с самым нищим, самым безобразным районом Иокогамы, куда ему и нужно, его тело сначала четырежды обнюхают дворняги, потом обберут одичавшие и оголодавшие бедолаги, и, уже после всех таких надругательств, какие-нибудь всевидящие мусорщики, босые дети которых играют в прятки в каждой канаве, сообщат в службу, чтобы те поскорее прибрали на обмытом кровью и водой асфальте.       На треснувшем, с выбоинами, в которых скопились бычки и дохлые крысы, с грубыми щербинами, в которых не растёт по весне даже сорняк, асфальте.       Неба почти не видно, пускай и видеть там уже давно нечего за разноцветными огнями города, расщепляющими темноту как концентрированная кислота на нежной коже. В этих окрестностях застройка выше, чем где-либо — никто и не думал заботиться о принципах этажности, несмотря на настолько частые землетрясения. Поэтому вдавленные в землю жалкие цоколи все давно безбожно крошатся толстой паутиной трещин чёрного цвета, почти каждое окно из тех, что пониже, заклеено клейкой лентой или наскоро прикрыто картоном из-под грузовых коробок. Гнилой запах канализационных проходов сводит с ума — поблизости ни одного люка, все растасканы на переплавку или продажу. С этим зловонием смешиваются прелые запахи дешёвых специй, которыми приправляют простой рис, пыльные душащие трубные выхлопы, кислота ржавчины и сладковатый плесенный смрад пищевых отходов, вываливающихся из переполненных мусорных баков. Даже внезапно задувший ветер не в силах разнести настолько гадкое болото, которое, кажется, въелось в бетонные стены; он только расшатывает вьющиеся кверху металлические пожарные лестницы, настолько проржавевшие, что взрослый человек без труда свалится вниз, наступив на ту или иную разъеденную ступень.       Как и десятки дюжин абсолютно таких же подворотен, э́та выводит Дазая на так же стиснутую меж двумя линиями высоких фасадов улицу, лишь немногим шире переулков. По краям примостились крошечные лавки краденой электроники, шин, машинных деталей, грошовой одежды. Меж ними — бугристая дорога, на которой вширь умещается разве что средних размеров фургон, с черепашьей скоростью разгоняющий околевших от недавнего дождя возмущённо ругающихся прохожих.       Несмотря на поздний час, людей по-прежнему очень много. Уставшие и злые, они скорым шагом идут на ночные смены к станции поезда, возвращаются домой, волоча ноги и вперившись пустым, изнеможённым взглядом под износившиеся подошвы; кто-то тренькает звонком велосипеда, прикрикивая на играющее в салочки отребье в лохмотьях; дети на босу ногу перепрыгивают лужи и мусор и дразнят стариков-китайцев, что сидят на стёршихся ступенях и клацают на них золотыми зубами.       Повсюду стоит гомон самых разных языков. Сюда стекаются все переселенцы, так и не нашедшие лучшей жизни для себя и своих родных, очерствевшие и позабывшие, о чём и кому молиться. Люди, которых не существует — их имён нет что здесь, что в списках Тайваня, Китая, Сингапура, Вьетнама. Они хранят давно просроченные документы завёрнутыми в грязное тряпьё и не вспоминают о них под страхом смерти, берутся за любую работу, для которой не нужна подпись, и не знают больше, чего ждут и имеют ли вообще право ждать что-либо в принципе. Их дети не пойдут в школу, их матери не будут похоронены, у них нет могил и медленно стираются воспоминания о доме, который они выбрали покинуть — или не выбирали, вынужденные бежать. Даже те, кому достаточно повезло, чтобы получить решающие всё бумаги, в итоге возвращаются сюда — не принятые обществом, обречённые на вечные взгляды свысока ввиду собственного происхождения, лишённые последних крупиц когда-то возводимых надежд и желаний. Эти улицы — лучшее место, чтобы скрыться, но, скрываясь, проще простого незаметно разжать пальцы и отпустить образ собственной личности.       На полпути в Дазая с разбегу врезается беззубая пятилетняя на вид девчонка, надеявшаяся за спешным лепетом на ломаном японском стащить чужой бумажник. Стиснув зубы от боли, Осаму лишь смеётся, когда ребёнок с ужасом смотрит на окрасившиеся в красный кончики своих крошечных пальцев, отдёрнутых прочь из его пустого кармана. Он не утруждается и слова ей сказать, когда она хрипло вскрикивает, напоследок глядя на него круглыми чёрными глазами, из которых успели брызнуть слёзы, и бросается наутёк, тщетно пытаясь вытереть кровь о худое бедро. В боку с новой силой пульсирующими волнами разливается острая боль, хочется согнуться вдвое и закричать, жмуря глаза, но этого себе позволить Дазай не может, поэтому педантично стряхивает с лацкана невидимый сор и продолжает размеренно шагать вперёд, совсем немного горбясь там, где обычно идёт, щегольски расправив плечи.       На него смотрят — он это знает. Он выше, чем полагается, и на фоне других, на фоне наполняющих улицу хрипящим ярким светом красных, жёлтых, белых вывесок Дазай смотрится тонким силуэтным пятном, одетый во всё чёрное, разве что с виднеющимся белым воротником рубашки, прилегающей к обёрнутой бинтами шее. На него смотрят и его сторонятся, потому что, пускай инспекторы и закрывают глаза на такие трущобы, предпочитая закону настолько дешевую рабочую силу абсолютно в каждой сфере этого города, никто не в ответе за новый день, с каждым рассветом оставляющий трястись от страха за неизведанное тех, кому есть что скрывать и некуда бежать. Дазай не думает, что выглядит как кто-то, кого стоило бы бояться. Дазай также не помнит, когда в последний раз смотрелся в зеркало.       Он следует за ритмичным стуком каблуков собственных туфлей, ориентируясь только на него в этом фантасмагоричном своём окружении, не в силах более отвлекать себя созерцанием уже много раз рассмотренных декораций. Каждая минута даётся тяжелее прежней, частые вдохи начинают душить, так как втянуть воздух глубже, настолько глубоко, насколько ему действительно необходимо, не даёт эта безобразнейшая боль, понемногу начинающая сводить с ума. В глазах двоится от количества света, а раненая рука совсем перестала ощущаться — на её месте к горящему плечу приросло что-то холодное, словно отмёрзшее, которое вроде бы должно утробно ныть, но на деле просто вяжущее таким неестественным оцепенением.       Дазай понимает, что действительно может умереть сегодняшним вечером. Его особо не волнует эта мысль, что ложится в голову так, словно её обязали там быть по определению; скорее, в закромах сознания его начинает немного тревожить вероятность так и не дойти до туда, где и умереть было бы не так неприятно, не так безосновательно и грязно. Не дойти куда-то, куда направляешься, вообще кажется затеей крайне неприятной и бестолковой: он же и правда идёт, он даже повернул в нужный переулок между лавкой с дешевыми сладостями и бурым подъездом с выбитыми окнами, в котором вечно ощущается кто-то прячущийся; и как же глупо было бы в один момент взаправду обессилить и рухнуть наземь без сил вместо того, чтобы остановиться перед нужной дверью и нажать на раздражающе хрюкающий звонок.       Эта мысль настолько его бесит, что Осаму даже начинает хмуриться, упрямо поджимая губы и стараясь вытолкнуть из черепной коробки терроризировавшую его весь вечер мигрень — предвестницу любого полуночного ливня. Он твёрдо решает, что, раз умрёт сегодня вечером, то не тут, не на улице, не на изувеченном треснутом асфальте со стёршимися белыми цифрами, а там, где захочет, там, куда он непременно дойдёт.       Он чуть ли не вовсю начинает улыбаться, когда в воздухе начинает пахнуть жирной свининой с лотка уличной торговки, слышаться тихое мирное шипение мяса на проржавевшей переносной плите. Этот запах — неотъемлемая часть его пути, ознаменовывающая долгожданный конец холодным скитаниям, та часть, которой бывает звук поворачивающегося ключа в двери собственного дома, шорох подъездной дорожки под стёртыми шинами; и Дазай и счесть не сможет, сколько раз он думал, что когда-нибудь обязательно купит эту мясную лепёшку у неизменно провожающей его тяжёлым грузным взглядом скрюченной старухи в лохмотьях. И сейчас, когда он в который раз встречает её глаза, настолько узкие, что и по-старчески жёлтого белка почти не видно вокруг непроглядно-чёрных зрачков, он полноценно смотрит в ответ — поворачивает голову и чуть-чуть выпрямляется вместо того, чтобы по обычаю словить их краем по-воровски осторожничающей мысли.       Он ведь, видимо, умрёт сегодня ночью. Почему бы напоследок и не создать иллюзию преданно ждущего, стынущего на столе угощения.       У старухи всё лицо изборозждено зажившими струпьями какой-то проказы. Нечитаемый взгляд лишь на секунду сменяется настороженным удивлением, когда Дазай останавливается у передней стороны лотка, кивает ей и с трудом поднимает здоровую руку, показывая два пальца — указательный и средний; сменяется — и сразу оборачивается во всегдашний камень. Без единого слова она достаёт из дырявого холщового мешка на земле две слоёные лепешки, разрезает их наскоро отчищенным от масла небольшим ножом, начинает набивать их тонкими кольцами зелёного лука и мясом, и Дазай знает, что она делает это вслепую: старуха даже не скрывает своего взгляда на его живот, где на чёрной ткани пальто успело показаться по-предательски влажное пятно. На смуглом её лице не видно губ, втянутых в беззубый рот, раскачивается тонкая пергаментная кожа на обвисшей шее от малейшего движения, блестит безобразный нос, покрытый глубокими порами; а Осаму всё думает, что это первый в его жизни человек, которого он не в состоянии прочесть — настолько по-статуйски выразителен гранитный старухин лик, выразителен и вместе с тем окончательно мёртв. Такие носят стоические самураи на многовековых какэмоно, сражающие низвергнутых в глубины ада, кричащих в пламенных муках демонов, которым готовы уподобиться.       — И две колы, пожалуйста, — с чарующей улыбкой добавляет Дазай, которого сильно забавляет получающаяся ситуация. Он даже почти забывает о боли, наблюдая за кривыми толстыми пальцами с пожелтевшими ногтями, что заворачивают в целлофановый пакет его лепёшки и придавливают сверху двумя банками с виду тёплой газировки; но, отдавая ей смятые купюры, в следующий раз он улыбается уже слишком криво, слишком вымученно, сжимая задние зубы до скрипа и смаргивая оцепенение — от любого телодвижения всё резче и беспощаднее рвёт в боку.       Осаму ей даже благодарен за то, что она провожает его таким же скупым на абсолютно любые эмоции взглядом. От такого человека можно было бы ожидать горящей чёрной алчности, подпитанной надеждой обобрать стынущее на сырой земле тело, ожидать холодного страха за собственную шкуру, потому что убитый человек всегда подразумевает наличие убийцы; даже жалости, с которой старухи обнаруживают задавленных под шинами голубей с раскромсанным брюхом и сломаным крылом. Но Дазай уходит нетронутым, уходит чистым от всей этой грязи, наступает на рыбные ошмётки плавников и требухи в лужах, минует весь этот тошнотворный смрад — уходит чистым от вони, так некстати ещё пуще попортившей бы и так не самый лучший вечер его жизни.       Впрочем, все эти неурядицы бледнеют и становятся как-то прозрачнее, когда он наконец доходит до прибитой к облупившейся стенке вывеске цветочной лавки — этой квадратной, отмытой ливнями и облизанной ветрами вывеске с большим, некогда белым цветком лотоса. Лавка сама, как и подворотня, покинута очень давно, настолько давно, что и жилым её назвать больше нельзя. Найти трудно, да и внешне она даже страшнее и неказистее, чем в других улицах: этот переулок — самый настоящий призрак, не существующий больше на картах, не отмеченный в службах доставки, необитаемый и летучий, как плохо сохранившееся воспоминание.       Дазаю в нём враз становится спокойнее, в этом аморфном и дистиллированном мираже. Он знает, что за ним не было погони, знает, что никто за ним и не смог бы проследить, но его вечная тревога, твёрдым пальцем лежащая на выемке холодного курка, истощается и улетучивается в тёмном воздухе, испускает своё последнее дыхание, когда он наступает на протёртую у тяжёлой железной двери землю и наваливается на неё уже со своим — дрожащим не то от облегчения, не то почти непереносимой боли — выдохом.       Звонок никогда исправно и не работал вроде. Поднять руку кажется невыполнимой и вместе с тем ненужной задачей, поэтому стучится он резко ослабевшей коленкой, сотрясает беззвучную ночь парой глухих ударов, за которыми вразноряд семенят тихие капли дождя, приютившиеся было небольшими лужицами на просевшем карнизе. С закрытыми глазами Дазай прислоняется горящей щекой к холодной, шершавой от ржавчины поверхности, терпеливо вслушивается в статичное молчание, пока его не сменяет шёпот едва слышных быстрых шагов из глубин помещения по ту сторону парадной. Осаму им улыбается, улыбается мало-мальски широко и довольно, от одного уха до другого, хоть этого больше и не понимает — не чувствует ни лица, ни руки, ни ног, ни собственного тела, внезапно теряющего опору, когда дверь отворяется внутрь. Он изо всех оставшихся сил старается хотя бы на секунду задержаться, шатаясь, не упасть на спину плашмя, потому что знает: сил у Достоевского никогда не было и не будет, чтобы его поднять.       За что Фёдор, его тихий, его по-молчаливому угрюмый неприветливый Федя будет премного благодарен.       