***
6 октября 2022 г., 11:16
Примечания:
Это я тебя выбрал
И завяз в своем выборе,
Как в древесной смоле.
Сверлом победитовым
Настоящее время
Пробралось в исторический этот момент.
Не веришь? Не верь!
Прошлого нет,
Не стало совсем,
Только пыль на жужжащем сверле.
Мы не пришлись друг другу никем
В неонеолитовой эре.
На своем стоял я крыле
И тебе тоже не верил.
О новом икаре
Слагается песня.
На каменном небе
Гвоздем
Инициалы вывело время,
Толкнуло в плечо
И я полетел
Туда, где еще горячо.
(Остывшее солнце, uma-47)
В дороге, в бесконечном мельтешении верст и новых мест, довольно скоро Павлу Петровичу удалось переключиться с дум об отчем доме и оставленной семье брата, её естественном, а для него вовсе непонятном, счастии. Но одно засело в растрепанных, расстроенных его мыслях накрепко и не желало покинуть их ещё долго и после того, как он достиг границы с Пруссией и остановился переждать остаток зимы в Силезии, в Зальцбрунне*. Слова и поступки Евгения Васильевича Базарова, не только реальные, но и вымышленные самим Кирсановым не иначе как в приступах лихорадки, временами напоминавшей о полученном на странной их дуэли ранении...
В отличие от Кирсанова Базаров не бывал жёлчным, только лишь ироничным, а временами скучающим, ибо, конечно, только лишь скуку и могли наводить на него окружающие люди мещанством своим и мелочностью, своей œillère и исконным человеческим желанием закрепиться на одном месте. И в пути, когда менялось всё вокруг, когда каждый новый день заставал его на новом месте, Павел Петрович с особенной ясностью понимал, что тоскует. Тоскует по случайным разговорам, которые так стремился когда-то свести к минимуму, необходимому правилами бонтона*, по яростным спорам, рождавшим в душе целое море противоречий и негодования, но более всего – по той неумолимой пробивной силе, что сквозила в каждом взгляде и каждом скупом жесте этого непостижимого человека.
Прибыв же в Силезию, лишённый ежеминутных хлопот путешествующего и возможности задержать взгляд на сколько-нибудь новом, он и вовсе впал в меланхолию, застигнутый тем неясным томлением, что рождается обыкновенно в человеке, когда тому случается невольно остановиться на полном ходу. Словно бегущего от волков и споткнувшегося зверя нагоняет тогда его все, оставленное позади, и впивается, и вцепляется острыми зубами сожалений, горечи, невысказанного и забытого. Да только, выходит, не забытого – отложенного, запертого в дальние комнаты памяти.
«И ведь как повернулось-то, – размышлял Павел Петрович, устроив настрадавшееся во время прогулки на холоде бедро в подушках и опершись локтем на валик видавшей виды гостиничной оттоманки. – Даже такая яростная первобытная сила явилась жертвой обстоятельств, à petite cause grands effets*… И так со всем в наших жизнях и происходит, что жалеть о чем-то начинаешь только утратив это безвозвратно.»
Он, быть может, и нашел бы прибежище в вере, но в отличие от своего брата с его мягким и покладистым нравом, с его мистическим складом ума, в Бога Павел Петрович не веровал, в чем и сам признал очередное свое сходство со своим непримиримым оппонентом. Нет, конечно, он не стал бы доверять тому свои мысли, более того, оспорил бы даже намек на их схожесть с насмешливой ехидцею. Однако же здесь, вдали от близких людей и знакомых, Павел Петрович не мог не быть с собою честным, не мог не признавать очевидного. И хотя от нигилизма, от отрицания всего и всех он и впрямь был далек, все же практический ум и рабочий подход Базарова ко многому в жизни нравились ему, задевали в душе созвучные струны.
«И все-таки, какая же жалость, – бормотал он, усаживаясь в кресло с книгою и отпивая из бокала хорошего кларета, – сейчас, когда в самом деле я могу найти в себе силы пересмотреть некоторые из моих взглядов, попробовать понять другую точку зрения, именно сейчас это сделалось уже ненужным.»
Бокал опустел, за окном ночь давно уже вступила в свои права, и чернила ее только больше подчеркивали серебро изморози на стекле и сверкающий пушистый снег, налипший на рамы понизу. Но сразу погрузиться в чтение Кирсанов не сумел – раздразненное впечатлениями долгого дня, всполошенное непрошеными воспоминаниями воображение рисовало ему под полуприкрытыми веками те странные картины, что приходят к любому человеку между сном и явью, когда усталость берет в плен тело и больше не желает отпускать свою добычу.