Он не ругается — никогда не ругался; не задаёт вопросов — ему в целом и не нужно; только пыхтит немного, перенимая на себя всю тяжесть Дазаевского тела — с трудом удерживает его на ногах, отчего они оба, прижатые друг к другу, чуть ли не заваливаются влево. У Дазая перехватывает дыхание: в плечо будто бы с новой силой вонзается острейшая секира. Он судорожно хрипит, на этот раз различая раздосадованное и ставшее уже знакомым проклятие на русском языке, а в следующую секунду боль незначительно, но уменьшается — Достоевский перехватывает его с правой стороны и начинает тащиться вглубь коридорного проёма, как можно аккуратнее и скорее.       За рваным топотом их нелепого движения вперёд Дазай слышит шум своего скрипящего, едва ли не выхаркивающего из груди воздух дыхания. Фёдор профессионален как и всегда: рассчитывает собственные возможности с безукоризненной точностью, прекрасно знает, на что способен, не теряет время попусту, как и силы; вот только Дазай под эти расчёты не попадает, потому что под горлом бьётся сердце, а кровь всё ещё течёт, вытекает из ран, пульсирующая, липкая и горячая. Будь Осаму мёртв, Достоевскому не пришлось бы осторожничать, толкая бездыханную тушу на холодный стерильный металлический стол для вскрытия, не пришлось бы медлить, снимая с него одежду, не пришлось бы хлопать по щекам, призывая удерживать слипающиеся глаза открытыми. Будь Осаму мёртв, у Достоевского не было бы этого вечного дедлайна, обозначенного ещё теплящейся в груди душою.       Достоевский ведь не работает с живыми. Дазай в который раз ловит себя на мысли, что остаётся в должниках.       — Можешь так не стараться, — заплетающимся языком, но всё равно очень по-деловому сообщает он. — Я решил, что сегодня умру.       — Неужели, — Достоевский и взгляда на него не обращает, разрывая пуговицы на рубашке. Это не может не расстраивать, на самом деле, потому что глаза у него чудны́е: большие, тёмные, с холодной яркой радужкой какого-то дивного цвета гроздей амаранты, даром, что лишь немного прозрачнее — каким ещё небо бывает, когда сквозь глухие тучи его озаряет секущая белая-белая молния. Такие, что можно и умереть, утопая в их потусторонней прохладе.       — Да, — Дазай заверяет его, смаргивая назойливую пелену, чтобы не упустить ни секунды, чтобы насмотреться на него вдоволь, насмотреться, пока ещё позволено. — Это мой… акт благотворительности. Завещаю тебе своё тело, продавай, сколько захочешь, — он улыбается краем пересохших губ, не чувствуя уже почти ничего ниже своей шеи.       — Будто бы оно чего-то стóит, — упрямо фыркает Фёдор, плашмя срезая с груди все бинты большими железными ножницами. Он смотрится старше, если глядеть на него снизу вверх, когда он склоняется над тобою, вытягивая шею — холодный белый свет густыми слепящими пятнами печатается на надбровных дугах, на линии носа, на гладкой коже под глазами, вгоняя всё остальное в резкие уродливые тени. Его чёрные волосы повторяют каждое резкое рывковое движение, прыгают на плечах, блестящие и нерасчёсанные, в кои-то веке не собранные над шеей. — Качество отвратительное.       Осаму про себя смеётся. Смотрит на него и смеётся, на такого серьёзного, такого холодного и сосредоточенного, но на самом деле очень-очень нелепого. Ну кто ещё будет селиться в цветочной лавке, кто будет денно и нощно так по-извращённому эксплуатировать некогда встроенную под потолком для капризных красавиц-роз и белоручек-лилий древнюю систему охлаждения, при этом зарабатывая на это всё профессиональным потрошением доставляемых ему со всех уголков Токио самыми сомнительными организациями свежесрубленных тел? Кто будет держать на своей кухне исполинскую бактерицидную камеру обработки инструментов, которыми аккуратно вскрывают жёсткую кожу, снимают её лихими отточенными движениями и вырезают под покровами недвижимых мышц и упрямых суставов ещё пригодные для дальнейшего использования составляющие полноценного человеческого тела? Кто будет устраивать целый анатомический театр в своём холодильнике, при этом при всём на дух не перенося вид свежей крови на пальцах и не умея управляться с самой обычной яичницей? Достоевский — самый нелепый из всех Дазаевских знакомых, хотя, по его же скромному мнению, Фёдору не понадобится ни одно из его лезвий, чтобы заполучить любое из существующих на этом свете сердец: взмаха тёмных ресниц будет достаточно, или же требовательного изгиба тонких бледных губ на кукольном лице.       Ну или это Дазай так падок на мимолётные взгляды, от которых в онемевшую кожу под солнечным сплетением входит что-то тупое. Взгляды настолько скорые и незаметные, что рассмотреть в них ничего не удаётся — получается лишь вновь натолкнуться на стену крайней сосредоточенности и категоричной фокусировки. Осаму наблюдал за его лицом бесчисленное количество раз, оно у Достоевского никогда не меняется, когда он поглощён работой, такой бледный и высохший, словно не видел солнца пятый год, словно его голову можно аккуратно отвинтить от длинной шеи, поднять над полом и отпустить, и разобьётся она тысячей фарфоровых осколков, и не собрать, не склеить их вовек.       Осаму теряется в своих мыслях-образах, потому что думать разборчиво способность он, увы, похоже утратил, как и свой слух, совсем уж равнодушный к тому, что разворачивается в густом могильном воздухе; может лишь лежать как соломенное чучело, поглощённое пустым, гудящим шумом крови в ушах, пока его бережно перештопывают: в соломе ведь давно завелись мошки, она заплесневела местами, да и прохудился кое-где грубый льняной мешок, не дающий Дазаю рассыпаться, разлететься по ветру как тысяча одуванчиковых веерков.       Ему больно, ему тáк больно, что ввек не описать, а он ведь это ненавидит — как и всё, что напоминает ему о том, что он как раз-таки живой, что он привязан к этой земле. Осаму и Фёдора порою ненавидит, потому что из-за него он покупает две банки колы вместо одной и из-за него же он ловит себя на том, что начал встречать каждую новую кровоточащую прореху с каким-то нездоровым, откровенно блядским нетерпением.       Достоевский всегда означает боль, а боль — это всё, что в состоянии сгустить эту пустоту, дать ей имя, обратить это сосущее, пугающее, вседозволенное ничто во что-то. Одна за другой, к Фёдору ведут дюжины нитей, как бы далеко он не был, и эти нити снова и снова напоминают о том, что Дазай больше не может быть одинок, как бы пусто, как бы порожне он себя не чувствовал. Достоевский стоит на одном месте как замшелый валун, как эта улица, которой не существует, а у Дазая сердце бьётся чаще и под горлом теплеет от одного звука его голоса, прямо как у настоящего человека, в разум которого с рождения встроена эта эмоциональная полноценность — как вторая нога, как пятый палец на ладони, как седьмой шейный позвонок.       И, если подумать, он ненавидит Фёдора за то, что он может сделать ему по-настоящему плохо; за то, что Достоевский посмел рассмотреть нужду в его глазах, эту отчаянную жадность до звука собственного имени на чужих губах. Посмел предположить, что Дазай является кем-то большим, чем его умением профессионально и абсолютно безвозмездно охотиться за головами. Если думать и дальше, Достоевский не так уж и далеко от него стоит. Может, поэ́тому рядом с ним хочется…задержаться.       Это первый раз, когда состояние у Осаму настóлько плохое, и первый раз, когда ему становится по-настоящему грустно от мысли, что он умрёт.       Это мягкая грусть, очень милосердная, больше похожая на тоску по чему-то уходящему — ещё не ушедшему, но несомненно таяющему прямо в руках, настолько безвозвратно и настолько неудержимо. Как волна смывает башенки песочного дворца, который никогда больше не будет таким же; как держится на обуглившимся фитиле крошечный язычок пламени, который вот-вот вспыхнет на мгновение в последний раз, вспыхнет — и потонет в жидком воске, скрюченный, тонкий, полностью прогоревший. У Дазая у самого в глазах лишь этот фитиль, подобно которому уже почти дослужило его ясное сознание, измученное настолько продолжительной пыткой, и это наконец полностью обрубает его связь с действительностью, сменяющуюся на темноту, но не пустую, а вполне себе реальную, осязаемую, тупую и умиротворяющую своими мягкими обволакивающими касаниями.       Может, он думает, может стоило остаться там, в том доме, или в мокрой канаве под переулком, чтобы не думать о таких гадостях. С другой стороны, ничего бы не изменилось: засыпай он непробудно на сырой земле или протёртом прокуренном линолеуме, ему было бы так же мягко, так же грустно и спокойно — Достоевского ведь на удивление несложно представить подле себя, пускай он и холодный, и жестокий, и немножечко чёрствый. Несмотря на всё это, пожалуй, он не самая жалкая вещь, о которой думается, умирая: Фёдор надёжный и прямо-таки цельнометаллический, и самое реальное, во что Дазай готов был когда-либо уверовать — хоть и от мысли от этой хочется залить в уши жидкий цемент. Ему сложно взаправду принять этот город, себя в этом городе и все эти лица тоже, особенно те, что не со струпьями на щеках, с гнилыми зубами и пожелтевшими белками глаз; да и Достоевский, на самом деле, не такой уж и реалистичный, с его умелыми руками и по-блядски длинными ресницами. Однако, должно быть, он ближе всех к тому, что Осаму в состоянии почувствовать всецело, он по неясным причинам как-то подходит Дазаю всеми своими дрожащими измерениями, как если бы они были просто химическими элементами в колбах; и это, вопреки всему, просто славно — умереть подле человека, чья компания не отягощает тебя своей порожней тоской, чьё присутствие не подаёшься ставить под сомнение ввиду крайней всеобъятности.       Достоевский никогда не мог быть всем, но он определённо есть что-то. Дазай давно уже смирился с тем, что в его жизни не будет никогда ни цели, ни смысла, но с появлением этой хамоватой сутулой нелепости появилось другое — резковатый запах спирта на самом себе, который к его коже никогда не принадлежал, вкус странного чёрного чая с молоком и мёдом на языке с утра, обезболивающее в кармане, которое Дазай никак не удосуживался раньше купить, но которое уже долгое время суют ему в руки перед тем, как выставить на порог. Появились походы за ужином на двоих, потому что в здешнем холодильнике отродясь, кажется, не было ничего, кроме склянок с растворами и бутылки с отравой для тараканов; появились мысли, которые запирались на ключ в голове, чтобы стать разделёнными на двоих при следующей встрече; появился целый список маленьких личных трофеев: Фёдор рассмеялся, Фёдор рассказал о незначительном эпизоде из детства, Фёдор перестал делать вид, что его раздражает, когда Осаму приходит к нему поздно вечером с ужином в зубах и парой колото-ножевых под рубашкой. Фёдор стал «Федей».       Наверное, именно этим и стала постепенно заполняться пустота. Наверное, от этого и стало внезапно так грустно.       И Дазай бы и дальше с большим удовольствием тихо-мирно предавался своим глупеньким предсмертным мыслям, если бы не внезапная тишина, от которой он так сильно отвык — настолько сильно, что на мгновение ему становится по-настоящему не по себе. В городе ведь шумно всегда, а от того шумно и в голове, где гуляют и ветра, и бури, и даже сквозняки. Шумно у Достоевского в его норе из-за жужжащей системы охлаждения, шумно от шороха одежды и клацания инструментов в умелых руках, шумно от собственного шипения и сдавленного скулежа, которые казались чьими-то другими, словно у него позаимствовали звук голоса; и непомерно оглушающе было от кипяткового потока в ушах — все эти долгие минуты, которые ему казались самыми последними. Поэтому несколько долгих мгновений Дазай действительно верит в то, что помер — настóлько такая тишина не походит на всё, к чему он привык.       Но за тишиной следуют странные мурашки по плечам, на которых Дазай не чувствует одежду, следует ощущение нагревшегося металла под кожей на спине, и подозрительно отчётливо начинает пахнуть гадкой смесью спирта и горького сигаретного дыма, словно курили прямо в комнате — запах настолько знакомый и близкий, что проникает он гладким разрядом под кожу, бежит не то берёзовым соком, не то электрическим током прямо в голову не хуже нашатыря, не хуже соляной кислоты. Полностью же опровергает Дазаевскую теорию о собственной кончине внезапно сотрясающее мёртвый воздух характерное покашливание, которое сопровождает Достоевского каждую осень, вместе с соплями и небольшой температурой. А чтобы вконец завершить свой спектакль, Осаму успешно моргает и понимает вдруг, что на время эдакой своей мелодраматичной какофонии мыслей он не умер, а просто заснул — с не успевшим выключиться мозгом.       Хотя, лучше бы умер — глаза щиплет невыносимо. Будь они деревянные, наверняка заскрипели бы от недостатка влаги — у слезников скопились песчинки, которые так и тянет выскрести пальцами. Пальцы же очень плохо слушаются, словно окостенели да заледенели совсем, и, наверное, можно было бы вполне себе начать паниковать, если бы не подсознательная, совсем никак и ни от чего не зависящая уверенность в том, что всё с ним, с Осаму, в порядке: Фёдор же, оказывается, прямо перед ним, смотрит мимо него куда-то в полумрак тёмными уставшими глазами, придавленными тяжёлыми синеватыми веками с тонкими прожилками багровых сосудов: они спускаются вниз почти до острой скулы по внешнему уголку глаз, растопыривают щупальца, словно в его густые сиреневые мешки под нижними короткими ресницами вросли сорняковые побеги, случайно занесённые туда шальным ветром; и распускаются, нырнув под белок лопнувшими красными капиллярами, расцветают на этот раз чуть ли не киноварной в жёлтом свету гиблой лампы радужкой. Достоевский весь такой: потусторонний и гибловатый, эдакий искривлённый прототип живого человека, с его острыми ушами, выглядывающими из-под отсвечивающих пурпуром локонов, со сгорбленными плечами и непомерно длинной шеей; ничто иное, как утраченная гармония между духовным и телесным. Но из-за этого и хочется на него смотреть — он одним своим видом препарирует эту грань, как зеркало, в котором видно только подсознание, как любое, впрочем, зеркало в глазах на себя смотрящего.       Вот только сейчас он выглядит не совсем так, как обычно; не так, как должен, когда на него смотрит Дазай.       У которого получается-таки сфокусировать на Фёдоре свой пульсирующий взгляд — по груди сразу рябью проносится неприятная тревога. Достоевский не просто уставший, он прямо-таки уничтоженный, с серой кожей и болезненно-розовым носом, выдающим в нём так сильно не вяжущееся с его неприкосновенным образом смятение. Сидит на стуле с запачканной тряпкой в руках, не то ждёт чего-то, не то что-то провожает, явно не отдающий себе отчёта в том, что на него пристально смотрят; и всё бы хорошо, он ведь просто молчит наконец-то, расслабив лицо и не кривя заносчиво губы, но у Дазая от такого его вида неприятно сдавливает горло, а на языке разливается гадкий привкус кислой ржавчины.       И в то же самое время уши и щёки безбожно теплеют.       Внезапно, Осаму ловит себя на мысли, что предпочёл бы неделю вот так лежать с онемевшими губами, выслушивая поток Достоевских гадостей, чем ещё хоть раз застать Фёдора настолько разбитым; но никуда не получается скрыться как от вины, так и от довольно урчащего чудовища, уже давно оккупировавшего всю душу своим неповоротливым, всенаполняющим телом. Оно безобразное до ужаса и такое громкое, что не унять, верещит постоянно и никак не перестанет злорадствовать, пожирая Фёдора жадными глазами, мол, поймал, поймал тебя наконец! печёшься обо мне точно так же, как я о тебе, и никуда ты от меня теперь не денешься, я видел каждую секунду твоего отчаяния, и оно всецело принадлежит мне; и всё это пока более смирная, осознанная часть мозга деловито подсказывает, что в чувствах этих нет ничего здорового и правильного, ничего из того, что должно быть в сердце по отношению к тому, о ком впору грезить на собственной плахе.       Хотя, а как иначе, когда у любви всей твоей жизни эмоциональный запор, чтобы пробить который понадобилось — всего-то — почти умереть на её глазах. Дазай только пуще убеждается в том, что чувства его вполне себе искренние и полноценные, когда Фёдор наконец обращает на него внимание и лишь на долю секунды округляет в ужасе глаза, понимая, что его поймали с поличным. Передышка, которую Достоевский сам себе нечаянно дал, не может не ужасать своей скоротечностью: от последующей неожиданной резкости его взгляда у Осаму перехватывает дыхание и напрочь выбивает всё из головы, оставляя лишь смотреть, как суживаются в сучьем прищуре по-искусственному оживившиеся глаза и вздёргивается упрямый острый подбородок под поджатыми белёсыми губами.       — Надо же, — по-сварливому сдержанно молвит Фёдор, скрещивая руки на груди. — А я уж было подумал, что ты спать с открытыми глазами научился.       На него в ответ только пялятся, не в состоянии сделать ничего другого. Дазай бы, может, и хотел что-нибудь сказать, ответить ему, чтоб не выёбывался например, потому что Достоевский-то сам ни с открытыми, ни с закрытыми, ни вообще с какими-либо глазами спать так и не научился за все свои годы; но получается только набрать воздуха в грудь, задержать его там на пару мгновений и с дрожью выдохнуть тихое «А?», пока на него продолжают глядеть как-то даже по-издевательски.       Осаму очень сильно надеется, что Фёдор и без слов знает, какой он жестокий, жестокий человек. По его последующему хмыканью можно сказать, что он, кажется, догадывается.       — Закончил я, говорю, всё с тобой будет в порядке. Только ты зря проснулся, придётся ещё полежать, — фыркает Достоевский и встаёт, пошатнувшись. Дазай поздно замечает, что у него засучены рукава. — Посмеешь встать — выгоню, — лаконично информируют его перед тем, как выйти из комнаты, и в половину не такие грозные, какими могли бы казаться при любых других обстоятельствах. — Сейчас принесу снотворное.       Несмотря на повсеместную тяжесть в теле, к Осаму понемногу возвращается чувство собственного присутствия: под головой — подушка с запахом чужого шампуня, плечо онемело от поздней анестезии, а грудь старательно обмотана бинтами — только в необходимых местах. У подножья импровизированной кровати — притащенный из спальни обогреватель, благодаря которому здешний могильный холод впервые на памяти Дазая сменился раскалённым теплом; на стойке с ещё окровавленными хирургическими инструментами, пинцетами и грудой грязной ваты, рядом с совсем уж безобидно выглядящими расплющенными кусками пуль крайне по-свойски стоит полупустая чашка с двумя торчащими из неё пакетиками чёрного чая.       Какой же ты нелепый, так и крутится на языке у Дазая, пока он провожает взглядом слишком хрупко выглядящую в освещённом дверном проёме фигуру, нелепый-нелепый-нелепый, пока уголки губ сами собой разъезжаются в улыбке, нелепый-нелепый-нелепый, когда вдыхать становится всё легче. Крайне несуразный и смешной, пока тяжелеет грудь и начинают гореть уши вместе со щеками. Ему на долгую секунду вдруг снова становится страшно от мысли, что всё это — просто предсмертная судорога почти погасшего мозга, но мысль эта, не сбавляя скорости, проносится мимо и растворяется в тёплой пустоте: её принимают с той же лёгкостью, с которой люди произносят своё имя или называют улицу, в которой жили в детстве.       Осаму ведь его любым примет — и злым, и смирным, и уставшим, и сварливым, и живым, и ненастоящим; лишь бы не прекращал принимать его в ответ. Достоевский давно уже перестал пытаться его прогнать: вернувшись, просовывает холодную руку под затылок, осторожно приподнимает, чтобы помочь выпить воды с горьковатым снотворным, и движения его настолько аккуратные, настолько мягкие, что не скрыться этому его глубочайшему смятению даже за сухо поджатыми губами на восковом лице.       — Ты же не от боли проснулся? — спрашивает он, чуть погодя, немного хмуря тёмные брови, пока взгляд падает на прикрытые раны. — У тебя пока не должно ничего сильно болеть.       — Не болит, — хрипло соглашается Дазай и делает жадный вдох от натуги.       — Что, дышать сложно? — Фёдор будто по щелчку весь напрягается и наклоняется ближе, машинально укладывает пальцы на центр чужой груди.       — Всё хорошо, хорошо, — ему в ответ сонно и как будто бы немного блаженно улыбаются, качая головой в самой непринуждённой манере. — Охрип.       У Дазая мысли образуют лишь забавные односложные предложения, которые из рук вон плохо работают: Достоевский несколько минут до упора вслушивается в стук его сердца и звук тихих выдохов, заставляет выпить ещё стакан воды и с трудом проталкивает под плечи ещё одну толстую подушку, усмехаясь, когда Дазай без особой удачи пытается приподнять корпус.       — Не получается у тебя? — насмешливо выгибает он брови. — Лежи, не позорься.       — Сука ты, — выдыхает Осаму.       — Немощная псина, — эхом отзывается Фёдор, уже собираясь снова куда-то пропасть, но Дазай использует все свои частицы оставшихся сил, чтобы схватить его за запястье: пускай и слабо, но пальцы всё же оборачиваются вокруг тонкой плоской кости, на которую натянута рисовой бумагой голубая кожа, и этого достаточно, чтобы Достоевский вновь резко развернулся.       Дазай смотрит на него, не скрывая глупой, совершенно бестактной и безмозглой улыбки.       — Во мне твоя кровь, — информирует он Достоевского, довольный, как сытый кот.       Фёдор прищуривается. Губы у него почти фиолетовые, а под засученным рукавом — тонкая полоска марлевой повязки.       Это очень странно — глядеть на него вот так, зная, что теперь они и кровь на двоих делят. И вроде бы — ничего особенного, так бы ведь любой поступил, дело же не даже не в отношении, а, наверное, каком-то медицинском долге или просто безвыходности ситуации; но это всё равно кажется чем-то очень личным, противоестественно-сокровенным, за что с нездоровым удовольствием и цепляется ослабленное, помутнённое сознание Дазая. Это, конечно, не такая уж и большая жертва, Фёдор ведь всегда знает, на что идёт, даже с его анемией, и простудой, и напрочь атрофированным иммунитетом, но всё равно как-то…приятно. И немного не по себе — от смятения и страха, таких же, как прямо сейчас купаются в глазах у Достоевского.       — Допустим. И?       Дазаю и сказать-то нечего, раз уж на то пошло. Благодарить за такое кажется чем-то позорным, издеваться — долгим, уверять, что не стоило — крайне бессмысленным; поэтому он скованно пожимает плечами, качает головой и осмеливается сместить пальцы с чужого запястья на ладонь, нелепо обхватив два окоченевших пальца — средний и безымянный, понимая вдруг, что под страхом смерти не выпустит сейчас чужую руку из своей. Не хочется.       — Ничего, — удаётся вымолвить Осаму сквозь оцепенение. — Ты…нормально?       Это слетает с губ совершенно случайно, почти что неосознанно, по какому-то наитию, вопреки собственным суждениям и смыслам. Смысла в этом точно абсолютно никакого, учитывая и Достоевское состояние, и характер их отношений тоже, однако прежде, чем Дазай успевает возненавидеть себя за такую безбожную оплошность, Фёдор ошарашенно округляет глаза, сжимает губы, а потом вдруг моргает и начинает смеяться — тихо, очень слабо, всё ещё по-уставшему, но очень даже искренне, опуская к полу глаза и стремительно розовея.       — Вполне, — кивает он, изворачивая пальцы, чтобы полноценно их с Дазаевскими переплести. — Всё хорошо.       Они у него немного дрожат — почти незаметно, как это бывает от сильного голода или истощения. Дазаю ничего не стоит переломить каждую из длинных косточек с выпирающими фалангами как обычную сосульку, а каждая пластина ногтей уже беспощадно срезана под самый корень или сковыряна неуёмными зубами — чтобы не видеть под ними чернеющие полумесяцы подсохшей крови. Дазай столько раз смотрел на эти руки, что мог бы узнать их из тысячи, но держал их до нелепого незначительное количество раз, пускай и успел изучить остальные части Достоевского тела почти так же хорошо, как Фёдор выучил тело уже его, Осаму — как снаружи, так и изнутри. От этого становится по-странному обидно. Вдруг хочется быть уверенным, что и на ощупь бы Дазай его руки тоже узнал, перетрогав ладони целого города.       — И… во сколько мне это обойдётся? — спрашивает он, опасаясь, что не настолько ещё хорошо владеет своим лицом, чтобы прикрыть свою бесконечную трепетность, хотя и вопрос-то чисто символический — напомнить об оплате за оказание услуг в качестве далёкой шутки. Они оба не вспомнят, когда Фёдор в последний раз действительно брал с него деньги.       — Втридорога, — фыркает и пожимает плечами он. — Вышлю счёт чуть позже. С процентами. Лежи, — Достоевский повторяет ещё раз, на мгновение сжимая чужую руку в качестве негласного обещания, слишком уставший, чтобы поддерживать этот спектакль. — Я сейчас вернусь.       Наверное, стоило бы сказать ему, чтобы шёл немедленно спать, потому что выглядит он далеко не так, как устроило бы Осаму; но то самое эгоистичное и вседозволенное чудовище не даёт ему и слова сказать: оно прекрасно знает, что Достоевский придёт через пару минут в чистой одежде, с новой чашкой крепкого горячего чая и книгой в руке, сядет обратно на притащенный с кухни стул и будет сидеть с ним тут всю ночь, по привычке не смыкая глаз. Будет сидеть, потому что по-другому не сможет: Фёдор же тоже по натуре самый конченый эгоист, тварь и скотина, слишком ему необходимо знать, что с Дазаем, его единственным на всём белом свете пациентом всё в порядке; что хотя бы на остаток этой ночи ему будет легко дышаться.       Было бы гораздо приятнее просто встать, переместиться в так же пахнущую табаком и спиртом спальню, завалиться на узкую кровать, подмяв под себя этого горе-доктора, чтобы заснуть со спокойной душою и проспать до следующего вечера, вдыхая запах чужих волос и считая тихие удары затравленного сердца со спины; но это, видимо, не сегодня. Сегодня, Достоевский возвращается к Дазаю с умытым лицом и тонким пледом, который он расстилает на чужих ногах. Сегодня, он недовольно хмурится, замечая, что Осаму ещё не уснул, и закатывает глаза, когда его с поплывшей усмешкой просят о поцелуе перед сном. Сегодня, Фёдор аккуратно наклоняется над Дазаем и опускает на его лоб свои мягкие тёплые губы, а потом садится на стул как ни в чем не бывало и раскрывает какую-то пыльную книгу с нелепой закладкой в виде пластинки таблеток от головы, чтобы надеяться, что никто не заметит, как сильно раскраснелись его уши.       Сегодня, Дазай Осаму всё ещё не мёртв. Он засыпает без надежды на завтрашний день, зато с чужой прохладной ладонью в своих пальцах; и на сáмом деле, если быть совсем по-неприличному откровенным, этот же самый Дазай Осаму очень сильно всё-таки надеется, что холодные лепёшки со свининой и луком тоже вполне себе хороши.

***

      — Дерьмо.       Фёдор резко вдыхает в себя воздух и отчаянно жмурится, сводя вместе брови и с силой ударяя по ближайшей поверхности, на которой его по-блядски распластали, сжатым до дрожи кулаком — лишь бы не глядеть в потолок по-унизительному влажным, поплывшим от переполняющего его удовольствия взглядом. Он и этого никак не собирался давать Дазаю, но годами конструированное самообладание расщепляется на молекулы, на атомы, и оборачивается взамен в бережно и настойчиво вытравляемую уязвимость; в позорную покладистость перед лицом этого человека.       Каждый раз одно и то же.       Каждый раз он притаскивается к Достоевскому из самых тёмных, самых вонючих канав города, каждый раз говорит ему какие-то гадости, словно это скроет взгляд в тёмных карих глазах, и каждый ёбаный раз сбивает Фёдора с толку, если не со стремительно слабеющих ног. На него никто так не смотрел, на него вообще редко когда либо-смотрели, а если и было, то либо с какой-то неприязнью напуганного человека, либо всегда дважды — первый раз случайно, а второй раз после стремительной дрожи: чтобы удостовериться в том, что от вида Достоевского становится по-странному не по себе; чтобы отвернуться и поскорее выкинуть его из головы. Дазай же… Дазай вообщé будто бы лишён абсолютно всéх человеческих инстинктов — знай глядит себе на Фёдора так, словно им любуется, словно Достоевский каждый день взбирается на самодельную лестницу до самого небосвода и развешивает там звёзды одну за другой, словно Осаму просто-напросто рад его видеть и ничего больше ему не нужно, потому что Фёдор одним своим существованием делает его день приятнее. Словно наглядеться не может.       Чёрт знает, как он вообще Достоевского нашёл. Заявился однажды под вечер весь избитый и с какой-то несносной вызывающей улыбочкой, был крайне уставший, но смотрел с апатичным таким азартом под ничего не ожидающей усмешкой, от которой Фёдору сразу захотелось расхохотаться — с таким выражением лица обычно себе пулю в лоб пускают, а не приходят без приглашения к сомнительным личностям по ещё более сомнительным вопросам.       Дазай, впрочем, оправдал своё такое настроение. Сказал, мол, Вы меня нынче вскрывать были должны, да вот у заказчиков Ваших дела не задались — Вам в любом случае не смогут больше заплатить. Ну раз уж Вы свободны, осмóтрите меня заодно? Не каждый день получается набрести на хорошего доктора. Можете даже попробовать меня сами убить, от Ваших рук будет в разы приятнее, только давайте уж постарайтесь безболезненно, хорошо? Благодарю Вас. Ненавижу, когда больно.       Он не ушёл даже после того, как Достоевский трижды повторил, что не занимается ни лечениями, ни уж тем более осмотрами, и вот тогда Осаму впервые рассмеялся, от своих собственных мыслей вмиг повеселев.       В таком случае, заберёте моё хладное тело у Вашего порога часов через шесть. Может, чуть больше. Я от Вас никуда не уйду, так и знайте — у Вас глаза красивые. В жизни таких не видел. Вы русский? Всегда хотел попробовать водку. Не угостите меня? Да ну не вынуждайте меня напрашиваться, я же вижу, что Вам тоже нужно выпить.       Проторчал Осаму у Достоевского порога два с половиной часа, и впустили его исключительно потому, что начало заниматься утро, а вместе с бледнеющим небом выходили из ближайших подворотен оравы рабочих, внимание которых уж точно было последним, чего когда-либо желал Фёдор. Дазай галдел и верещал тогда всё то время, что ему подшивали глубокую, но не опасную царапину на внешней стороне запястья; хоть и сидел смирно — пытался, во всяком случае, как бы не было неприятно переживать такое без должных обезболивающих. А Достоевский лишь сунул ему в руки таблетку ибупрофена, выдал придуманный счёт наверняка в разы больше необходимого и наказал не возвращаться больше никогда, пусть и догадываясь, что слушать его этот человек не собирается. От этого было неприятно, но вместе с тем как-то… оживляющие что ли — даже до забавного. Достоевского не ослушивались никогда. Почему-то полагали, что он ищет полного себе подчинения.       Это была странная ночь. Фёдор плохо её помнит, да и хотя бы потому, что присутствие Осаму в его жизни стало вещью настолько привычной и въевшейся прямо в кожу, что легче было бы воспроизвести в памяти мельчайшие детали вида из окон своей детской комнаты, чем представить, что Дазая нет. И вспоминать это никогда особо не тянуло: время будто есть взвешивать поступки на медных весах — Фёдор знает, что у него будет истерика, если он вдруг признаётся самому себе, что о чём-то жалеет или что-то сделал неправильно; самая настоящая истерика или нервный срыв. Исходя из всего этого, Дазай — не ошибка. Дазай никогда не был, не есть и не будет ошибкой, просто потому, что считать его чем-то таким лишь пуще растрясёт Достоевскую хрупчайшую душевную организацию; к тому же, учитывая, что Осаму даже не ветер, а целый сквозняк, от которого хлопают скрипящие двери и сотрясаются старые стены, смятений Фёдору достаточно. Ещё и себя в чём-то винить он попросту не переживет. Выбьются окна и треснут половицы, рассвирепеют трубы и лопнет газовая плита. И никаких не будет сил, чтобы с этим со всем справляться.       Поэтому Фёдор кусает чаще губы, запасается шовными нитями и мазью для скорого заживления, которую отродясь в руках не держал, и продолжает потихоньку вживаться в роль самого настоящего врача для одного-единственного пациента, пусть и с актёрскими навыками у него откровенно говоря хуёво, а опыта работы с живыми людьми даже меньше, чем желания внезапно переквалифицироваться в не то терапевта, не то хирурга, не то травматолога-ортопеда — одним словом, ветеринара для бродячей собаки, которую по-хорошему усыпить бы для спокойной жизни, да уж больно она прелестная.       Дазай может прийти под вечер, к половине восьмого, а может и в четыре утра. Бывает, приковыляет вымокший без четверти двенадцать, что-то вещая о проливном дожде, который обещали лишь под утро, а подбородок у него весь разбитый, под скулой же начинает цвести синяк. Запросто является в начале пятого, чуть ли не падая в подставленные Достоевские руки, и отказывается заходить в дом, пока Фёдор не посмотрит на удивительно вихрящиеся золотые облака, прикрывающие закатное небо. Сообщает иногда о звёздах, которые насчитал, пока будил настойчивым стуком вывихнутой ноги успевшего задремать своего доктора, или жалуется на слишком холодный полдень, пока Фёдор просит его запрокинуть голову, чтобы остановить бегущую из носа кровь.       Достоевский, пожалуй, только рядом с ним и вспоминает о существовании времени как общепринятой концепции, от которой ему удавалось как-то скрываться. Дазай — одно большое напоминание о времени: успел на пятичасовой поезд, иначе ехал бы в толпище; принёс тебе самые свежие воскресные коржики, пришёл как раз к открытию; не угостишь сигаретой? опоздал на пару минут, лавка закрылась в одиннадцать. как две последние? а что мы делать-то будем? какой кошмар. тут есть круглосуточные? одевайся, Фе-дя, пойдём сигареты покупать и дышать свежим воздухом — будто это не он час назад свалился с третьего этажа и чудом не свернул себе шею, убегая от подставных полиционеров.       Случается иногда, что Дазаю везёт — он не приваливается к достоевскому порогу с пулей в животе или сотрясением мозга, а идёт к нему вроде бы просто так, с улыбкой показывая не особо серьёзную царапину или вывихнутое запястье. В эти дни всё идёт тоже как обычно, хоть и немного по-другому — они просто трахаются, как например сегодня.       Осаму пришёл в начале десятого, с придыханием заявил, что увечия у него фатальные, долго верещал об адской нестерпимой боли, которую он не пожелал бы даже самым ненавистным своим врагам, а потом с присущим невыносимым драматизмом приподнял штанину и продемонстрировал тонкий порез на лодыжке прямо над стежком носка — Фёдор даже не уверен, что это его «профессиональная» травма; выглядело так, будто он просто споткнулся и поранился обо что попало, потому что лужи в последние дни повсеместно застывают и превращают асфальт в нескончаемый каток.       Достоевский, если честно, мало понимает, зачем из раза в раз устраивать весь этот цирк, если с целью визита сразу всё ясно, но Дазай… Дазай почему-то всегда считает, что просто прийти и с лёгкостью заставить Фёдора стонать так, как ни одна шлюха не стонет, его категорически не устраивает. Сегодня, например, он с энтузиазмом занял собой облюбованный им стол для вскрытия, вытянул длинную ногу, галдя о немедленной ампутации, а потом, заметив, что Фёдор не торопится участвовать в его спектакле, недовольно цокнул языком и качнул головой, мол, чего стоишь? зашивай, а то придётся снова переливать мне свою кровь, от таких-то потерь.       Фёдор всем сердцем отказывается принимать, что у него теплеет внутри, когда в глазах Дазая от подаренной-таки им, Достоевским, смирившейся кривоватой усмешки всё светлеет и живеет, будто это именно то, чего он добивается каждый раз, когда приходит сюда. Будто цель его жизни на данный момент — перекроить всю Фёдоровскую рутину, налепить на губы улыбку, добиться того, чтобы Достоевский наконец ослабил хватку на своём собственном горле и отпустил полный контроль над телом, лицом и головой; зачем же — непонятно. Исход всё равно будет один и тот же — у Дазая всё на свете получится, а потом можно уже и снимать с себя одежду, и позорно постанывать в своё удовольствие.       Чтобы Осаму в итоге где-то там внизу довольно усмехнулся, занятый чужим членом в своём рту, и поощряюще сжал на дрожащем бедре левую руку, пока пальцы правой обстоятельственно растягивают Достоевский зад.       Фёдор не доверяет себе в эту минуту настолько, что даже не цедит прискорбное «да подавись уже», вместо этого делая несколько глубоких вдохов и находя липкой ладонью скат чужих плечей — хоть какая-то опора вместо безукоризненно гладкой поверхности стола. Дазай не снял даже расстёгнутой рубашки, знай себе начал мурлыкать какие-то гадости на ухо, обжигая дыханием висок, да так по-мошеннически, так по-аферистски, что Фёдор опомнился лишь в тот момент, когда его толкнули на голую спину и учтиво попросили раздвинуть ноги.       — Стони, Федя, стони сколько захочется. У тебя такой чудесный голос.       Фёдор не стонет, когда Дазай поворачивает слегка запястье и подгибает пальцы, чтобы задеть ещё раз нужную ему точку — только подаётся тазом кверху и давится воздухом от тянущего, текучего возбуждения в животе; Фёдор сдаётся, когда Дазай терпеливо проводит пальцами под коленкой, опускает влажные тёплые губы на кожу внутренней стороны бедра и оставляет там несколько быстрых успокаивающих поцелуев, давая им обоим короткую передышку.       У Дазая сильные руки, которыми он аккуратно подхватывает Фёдора под поясницу и тянет на себя, помогая сесть. Голова начинает кружиться ещё до того, как Достоевскому удаётся проморгаться, губы сильно пересохли от частых вдохов и жара, между ног всё крайне липко и влажно. Когда Фёдор-таки смотрит на Осаму зрячим взглядом, тот вовсю терпеливо улыбается, а на лице то самое странное выражение, которое никак не даёт покоя, всё ещё непривычное, оттого и загоняющее не то в раздражение, не то в смятение, не то вообще в искренний ужас — от него даже приятнее, чем от украденных мимолётом поцелуев.       — Прекрати так смотреть на меня, — слышит Достоевский свой тихий хриплый голос, а сам лезет к воротнику чужой рубашки, чтобы стянуть её наконец с плеч.       — Кто бы говорил, — с лёгкостью отвечают ему, всего на секунду убирая с кожи горячие ладони. — Видели бы Вы, как Вы́ на меня смотрите, Фё-дор Ми-хай-ло-вич.       Достоевский догадывается. Он знает, что считает едва заметные веснушки на носу и плечах, что вглядывается в чёрные крапинки, затянутые в омут карих глаз, обводит по-неосознанному любовно каждую черту лица — мягкие скулы, высокий лоб за вьющейся чёлкой, пухлые аккуратные розовые губы и едва заметно клюющий книзу нос. Знает, что обращает внимание на то, как верхний и нижний ряды коротких пушистых ресниц соприкасаются во внешнем уголке глаз, даже когда Дазай не улыбается; на то, как исчезает и вновь появляется ямочка на твёрдом подбородке; на то, как виднеются белеющие уголки двух передних квадратных зубов под верхней губой, когда он разговаривает или тяжело дышит. С нежеланием признаёт, что замечает всё, что лежит на поверхности мягкой оливковой кожи — все стежки его собственной работы, аккуратные и бледные; стежки, повёрнутые в правую сторону — потому что Дазай правша и накладывать себе швы тоже приходилось; шрамы без стежков, заработанные самыми разнообразными способами и сложенные в самые удивительные формы, словно рассыпанные по широкому полю цветы.       Достоевский знает, что любуется Дазаем так же, как и он, и знает, что гораздо легче было бы любоваться безответно. С таким уже ничего не сделаешь, хоть глаза себе выколи да спусти вниз по канализационным трубам.       Поэтому он отворачивается. Его тут же со вздохом приподнимают за бёдра, оглаживая засосы, синеющие на внутренней их стороне, и в следующую секунду Фёдор упирается коленями в металлическую поверхность стола, на котором прежде сидел — так удобнее по многим причинам, хоть и поясница будет ныть с неделю от того, как он выгибает спину, уложив одну ладонь меж ног, чтобы не завалиться плашмя вперёд.       Без жара чужой кожи и тёплого дыхания сразу становится зябко, впрочем, лишь до того момента, как раскинутые по плечам спутанные волосы убирают на одну сторону — обжигающие губы Достоевский чувствует над своей лопаткой. В поджатом животе нещадно тянет, а сердце ублюдски трепещет, получая непрошеную, но до жадности необходимую ласку: поцелуями Дазай покрывает и дрожащее острое плечо, и напряжённый скат шеи, призывая отвернуть склонённую голову — вновь отдать каждую крупицу внимания ему́, ему́ одному, не желающему чувствовать, что Достоевское внимание рассеивается в тёмном воздухе подобно холодному лунному свету ближе к утру.       Фёдор прикрывает глаза и смеётся, хоть и выходит весьма меланхолично. Взгляд Дазая он будет чувствовать в любóм случае, сколько не отворачивайся.       — Мне ещё долго ждать?       — Какое у тебя сегодня настроение командирское, — бормочут ему в шею, и бровью не поведя. — Смотреть нельзя, медлить тоже, — Дазай обиженно вздыхает, тем не менее чуть-чуть отодвигаясь, чтобы начиная возиться со смазкой и положением Достоевских бёдер. — Что уж, может, целоваться запретишь?       — Целоваться не запрещу, просто никак не пойму, когда тебе всё это надоест, — объясняет Фёдор, стараясь выгнуться ещё сильнее. Бёдра у него уже начали затекать.       Дазай усмехается и кладёт ладонь на его правую ягодицу.       — Не говори, сам никак не дождусь, а то слишком уж ты много обзываешься и выёбываешься, — пропевает он сладкоголосо. — А что, неужели так хочется мне надоесть?       Достоевский замирает — рефлекторно запрокидывает голову кверху, сводит брови на переносице, не выпускает воздух из груди, пока в него медленно, но твёрдо скользят, наполняют тянущим, гладким теплом, от которого не деться никуда — оно словно доходит до самого горла, выжигает румянец на щеках и груди, а живот разводит на части. В ушах звенит тишина, вторящая морганиям чёрных рассечённых вспышек перед глазами.       — Неужели так хочется со мной целоваться?       В отместку за такие вопросы в ответ на вопрос его со знанием дела встряхивают, и к чувству тесной вяжущей переполненности сладкой судорогой добавляется волна совершенно другого, более яркого и трепещущего удовольствия. Фёдор сжимает глаза и проводит ногтями по металлической глади под коленками. Если б у него действительно были ногти, а не обкусанные-обстриженные-оббитые отростки, звук вышел бы отвратительный.       — Стал бы я тебя терпеть в противном случае, — радует, что у Дазая у самого голос сиплый и низкий, пускай и манера всё ещё паскудная.       — Ну вот а я́—, — Осаму не щадит, начинает двигаться, зная, что Достоевский всё равно продолжит препираться, пока у обоих ещё есть силы вразумительно строить предложения; и, прервавшись на сдавленный стон, Фёдор облизывает губы. — Я п-поэтому и не запрещаю.       — Радость-то какая, — над ухом цедят беззлобно, с претензией на детскую такую ядовитость, и цокают языком. — Ой, Федя, Федя… Если бы мне хотелось как-то по-другому, я бы пошёл к портовым шлюхам.       — Неудивительно, я бы тоже тебе не давал, если б ты мне не платил.       В следующую секунду уже успевший злобно ухмыльнуться Достоевский скулит как последняя уличная шавка во время течки.       У такой любезной прелюдии — профессиональной игры на унижение — благо, действие немедленное и необратимое, а ни выигравших, ни проигравших никогда не бывает. В противном случае, кем ты не окажись по окончании, на языке с неделю бы держалось прегадкое послевкусие. Фёдор считает, дело в стратегии: унижать друг друга — это, конечно, славно; но унизить и опошлить самого себя, чтобы раздробить оппонента — дело гораздо более стоящее, особенно если это всё наглая и безбожная ложь, в которую хочется верить лишь по принципу. Он действительно не помнит, когда последний раз брал с Дазая что-то крòме негласного обещания не сдохнуть до конца недели и вернуться к нему живым, чтобы запустить цепочку заново.       Осаму это знает, поэтому только скалится, вдоволь наслушиваясь позорных хриплых стонов и вздохов от каждого своего толчка бёдрами. Его руки больше не горят на коже, зато каменная хватка длинных пальцев не даёт ни завалиться в сторону, ни отодвинуться, ни случайно сделать себе больно, надёргавшись от судорожных движений. Достоевский не смог бы сказать, когда именно он решился передавать управление в чужие руки целиком и полностью, но Дазай в при́нципе первый, да и дай Бог последний, кому такое перепало; и Фёдору известно на подсознательном уровне: сколько бы он не проклинал свою вроде бы неуместно появившуюся слабость, на самом деле…на самом деле, именно такие помешанные как óн впадают в немыслимый экстаз от добровольного и абсолютного лишения контроля.       И чем больше он ждёт, тем слаще итог. Ладонь, оборачивающуюся вокруг запястья, Достоевский чувствует не сразу — только когда руку тянут назад, приказывая завести её за спину и уложить пальцы на собственную поясницу, параллельно линии болезненного прогиба — держи тут. То же самое Осаму проделывает с другой рукою, лишая Фёдора опоры, но лишь на пару секунд, потому что почти сразу же вездесущее тяжёлое касание начинает ощущаться на шее — запрокинь голову. Под его чутким руководством Достоевский становится не более, чем нестойкой конструкцией, напряжённой струной, грозящейся лопнуть без должного надзора, без пальцев, сдавливающих сонную артерию, не то частично перекрывая доступ к кислороду, не то обеспечивая точки стяжки подобно тетиве по обе стороны лука.       Чужое сбившееся дыхание, гортанно разрывающее горло, вкупе с тяжестью придавливающей сзади груди — единственная похвала, которую Фёдор намерен стерпеть. Есть в этом что-то нездоровое — тáк трахать человека, который безустанно копается в твоём теле, вспарывает тебя холодным лезвием и по частям подшивает вновь, как тряпичную куклу, измазываясь в твоей крови по самые локти. Что-то зачаровывающее и летальное в бесовском азарте, когда Дазай начинает чувствовать, что Достоевский буквально задыхается, хватая плевки воздуха пересохшими губами и сотрясаясь от не менее болезненного удовольствия — у него болят онемевшие бёдра, болят вывернутые руки, болят сдавленные мышцы под челюстью, да так сильно, что и без особых познаний в медицине нетрудно было бы понять, что при желании Осаму с лёгкостью его задушит, не преследуй он немного иных целей. Фёдора сводит с ума собственное бессилие, постепенно темнеющая пелена перед глазами ровно по периферии плывущего взгляда и быстро таящее самосознание — словно больше нет ничего кроме пульсирующего ядра внутри него, нет ни Дазая, ни его клятых рук, только органы низменного наслаждения и наконец откупоренная цельность рассудка и тела. Фёдора за раз оглушает то, с какой точностью Осаму даёт ему всё, что необходимо.       От совокупности переполняющих несоответствий Фёдор понимает, что отпустил не только контроль, но даже восприятие последовательности своей жизни — к его крайнему неудовольствию, Дазаю понадобилось лишь несколько раз рвано провести по его члену, чтобы он на пару долгих минут попросту отключился, не успев даже понять, когда именно он кончил.       Пусть это не первый раз, когда всё заканчивается именно этим, привыкнуть к своей реакции Достоевский так и не смог. Если мысль — цепочка, сотканная из всевозможных чувств, то в какой-то момент от критического их количества в центре мгновения разрастается всепоглощающая дыра, выжирающая даже время: по одну сторону она жжётся, по другую морозит, а потом вбирает в себя и выплёвывает, оставляя только обижаться и злиться. И с одной стороны, нет ничего удивительного в таком состоянии, Фёдор ведь всю жизнь мучается малокровием и до смешного старческой сердечной недостаточностью, но вот с другой — он никогда в жизни никому на свете не признается, что тáк у него только с Дазаем. Убого ведь это как-то. Унизительно. И не от слабости, а от очевидности.       Не хочется, чтобы тело говорило за него. Хотелось бы… хоть раз сказать всё словами. И никакое красноречие с этим не поможет. Остаётся лишь надеяться, что Осаму не сдохнет до того момента, как Достоевский соберётся силами. А вот уже после такого можно и умирать со спокойной душою сколько захочется.       Голова всё ещё в целлофане, когда он упёрто продолжает пытаться отдышаться и перестать кашлять. Ягодицы ревут от боли, спину резко сводит, когда Фёдор пытается её выпрямить, чтобы не держать колесом, зато кровообращение приходит в норму — ступни щекотно покалывает. И чужие шершавые пальцы приподнимают-таки подбородок и отрезвляюще сжимают предплечье — те же самые, что несколькими минутами ранее чуть не отправили его на тот свет.       А сам Дазай прямо перед ним, как назойливая муха — выглядит не то встревоженно, не то позабавленно, вглядывается в его лицо, что-то в нём высматривая, обнажённый и взъерошенный. По привычке, образовавшейся у Фёдора после того, как Осаму взаправду почти умер у него на руках, он бросает быстрый взгляд на его плечо — там красуется подживающая багровая отметина, чуть не стоившая ему и руки, как, впрочем, и той самой жизни. От одного её вида он сразу успокаивается. Так обычно люди выбирают ущипнуть себя в особо реалистичном сне, чтобы провериться на реальность.       Какая досада. Самая паскудная на свете привычка.       Иногда Достоевскому кажется, что все его годы безбрежной пустоты в пытке своей разумности вели только к тому дню, когда он впервые заглянул в Дазаевские клятые карие глаза; потому что только с этой мыслью всё начинает обретать смысл и наконец завершается эдакий метафизический равноценный обмен со Вселенной — как во всех ясельных притчах про пожизненных бедняков, которые за свои смирение и терпение перед лицом несчастья в один момент находят пещеру с алмазами и становятся сказочно богатыми. Впрочем, ещё чаще Достоевскому кажется, что пора уже выпускать себе кишки, чтобы такая хуйня больше не мерещилась.       Он облизывает губы, настолько сухие, что больше напоминают раскрошенное стекло, и морщится, чувствуя, как на языке расщепляется привкус ржавчины.       — Что? — надоев самому себе, тихо интересуется у Дазая, потому что лицо его ещё не выпустили из рук, только отодвинулись немного, будто бы давая надышаться воздуха. По спине начинает ходить прохлада.       Осаму поджимает пухлые губы. От его кожи невыносимо глубоко пахнет чем-то тёплым, а волосы курчавятся еще сильнее обычного, ниспадающие на лоб густыми каштановыми кудрями. За ними едва заметно виднеется родимое пятно над правой бровью. Он не спешит с ответом, вместо этого перенося вес на одну ногу, а потом и вовсе фыркает и делает шаг назад, чтобы покачать головой и с полной ясностью во взгляде устало усмехнуться.       — Ничего. Постоянно забываю, что ты припадочный.       У Фёдора хватает сил лишь на то, чтобы мотнуть головой в непонятную сторону, но даже от этого движения по вискам даёт неприятным звоном, а перед глазами рябит, отчего тело начинает накреняться вперёд.       Он бы сильно удивился, если бы его не подхватили, прижав к себе — над ухом измученно вздыхают и бормочуще ругаются. Сильно хочется спать, глаза нещадно слипаются как и всегда после любой такой физической активности, но ещё сильнее хочется уже перетерпеть это своё убогое состояние, умыть лицо, покурить и выполнить данное пару часов назад обещание полноценно поужинать: Дазай ведь снова что-то принёс, да и есть вскоре взаправду захочется.       — Ты когда перестанешь меня так пугать, счастье моё?       В плотном воздухе вокруг них двоих голос Осаму кажется совсем грудным. Внутри — марево, от которого Фёдор стремительно плавится на своём месте, плавится совсем по-другому, плавится так, как хотел бы плавиться каждую оставшуюся секунду дозволенного ему времени. Когда он немного поздно понимает, что цитирует таким подходом жизненное кредо своего горе-наёмника, по щекам начинает ползти румянец.       — Око за око, получается, — бормочет Достоевский в ответ, совершенно не подумав; и не то из-за усталости, не то просто по какому-то природному закону, в следующий момент по органам шестого чувства начинает ползти смутное ощущение какой-то цикличности.       Оно сильно отличается от дежавю, да и цикличностью назвать это в полной мере наверное нельзя — это чувство движения не по кругу, в конце концов, а по спирали, где каждое кольцо отличается от предыдущего несмотря на сестринское сходство; вьётся в том же самом пространстве — меняющемся наряду с дорогой, но том же самом. Странная закономерность, зато хотя бы ритмичная, а не то Фёдор совсем сошёл бы с ума.       Вот Дазай — приходит-приходит-приходит, но больше не просто посмотреть, сможет ли Достоевский его спасти. Вот Достоевский — спасает-спасает-спасает, но больше не ради того, чтобы его оставили в покое. Везде кровь-кровь-кровь — на рубашке, под ногтями, под носом, в волосах, но это больше не грязь, от которой Фёдора воротит — Осаму будет мять его пальцы в своих руках в любóм случае, до тéх пор, пока она будет течь под его бинтами.       Он приходит и уходит, но спираль всё у́же и у́же — за эту неделю они спят в одной постели третий раз. Дазай приходит и уходит даже тогда, когда его кожу стягивают тугие швы и работать — как и трахаться — абсолютно противопоказано, хотя всего лишь прошлой зимою они благочестиво кончали друг за другом и даже мысли не допускали о том, что после этого может быть что-то помимо возвращения к холодной безбрежной пустоте, разве что наедине со своей собственной головой. А Достоевский всё сидит и не понимает, когда же эта спираль закончится и сожмётся — или же не будет такого и после критической точки она вновь начнёт расширяться, чтобы выплюнуть их ровно там же, где они начинали.       От такого необузданного смешения страха, тревоги, отвращения и нежности — всего, от чего Фёдор от себя берёг с четверть века — постоянно болит голова. Болит она и тогда, когда он просыпается с уже привычной усталостью и сонной готовностью бесшумно выпутываться из-под одеял и идти проверять, хватит ли у него кофе на двоих; однако в кровати он оказывается на удивление один.       Кáк можно было привыкнуть к тому, что, раз засыпал он не в одиночестве, значит, его по пробуждении обязательно упросят и позавтракать, и десять раз покурить, и проводить до прихожей — Достоевский не знает, но щёки начинает жечь лихо: не то от злости, не то от стыда, не то от смущения. И облегчения наряду с раздражением. В качестве отрезвляющей пощёчины, спасающей от чувства обиды. В конце концов, он ещё с детства понял: ему не полагается хороших вещей, если даже это просто-напросто заспанный Дазай, мирно сопящий в плечо или в волосы на макушке.       На такие темы хочется размышлять в самую последнюю очередь, будучи сонным и невменяемым, как и в который раз загонять себя в бессмысленный и жестокий диалог не то с самим собой, не то с Богом, с которым у Фёдора отношения не из простых. Не хочется думать, что он как раз один из тех людей, которые заведомо противоречат всем проповедям Господа, несмотря на статус Его полноценных созданий, и вестись на собственноручную провокацию — грудь ужé прогибается под тяжестью тоски и скуки в качестве лирического отступления перед бесконечным конфликтом. Вот и ещё одна нездоровая привычка, от которой никак не удаётся избавиться: всё на свете трансформировать в Божественные знаки по, кажется, навечно вдолблённым в голову догматам и заповедям; трансформировать — и тут же перебивать уже другими доводами, наряду со всем остальным, заботливо высеченным на коже. Никто ведь не обременялся объяснениями для самых любопытных; вот и приходится чахнуть в неведении и смирении перед сутью неестественной души и ещё более неестественного бытия.       Фёдор закатывает глаза и устало спускает ноги на холодный пол, мгновенно напрягаясь от боли в бёдрах. Достаточно уже того, что Дазая он нечаянно признал «хорошей вещью» — видимо потому что он безукоризненно справляется с интуитивным заданием изнурить его настолько, чтобы не было сил ни на что другое. Вдаваться в подробности своего мироощущения и да́льше грозит лишь недельной мигренью и детской хандрой.       Эта комната — единственная привязанная к тесному санузлу — когда-то давно служила крошечным закутком для персонала. Помимо низенькой старой кровати, слишком большой для одного человека и слишком узкой для двоих, в дальнем углу умещён комод для немногочисленной одежды — средний из трёх его ящиков неприятно скрипит, поэтому Фёдор стратегически не задвигал его уже пару лет, оставляя высунутым для более удобного пользования в качестве не то вешалки, не то корзины для белья, не то подставки. По левую его сторону — узкое окно с уродливой ржавой решёткой, в которое никогда не ударяет солнечный свет, потому что выходит оно в тупик между тремя покинутыми зданиями; там разве что порою спят голодные псы и бесхозные кошки. Из него не видно даже неба, поэтому Достоевскому удаётся составить впечатление о своём сегодняшнем режиме, лишь посмотрев на экран разряжающегося телефона — почти четыре часа дня. И так прячущееся либо за тучами, либо за обветшалыми силуэтами застройки солнце сядет через сорок минут.       В доме холодно. Ещё холоднее в ванной: скользкий кафель кажется совсем ледяным, когда Фёдор наскоро умывает лицо, чтобы избавиться от неприятного ощущения на коже, а потом долго держит пальцы под горячей водою — из-за звука струящегося потока его немного уносит далеко в бессознательность и возвращает, только когда по плечам пробегается уже вторая волна ласточек-мурашек. Проведя рукой по коже головы под затылком, он обнаруживает, что волосы у самых корней плохо просохли и ещё влажные после вчерашнего купания. Под ухом, чуть ниже челюсти, от случайного касания начинает саднить. Сводит вместе брови Достоевский лишь на пару секунд: вскинув голову, встречает свой собственный напряжённый взгляд в зеркале, а потом поджимает губы и заметно расслабляется. Всего-навсего четыре аккуратные длинные полосы, успевшие где-то посинеть, где-то заалеть, где-то, в местах сцепления Дазаевских фаланг, даже раствориться в белизне кожи.       Фёдор не знает, о чём думает, вглядываясь в эти синяки несколько долгих тихих минут. На языке вместо свежести зубной пасты вяжет мутная горечь, а время хочется ускорить в сто раз, чтобы скорее в очередной раз заснуть в тепле. Ему бы прекратить так расстраиваться, что с уходом Дазая становится некому его развлекать, потому что рано или поздно он в любом случае уйдёт и больше никогда не вернётся; но по утрам всё кажется в сто раз безнадёжнее и душнее, следовательно, такое остаётся лишь перетерпеть.       Ну ушёл и ушёл раньше обычного, ну не попрощался по-человечески, что такого-то. Тебе никто ничем не обязан, да и ты прекрасно знаешь, что всё когда-нибудь закончится. Или что, успел взаправду поверить, что кому-то нужна твоя душа ебаная?       Если не готовить себя к худшему срáзу — останется место разочаровываться, а этого Фёдору точно от жизни нужно в последнюю очередь. Поэтому он напоследок проводит по шее немного согревшимися влажными пальцами, кряхтя находит в куче помятой одежды тот самый свитер, в котором будет тепло, но не жарко, и выходит, немного ссутулившись, в короткий коридор. Ещё и поясница болит как проклятая.       Талое серое свечение хмурого неба всё же выливается в воздух через верхнюю форточку на кухне; занавески на окне Достоевский не распахивал с самого лета, когда даже без такого несерьёзного потока воздуха в доме невозможно было дышать. От лампы под хрипящей вытяжкой будет резать привыкший к темноте глаз, поэтому Фёдор не торопится ничего включать, а пользуется голубоватым сумраком: ополаскивает в ледяной воде небольшую турку и осматривает поверхность голого стола и всех тумб на наличие пузатой банки кофе. Злобно выматерившись в следующую минуту, он смиряется-таки с тем, что молотый у него закончился совсéм.       Недовольно скрестив руки на груди, Достоевский с пару минут сверлит взглядом помятую пачку растворимого, валяющуюся в углу за раковиной, и раздражённо садится на табуретку — чтобы ещё и ногу на ногу перекинуть. Именно сейча́с ему не нужен кофе, чтобы взбодриться; сейча́с ему нужен горький варёный чёрный кофе, потому что после него сразу начнёт клонить в сон, а значит, можно будет ещё целый день провести дома, никуда не выходя и позволяя неспокойной тяжёлой дрёме проглатывать часы как холодную воду в жаркую июльскую ночь. Дел как назло никаких нет, Осаму тоже нет, чтобы вытолкать его дышать свежим воздухом под предлогом проводить его до остановки или купить что-то "сладкое"; нет ничего в пустой квартире, чем хотелось бы заняться, и конечно же ни грамма сил, чтобы просто так сидеть и терпеть долгие ковыляющие в пустоту минуты. Вот такая замкнутая цепочка получается, хоть вешайся.       Зябко. Уставившись куда-то в грязную чашку с торчащей из неё ложкой, Фёдор поздно ловит себя на том, что снова увлёкся рассматриванием чего-то несуществующего в воздухе. Пальцы ног совсем околели, уложенные на потёртый пол, а с кончика рукомойника раз в пару минут о железную выемку глубокой раковины ударяется тяжёлая капля. Помимо этого стука, не слышно абсолютно ничего: ни дыхания, ни завывания ветра, ни скребущихся в окно ветвей старого дерева. Всё стоит, тоже будто бы назло, стоит, остановленное во времени, и никак из этого не выбраться. Есть люди — шляются по всем подворотням города каждый день, теряются среди чёрных пальто и серых курток, отогреваются в крошечных бакалейных, чтобы через минуту вновь подставить лицо холодному воздуху; а есть, как Достоевский, добровольно похороненные за замком своей конуры, которую уже видеть не могут, как и что-то изменить без постороннего вмешательства. И вот искомая неизвестная в таком уравнении: в любом из двух этих случаев нужен воздух; и оба эти вида существования до смешного несчастны.       Достоевский снова касается шеи. Даже чай заваривать до противного ленно.       Парад уже которых за всего-то полчаса меланхоличных страданий прерывает неожиданный гулкий удар где-то за входной дверью, достаточно громкий, чтобы это было слышно и через разделяющий кухню с прихожей закуток. С таким звуком обычно залетевшие в провода голуби сваливаются замертво на землю — если бы они, правда, были размером с корову, пролетает в мыслях у Фёдора, пока он озадаченно вспоминает, что нужно свеcти брови и встать наверное с табуретки, весьма неосмотрительно направляясь к источнику шума.       Он даже не успевает понять, на что надеется бóльше: на пулю в лоб от каких-нибудь организаций, которым усложнил нечаянно жизнь своей профессиональной деятельностью, или на снова едва живого Дазая Осаму, которого пырнули в живот раза четыре в качестве пожелания добрейшего утра. Над таким потребовалось бы ещё поразмыслить, а пока — сомнительным образом оказавшийся по ту сторону двери ключ в единственном экземпляре поворачивается в замке с привычным звуком, скрипит ржавая защёлка, и в прихожую наконец вваливается очень мокрый, очень взъерошенный, очень порозовевший и с виду успевший перегреться герой Достоевской утренней панихиды, только вот вполне себе живой, вроде бы дай Бог невредимый, с какими-то свёртками в руке и абсолютно белым задом чёрного пальто и брюк. Фёдор застывает в проёме, будто ему отвесили лихую оплеуху.       Он рад, на самом деле. Что молчит. А не то вырвалось бы что-то вроде «нахуя пришёл» или «пошёл нахуй». Компрометировать себя за счёт таких нежностей Достоевский мастак.       Дазай, кажется, не сразу его замечает. Стоит, отряхивается себе, шмыгая пунцовым носом, проводит по всем доступным участкам тела раскрасневшимся пальцами, а в волосах его безвозвратно тают снежинки, которые всё продолжает задувать лёгким ветром через открытую дверь. Ко лбу липнут тонкие лоскутки курчавых волос, хрустит что-то съедобное в обёртке, а за порогом, на удивление, совсем вроде бы бело, хотя только вчера было серо и дождливо. Становится понятно, почему всё настолько тихо за стенами, настолько бездвижно. Токийские снегопады с петербургскими не сравнятся, да и по той стороне Фёдор никогда в жизни не скучал; однако от вида следов на сиреневом под вечереющим небом полотне и чистого запаха этой холодной белизны становится немного даже…радостно.       — Да сними ты уже пальто.       Фёдор понимающе сжимает губы, когда Дазай едва заметно вздрагивает и резко разворачивается. Сжимает губы, а потом вздыхает.       — Сними пальто и отряхни по-человечески, — повторяет он и делает пару шагов к Осаму, протягивая руки, чтобы стянуть с него шарф. — Что, снова упал?       — Снова упал, — подтверждают с немедленно проснувшейся улыбкой, выпрямляясь. — Придётся—       — …что-то там ампутировать, я помню, — кивает Достоевский и поднимает глаза, встречаясь с ним взглядом.       У него щёки розовые-розовые, будто он объелся яблок в карамели или катался три часа на санках, въезжая в громадные сугробы и безудержно смеясь. Улыбается Дазай так широко, что на нижней губе появилась маленькая красная трещинка — только что, буквально на глазах, а густые ресницы совсем слиплись из-за снежных капель и собрались в несколько красивых аккуратных веерков над тёмными блестящими радужками глаз. От пушистых волос пахнет этим непередаваемым запахом только что вошедшего в тепло, замёрзшего под морозом человека, от губ — чем-то сладким, наверняка купил себе леденцы и сжевал половину пачки пока шёл обратно; и в эту минуту он кажется таким живым и счастливым, что Достоевский уже не смущаясь смотрит на него и теряется, наконец-то совсем переставший думать.       — Давно проснулся?       — Только что, — врёт Фёдор, выдыхая. — А ты?       — Не помню, вообще дá, давно, — суёт Осаму пакет ему в руки и отступает, чтобы снять ботинки и закрыть-таки дверь, — хотел просто быстро сходить до магазина, но потом захотелось удона. Пришлось подальше прогуляться, — с весёлой робостью объясняют Фёдору. — Ты же не против удона? У меня все носки из-за него промокли! Видел, сколько снега выпало?       Да даже если бы я был против, я скорее сдохну, чем тебе об этом сообщу. Хоть горькую редьку притащи, мне всё равно, только возвращайся ко мне, пожалуйста. Знал бы ты, как я успел тут без тебя загнаться, — никогда в жизни не перестал бы засмеивать.       Достоевский не в силах отказать себе в очередной слабости: он протягивает руку и запускает её в густые влажные кудри, на которых бусинами прозрачного бисера уже рассыпались талые капли. Дазай тут же радостно жмурится от такого к себе внимания, звонко рассмеявшись — у него глаза аж в два полумесяца складываются, пока жестковатые, но гладкие локоны пропускают сквозь пальцы, ещё пуще спутывая вихри непослушных широких завитков. А по комнатам нескончаемым эхом раздаётся звук его голоса, его полноправное присутствие в этом бесцветном пространстве, которое наконец наполняется чем-то живым и ясным, как если бы в крошечный осколок горного хрусталя ударил белёсый солнечный луч и разбились бы об стены мириады золотых пятен, пропущенных через мерцающую призму.       — Видел, — всё ещё немного зачаровано кивает Фёдор и одним гладким движением стряхивает с макушки бóльшую часть капель, скользнув ладонью к виску, а потом ниже, к воротнику. — Красиво.       У Дазая взгляд сразу же оборачивается в лисий, поблёскивающий чем-то плутовским от украденного удовольствия.       — А ты как вообще замёрзнуть успел? — он перехватывает чужую руку с присущей ему плавностью движений и сжимает её в своих влажных прохладных пальцах. — Я же всё тебе на полную врубил перед тем как выйти.       Фёдор выгибает брови.       — Твою машину обогревательную, — цокает Осаму языком, словно это самая очевидная вещь на свете. — Ничего не замечает, как обычно.., — страдальчески причитает он и тянется ко второй Достоевской руке, чтобы переплести их пальцы. — И врёт не краснея.       Сжимая губы, Достоевский совсем не думает прятать самодовольную ухмылку, когда его начинают подталкивать к проёму — спиной вперёд, мелкими шажками, будто бы на катке, согнув руки в локтях и оставив пакет со съестным барахтаться на запястье. Начинает ненавязчиво пахнуть жирной креветочной тэмпурой и тёплым бульоном с зеленью, и, хотя он не голоден, эта ребяческая привычка Дазая из раза в раз приносить какое-то конкретное угощение — потому что в один момент ему начинает хотеться съесть что-то определённое и ничего другого он в рот под страхом смерти брать не будет — его искренне забавляет. В особенности когда в ночи, весь перештопанный и перевязанный, Дазай внезапно заявляет, что ему жизненно необходимо выпить колы или съесть тефтели с рисом.       — Тебе яйцо жареное или вкрутую? — словно читая его внутренний монолог, по-хозяйски спрашивает Осаму, остановившись у плиты.       — У меня нет яиц, — Фёдор качает головой, но в ответ ему лишь по-торжественному довольно вскидывают голову.       — Я купил, — заявляет Дазай и демонстративно вытаскивает упаковку из пакета, словно сделал это назло, хвалясь своей продуманностью.       Достоевский невпечатлённо фыркает и делает шаг назад, приготовившись наблюдать за тем, как его кухню худо-бедно используют по назначению.       — Тогда жареное.       — А если снова спалю?       — Придётся тушить. Я тоже пережарю.       — У нас двенадцать яиц и шесть попыток. Что-нибудь да получится, если следить, — Дазай упрямо надувает губы и упирается кулаками в поясницу.       — Уверен, что двенадцать?       Перед Достоевским лишь на секунду кривятся, уже готовые атаковать с ответной издёвкой, однако осознание приходит к Осаму быстрее. В коробке действительно оказывается целое гадкое месиво из прозрачного белка, колотой скорлупы и порванных желтков, уцелело лишь три яйца — три попытки сделать две маленькие яичницы, чтобы уложить их на лапшу.       — Да блять.       Фёдор беззвучно смеётся и тянется к полке над плитой, где лежит общая пачка сигарет с зажигалкой, пока Дазай смиренно вздыхает.       — Глумишься?       — Глумлюсь конечно, а как иначе, — Достоевский и не думает возражать, вместо этого цепляя указательным пальцем толстую складку на чужом тёмно-синем свитере где-то над запястьем. — Пошли покурим. Потом что-нибудь придумаем. Я не то чтобы очень хочу это яйцо в любом случае, кинешь одно вариться, а два разобьёшь в конце концов.       Дазай…приходит всегда чересчур суетливым, и это очень сильно его изнуряет — Фёдор знает об этом. На него будто давит вся городская морока, весь шум, который он пропускает через себя ежедневно, и это волнение в воздухе он впитывает в себя как губка, отражает как зеркало, хотя на самом деле очень-очень устал — да так по-выученному отыгрывает перенасыщенную эту мёртвую манеру, так по-свойски, что неудивительно видеть, насколько он всё ещё не привык сюда сбегать. Осаму сам словно не понимает, в чём дело: улыбается и смеётся он не через силу, а искренне, потому что ему хочется улыбаться и смеяться, но, если его не успокоить как-то, не дать отмолчаться и восстановить дыхание, каждое его движение, каждый взмах ресниц будет каким-то до удушающего беспокойным. Он действительно прямо-таки перегревается от объёма текущих мимо него картин, сетка вентиляции забивается и хрипит, а сил рассеивать пыль по воздуху нет совсéм.       Фёдору это всё не нравится. Столько знать на уровне какого-то наития, столько чувствовать чужого, никогда не принадлежавшего ему самому; однако, раз он этим заражается, значит, кому-то надо, чтобы так было. Значит, это неизбежно: когда дело касается Дазая, испытывать на себе уже другую мятежную тревогу, отказывающуюся мириться с тем, что Осаму нехорошо. Фёдора не касается ни его работа, ни жизнь вне этого дома, однако он уже давно понял: когда они вместе и ему плохо, спокойно и Достоевскому уже не будет.       Поэтому так легко, вопреки своему утреннему конфликту с самим собой, вывести Осаму через задний выход на улицу, где мягким талым холодом обдует беспокойное лицо; прикрыть за собою визгливую металлическую дверь, прислониться плечом к стенке, оперевшись на одну ногу, и вытащить две сигареты из полупустой пачки, не глядя протягивая одну из них вперёд; чиркнуть несколько раз колёсиком упрямой зажигалки на последнем издыхании и поднести руку ровно между друг другом, чтобы одновременно потянуться к язычку пламени и вдохнуть горький табачный дым.       На два быстрых мгновения, пока горит под носом этот дрожащий лепесток, лицо Дазая заливается рыжим золотом, вспыхивает совсем по-другому на фоне сумеречной синевы и чернеющих окон соседнего строения — одно-единственное цветное пятно в окружающем их унынии. Впрочем, также быстро, как и подожглась, его кожа вновь гаснет, стелятся щёки сиреневым полотном с едва заметным румянцем, чернеют глаза и волосы — он становится частичкой этого крошечного двора, в который уже который год не ступала нога постороннего человека; двора, с четырёх сторон зажатого высокими стенами с зияющими пустыми глазницами окон, снизу подрезанного рыхлым холодным асфальтом, сверху же придавленного бесцветным стремительно падающим небом, на котором облака подобно зловонному дыму из промышленных труб всё вьются и вьются тёмными грязными пятнами. И так, наверное, гораздо лучше. Так, они на одной земле стоят-не двигаются, и не нужно ни за кем гнаться, ни на кого смотреть, запрокинув голову и прищурив слезящиеся глаза. Фёдору, быть может, и хочется видеть, как озаряется это лицо снова и снова, но уж точно не чем-то недостижимым, не пламенем небесным и не золотыми бликами совершенства. Едва различимый в тени плевочек от зажигалки да сонная кривоватая улыбка — на том и достаточно, даже с лихвой. У Достоевского своя румяная заря, кучерявая и чернобровая. С длинными ногами и родинкой под чёлкой.       — Я тоже, если честно, не особо люблю яичницу, — сознаётся Дазай чуть спокойнее, едва ли не отрешённо. — Просто в голове заело, что она нам обязательно нужна.       Фёдор серьёзно кивает, неосознанно обхватывая себя свободной рукой. Снаружи хоть и холоднее, однако не так ужасно зябко и пробирающе до костей, как внутри. На плечи и волосы опускаются неторопливые снежинки.       Переступив с ноги на ногу во вдетых наспех маловатых для него кроссовках Фёдора, которые непонятное количество времени лежат у порога для именно таких случаев, Осаму стряхивает пепел в цветочный горшок. Горшок этот — огромный, примерно по колено, а всажено в нём какое-то дерево не то мандариновое, не то персимоновое, но так давно засохшее, что Достоевский не смог бы точно сказать, видел ли он его когда-либо в цвету или нет. У корней всё завалено их бычками, уже покрытыми снегом, а в воздух устремляются некрасивые и тонкие ветви-иголки, острые и прямые как спицы, кое-где переломанные случайно ветром, временем и птицами.       Под подошвами трещит асфальт. Хоть снежинки кажутся редкими, новые следы гораздо темнее изначально оставленных у порога.       Фёдор проигрывает в том, чтобы заметить, как на щёку аккуратно ложится чужая рука. Он лишь успевает вскинуть взгляд вверх, а Дазай уже проводит по скуле большим пальцем и отворачивает немного в сторону, открывая для взора запятнанную шею. От его касания не тепло и не холодно — он тоже немного околел. Зато полупрозрачный пар, падающий с губ его, цветёт согревающим дуновением и на Достоевских губах.       Ему не хочется такое признавать, он не сразу понял, чтó для них значат руки друг друга. Зато потом, много месяцев спустя, вдруг осознал, отчего таким сокровенным кажется каждое прикосновение: каждое поневоле и невзначай — исключение между строк тех ролей, что они занимают в бесконечной слаженной системе мироздания. Осаму знает: он — палач, мясник для свиней на убой, хоть на лбу пиши несмываемыми чернилами. Достоевского же вполне себе устраивает, что пригоден он лишь для потрошения. Устраивает, скорее, от безвыходности, но ему больше не пятнадцать, чтобы думать, что он хорош в чём-то другом. Каждому ведь уготовано какое-то место, хочешь ты этого или нет, и ты с этим десятилетия проводишь, а тут… тут одна сплошная неурядица. Даже забавно порою бывает от того, насколько всё это категорично и вместе с тем наполнено сносками внизу страницы, помечено шестиконечной книжной звездой.       — У тебя завтра похуже будет, — сипло бормочет Фёдор и подносит сигарету к губам в последний раз. — Ты так упал, что на всю улицу слышно было.       Осаму мягко улыбается и скользит шершавыми пальцами вниз, до пугающего точно вторя его, Достоевского, движениям с час назад: знает все эти маршруты на зубок и задерживается ровно там же — где длинные фаланги накрывают пульсирующий, тёплый, тёмный их отпечаток. На мгновение им обоим кажется, что он нажмёт.       Он не нажимает.       — Ну придётся друг друга мазать этой твоей жижей странной, — невзначай роняет Дазай и руку свою тоже роняет, пряча в карман. — Она хотя бы пахнет вкусно.       — Вкусно-не вкусно, какая разница, — Фёдор цокает, смирившись с тем, что у Осаму видимо личные счёты с самой обычной бодягой. — Отличное средство, что тебе не нравится?       — Выглядит мерзко…       — Ты меня извини, а что из лекарств не мерзко?       Достоевский первый тушит бычок, вдавливая его в стену тремя пальцами.       — Сосалки от горла, — тут же отвечают ему, не теряясь ни на мгновение. — Жёлтые на любителя, конечно, но белые мне очень понравились.       — Все перепробовал? Когда успел-то?       Дазай широко и совершенно бессовестно улыбается, подталкивая его со спины ко входу.       — Твой сироп от кашля тоже ничего, — рассуждает он с его обаятельной нерасторопностью, которая получше всего остального вызывает покорённую негу — заслушаешься. — И антивирусный порошок с ментолом, — всё продолжают вещать на ухо, пока худой замок двери наглухо закрывается только со второй попытки.       — Блять, это нельзя пить, если не болеешь, — Фёдор не сдерживается и цедит беззлобно, однако его ужé обстоятельно разворачивают к себе и наконец-то, улыбаясь, целуют — впервые за всё несвоевременное утро, наконец расслабившись в единении.       На сухих губах — мелкие струпья лопнувших ранок; на языке — призрачный след дешёвой карамели. Свежий отголосок холодной замёрзшей кожи разъедается постепенно густеющим запахом тяжёлого табачного дыма, который в тепле сразу начинает разворачиваться, заполнять своей резкой горечью всё пространство. Фёдор побеждённо вздыхает, опускает плечи и прикрывает глаза, позволяет прижать себя ближе, а сам слепо поднимает руки и цепляется за чужие предплечья, охваченные грубой вязкой старого свитера. Под пальцами, под шерстью, под всеми бинтами и тёплой кожей — бежит горячая кровь, поддерживает эту хрупкую, уязвимую, бесценную жизнь, и хотя бы ради этого, ради настолько осязаемой боли за другого человека, Достоевскому кажется, что всё должно быть имеет смысл, даже если когда-нибудь это неизбежно завершится.       В самый момент такого консенсуса, Дазай сжимает свою руку на Фёдоровской пояснице, будто бы в знак какого-то незримого подтверждения. Он целует медленно, целует глубоко, это ведь поцелуй ради поцелуя, как и каждый последующий, что он оставляет на уголке рта, на щеке, на скуле и под глазом — бесстыдно использует в своё удовольствие два с половиной сантиметра разницы в росте, а потом целует ещё раз в губы — быстро и коротко — перед тем, как вновь широко и довольно улыбнуться и отпустить, сделав маленький шаг назад и горячо выдохнув; выдохнув так, словно вышла наконец неприятная истома из самых дальних частей его подсознания и вытравлено это неясное блуждающее беспокойство из-под корки сознания.       — Ну, всё, — заверяет он их обоих доверительным бормотанием, облизнув припухшие губы острым кончиком языка. — Всё. Так гораздо лучше.       Достоевский находит, что может лишь кивнуть, ещё не набрав достаточно воздуха в грудь, чтобы продолжить рассказ о побочных эффектах любого лекарства, в особенности употреблённого без смысла.       Дазай это видит — видит и поблёскивает лукаво глазами, не то насмехаясь, не то трубя во всеуслышанье о взаимно покорённом сердце. Взгляд у него чернее чёрного, потому что на лицо не падает ни единого язычка скупой лампы из-под вытяжки, но темень это такая мягкая, такая заглатывающая и бархатистая под атласом зеркальной поверхности, что в неё лишь провалиться и можно, как в озеро чернильной туши в беззвёздную ночь.       — Давай всё-таки попробуем приготовить эту яичницу, — Осаму предлагает немного даже по-деловому, демонстрируя, что точно отдаёт отчёт своим действиям, а не несётся повсеместно на поводу непонятным импульсам воспалённой головы — больше не несётся. — Не выкидывать же оставшееся.       — Ты, главное, не отходи никуда, — запоздало соглашаются с ним. — Просто надо не пропустить этот момент с переворачиванием…       — …ебливый.       — Абсолютно.       Они вторят друг другу позабавленным эхом уже спиной к спине: Дазай — у плиты, выковыривая уцелевшие яйца из полупрозрачной густой белковой лужицы, Фёдор — у маленького стола, вытаскивая из пакета ещё тёплую лапшу и, к его удивлению, новую пузатую банку кофе, примостившуюся под газировками, перьями зелёного лука и дешёвыми разноцветными упаковками нелепых сладостей.       И не существует больше словно всего, чем они являются вне этой крошечной кухни, этой крошечной квартиры, наполненной тихой вознёй и залитой светом уже большой лампы под белым потолком, которой щёлкнул Осаму, когда уже совсем стемнело. Не существует пустоты холодных коридоров, невыносимой прозрачности пыльного воздуха, недвижимых силуэтов, оживающих в полутьме, стоит от них отвернуться. Нет полумесяцев засохшей крови под ногтями, нет стакана с расщеплёнными пулями в шкафу, нет трёх зарядов в тяжёлом пистолете, которым время от времени его отражение в зеркале прицеливается в свой лоб, будто бы играясь. Зато есть треск разбивающейся о грань ножа яичной скорлупки, есть незамедлительное шипение масла на среднем огне, есть возня у рукомойника и шарканье скользящих по полу ног, расхаживающих туда-сюда, пускай и поручено было следить за плитою. Есть чужое пальто на хилом крючке в прихожей и сохнущий влажный шарф на батарее в ванной. Есть резкое ругательство где-то сзади в тот момент, когда Осаму обжигает указательный палец, неудачно обхватив раскалённую ручку сковороды, и собственное встревоженное «Что такое?», моментально слетевшее с губ, тогда как пальцы крепко сжимают клятую кофейную банку.       — Срочное медицинское вмешательство, вóт что, Федя…       И о каком, собственно, бесстрастном хладнокровном убийце идёт речь, когда он смотрит так жалобно сначала на свой палец, а потом на него — на Фёдора, надувши губы и тыча чуть ли не в лицо покрасневшим кончиком. Поэтому так легко и развеиваются в голове сомнения насчёт собственной адекватности и навыках аналитического мышления: ничего он в голове себе не придумал и ничего он не видит Осаму в тех цветах, которых не существует; всё так, как есть, как оно чувствуется, и как чувствуется Дазай именно в эту секунду.       Перестань так громко думать, душнишь как чёрт, мелькает в мыслях, когда Достоевский освобождает руки, невпечатлённо фыркает и бормочет «срочное медицинское вмешательство, получается», со вздохом беря его за запястье и разворачивая у рукомойника.       — Суй под воду и держи.       — А…а лёд? Или пластырь?       — Ты что, кипятком никогда не обжигался? — Фёдор даже снисходит до смешка. — Нельзя ни лёд, ни пластырь, держи как минимум минут семь под водой, а я сейчас что-нибудь поищу для неотложной помощи особо пострадавшим, — дразнится он и обращается к морозилке с надеждой, что там есть хоть что-то не являющееся как раз таки входя́щим в его компетенцию.       — А что, нет что ли? Я ранен!       — Конечно, я просто уже рассчитываю прибыль с этого своего вмешательства, — продолжая подыгрывать, Фёдор выуживает с нижнего отдела какие-то позабытые там с лета ягоды во льду, на ходу оборачивая их полотенцем. — Приложишь потом, если болеть будет.       — Это? — возмущённо выгибает Дазай бровь. — Я их для лимонада покупал…       — В августе. Могу предложить фрагменты печени или поджелудочную. По полной стоимости, конечно же.       — Ладно, для газировки конечно не сезон, — с выражением огромного одолжения соглашаются ему в ответ. — Клубника так клубника.       Фёдор уже открывает рот, чтобы нахамить в ответ, однако на позабытой плите что-то громко хлюпает и начинает чавкать. Под чужой задорный смех, Достоевский отталкивает Дазая, уже успевшего лениво привалиться к нему всем телом, и хватается за сковороду, в которой значительно подгорела многострадальная их яичница: только на верхушке виднеются лужицы белков и почти полностью прожаренные желтки.       — Как знал, как знал.., — протягивают над ухом, пока в лицо ударяет неприятный пар. — Ну хуй с ней, все нервы измотала.       Достоевский хмыкает, безусловно соглашаясь.       — Под водой держи́, — делано-сурово напоминает он про палец, а сам выключает плиту и вздыхает. — Болеть же будет, если не остудить нормально.       Дазай сжимает губы на мгновение, расширив глаза, а потом прыскает от смеха, заставляя и Фёдора вслед за собою разулыбаться. Это, наверное, не особо здорóво, но бесконечно покоряюще: чем незначительнее его царапины, тем громче он насчёт них причитает. В день, когда он умрёт, наверняка ни стона не слышно будет, проносится в голове, и, незаметно для самого себя, Достоевский вновь сжимает губы, вслушиваясь в течение воды из крана и доставая плошки с верхней тумбы.       — Ты когда-нибудь перестанешь самого себя расстраивать?       Он чуть не роняет тарелки из рук от такой серьёзности в чужом голосе, хоть и взгляд у Дазая мягкий и снова до неузнаваемого печальный, когда они замирают посреди комнаты, так и глядя друг на друга в поспешном смятении.       — Ты о чём?       — Да брось, — Осаму пожимает плечами, немного морщась. — Ты будто насильно запрещаешь себе улыбаться, потому что, если будешь свободно радоваться, обязательно случится что-то плохое. Или же оно по-твоему заведомо случится и ты заранее к этому готовишься как солдат, я пока точно не понял, — неловко усмехается он краем губ, словно извиняясь за что-то. Впрочем, поняв, что проговорился о чём-то очень важном, он тут же взмахивает пальцами, дёргает подбородком в неясном направлении и несносно цокает языком как своенравный ребёнок, с тем же с пластиковым возмущением в оскале. — Все мои старания коту под хвост с таким лимитом на радость, знаешь, как обидно? Я тут стараюсь, развлекаю тебя, а ты вечно куксишься нам обоим назло.       У Фёдора в голове — миллионы встрепенувшихся сворой летучих мышей мыслей, а перед глазами всё красное, кричит пожарной сиреной о повсеместном сбое всех механизмов. Это и ударом под дых не назовёшь, да и не сравнишь ни с чем — не всё в этом мире можно сравнить с чем-то, и Достоевский в эту секунду больше всего на свете хотел бы исчезнуть взаправду, провалиться под землю, лишь бы не приходилось терпеть эту неописуемую удушающую близость — близость с бесшумно подкравшейся сзади бедою, что приобрела очертание своих собственных слов на чужих устах. Он до последнего не думал, что Дазай когда-нибудь решится на такую подлость. Хотелось свято верить в претензию без настóлько гибельных конфронтаций, просто чтобы она висела между ними в воздухе сгустком электрического тока, никем не порабощённого.       Хотя…по Дазаю видно, что он не специально. Он и сам бы сейчас с огромной радостью убежал куда дальше, аж по-злому радостно от того, насколько ему тоже страшно, когда он вновь смотрит на Фёдора огромными блестящими глазами, в которых невесть что отражается — прямиком из Библейского, шестикрылого.       Блядина.       — Зачем меня развлекать? — вяло интересуется Достоевский, вновь чувствуя нарастающую мигрень под бровями, от которой ничего не спасёт, разве что девять грамм свинца — на память о Дазае.       — А от тебя глаз не оторвать, когда ты мне улыбаешься. Ты не подумай, что мне вдруг хочется быть твоим счастьем, это всё чисто из эстетических побуждений. Я же не какой-то конченый уёбок, чтобы радоваться, когда тебе хуёво.       — Кто тебе сказал, что ты не конченый уёбок?       Может, это к лучшему. Может, после такого разговора по душам, он наконец поймёт, что Достоевский и гроша ломаного не стоит со своей встроенной в мозг горечью, что он понятия не имеет, что чувствовать и как вообще мириться с тем, что у него всё же éсть душа, а не только тело; что, несмотря на нечаянно возникшее между ними понимание, на что-то большее рассчитывать подле него смысл есть только тем, кто ждёт снега, глядя в июльское голубое небо под раскалёнными крышами.       Пустышки ведь на большее не способны. Так, по мелочи: остудить внезапно воспалившуюся голову и похлопать глазками, вдоволь напоив снотворным, чтобы не было так больно от зашитых конечностей.       — Справедливо, — молвит в ответ Дазай, и Достоевский перестаёт дышать в ожидании прощальной улыбки, когда он выпрямляется.       Вместо этого…вместо этого, ему вновь профессионально хамят.       — Но и ты, конечно, не подарок, поэтому остаётся лишь совершенствовать свои навыки, — легко отмахивается от напряжения Осаму и мечтательно смотрит на свой палец. — Как думаешь, уже хватит?       — Какие навыки, — Фёдор хрипло выплёвывает, беря со стола ягоды. — На.       — Ну как же, — благодарно кивает Дазай. — Навыки покорения твоего сердца, какие ещё.       — Гнилое дело.       — Только не для меня. Только не в случае с тобой.       Фёдор отворачивается. За спиной слышен шелест смеха, а губы совсем не слушаются — не дай Бог кто-то увидит и упаси Господь в это мгновение посмотреться в зеркало. Кофе отправляется на своё законное место, две тарелки ложатся друг напротив друга. Всеми фибрами души Достоевский чувствует, что вместе с посудой внутри что-то тоже передвигается, однако слишком метафизическое, чтобы он смог это понять своими притупленными органами шестого чувства. Он только одно понял: Дазай решил очередную загадку, рискнув всеми своими фигурами на их шахматной доске, пускай и расположение осталось прежним. Остаётся лишь ждать следующего хода, даром, что принадлежит он Достоевскому. Возможно, для начала стоит тоже сменить стратегию. Перестать загоняться, в конце концов, и перестать бояться и полюбить атомную бомбу.       — Кстати.       — Что?       Они садятся одновременно: Фёдор поджимает к груди колено, а Дазай перекидывает лодыжку через бедро и приваливается плечом к стене. По привычке, да и чтобы успокоиться, Достоевский для начала вытягивает зубами из пачки сигарету и передаёт ещё одну через весь стол вместе с зажигалкой.       — Я останусь у тебя сегодня? — спрашивают его, под страхом смерти не показывая, насколько тяжело даётся непосредственная лёгкость голоса. — С доплатой, конечно же, — криво ухмыляется Осаму, скашивая брови.       Дóжили. Он никогда на весь день не оставался, взять хотя бы эту неделю: просыпался, уходил и возвращался через день под какими-то дурацкими предлогами, но всегда соблюдая установленную дистанцию; а тут — на тебе. Мертвенное оцепенение сменяется наконец столь привычным раздражением от таких идиотских выпадов, а если это он так извиняется за то, что почти довёл Фёдора до инфаркта — что ж. С этим Достоевский хотя бы знает, как работать.       — Я тебе не постоялый двор, — фыркает он.       Зажигалка послушно ложится в его протянутые пальцы заметно потеплевшей.       — Понял. Тогда никакой доплаты.       Достоевский поджимает губы и крутит ребристое колёсико. На удивление, огонь появляется с первого раза.       — Повесь носки на батарею, — решается вконец, а в тишину комнаты выдыхается светлый серый дым.       Только после второй сигареты Фёдору становится гораздо лучше: он понимает, что полностью протрезвел после утомительной ночи, тысячи неудобных поз наряду с приступом экзистенциального кризиса, долгого здорового сна и крайне сомнительного качества пробуждения. Ему до тошноты надоела компания самого себя, а выгонять эту назойливую дрянь из головы получается только как раз у конченых уёбков — благо, которые также хорошо целуются и с охотой соглашаются на ничью, лишь бы игра не заканчивалась. И платить за такие услуги всего-то продолжительными улыбками кажется идеей весьма резонной, особенно когда самому…хочется. Несмотря на бессилие и смятение.       Да и остывший удон оказывается просто замечательным, когда ты в своей привычной стезе: злой, заебавшийся и по уши влюблённый.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.