И вот уже странные узоры теней на ближней стене превращаются сначала в колыхание высокой летней ржи, пронизанной васильками и ромашками, а ржаные колосья сливаются, сливаются и обращаются светлыми непослушными волосами. И Павел Петрович непроизвольно тянется – коснуться, и не смеет, и замирает, отчего-то чувствуя стеснение в груди, и краснеет, как институтка, и ловит на себе внимательный прищур диковатых глаз.
– Мне, Павел Петрович, мерещится в вас солнечный удар. Позволите?
Базаров не просит разрешения, он ставит в известность, и Кирсанов ощущает суховатое и жесткое касание до лба раньше, чем успевает открыть рот, раньше, чем может понять, что происходит, и отпрянуть. А потом уже поздно, потом уже оказывается, что намного сложнее не податься вперёд, чем отпрянуть. И только и может Павел Петрович, что совершать нелепые и довольно-таки жалкие попытки вдохнуть. Обветренные пальцы кажутся ему раскалёнными. Никогда ранее не приходилось ему испытывать столь сильного влечения. Даже Р. – даже в последнюю их пылающую встречу – не вызывала в нем таких чувств.
– Что же вы не сказали, что вам нужно передохнуть?
Голос у самого уха. Сочится досадою. А пальцы! В противовес словам удивительно нежные, аккуратные, сочувствующие словно бы. И Павел Петрович уже не разбирает, что говорит доктор. Понимает лишь, что уже слишком неприлично расстояние до сухих, вечно обветренных губ и что слишком поздно, да и некуда отодвигаться.
– Да вы слушаете ли?! – с легким раздражением и явно не первый раз спрашивает Евгений, вглядываясь внимательно.
– Знаете, у вас глаза такие необычные, – отвечает Павел Петрович. – Вы на море же не были? Или были? У вас глаза как морская вода, которую пронзает солнце.
– Так и думал. Голубчик, да у вас удар.
Базаров насмешничает, но Павел Петрович видит, видит прекрасно неожиданное движение глазами в сторону, невольную искру, вспыхнувшую вдруг в обычно спокойном Евгении. И вслед за тем уже ничего не видит, ощущает лишь наконец эти растресканные губы своими. Ждет толчка, возгласа, удара – и не может не сорвать еще прикосновение, еще выдох. А затем изумленно ахает, потому что Базаров сминает его вдруг всего собою, опрокидывает в жаркую пропасть, которая пахнет свежей травою и пылью и васильками. В хватке его нет ничего человеческого, он и рычит нетерпеливо, подобно зверю, стаскивая с него сюртук, бранясь совсем неизящно, по-мужицки, на узкий рукав да на чертову сорочку, и только что не грызет ему губы и шею. И все это сладко, так сладко, что сил сопротивляться себе же самому у Павла Петровича почти не остается, а когда он слышит сорванное «Ну и скрытная же ты стерва*, Павлуша, курва не то слово, а строил-то с себя», о сопротивлении речь идти и вовсе перестает. И кажется ему, что он все падает и падает – прямо в морскую бездну, нанизанную на золото, нет – что сам он нанизан на золотую нить и сделался послушною марионеткой, и невыносимо больно, и очень хорошо сразу, как не бывает никогда в жизни, а все же...
Посторонний звук из коридора обрывает на мгновение непонятную странную грезу, словно стремясь вырвать Павла Петровича в явь, отбить его у его же непонятных сладострастных мыслей, тем более опасных, что ему отчего-то кажется, что действительно – было все это самое. И поле, и густая сень дубравы на краю, и запах разнотравья, кружащий голову, и невыносимый жар, пожирающий тело, не имеющий никакого отношенья к полуденному июльскому зною. Но все стихает, и так толком и не проснувшийся, Павел Петрович вновь задремывает, обронив на грудь себе книгу и возвращается уже совсем не на поле, а отчего-то в баню.
Свист тонких березовых прутиков, а затем хлесткий удар выбивает из сдержанного обычно Павла Петровича громкое восклицание. Нечасто парившийся в баньке, считавший ее простецкой забавой, он и сам не знает, зачем согласился на эдакую пытку. Что хотел доказать? Что дворяне тоже не лыком шиты и под веником не будут пощады просить? Хорошо хоть от банщика отказался, а то стыдоба-то какая вышла – скулит как девица в холодной воде.
Что же теперь ему делать, он не понимает совершеннейше. Прижатый горячим бедром к стене, распластанный на мокрой лавочке, Павел Петрович теряет дар речи под жаром, идущим от душистого веника, окатывающим тело еще до того, как вдогонку жадно припадают к плоти мокрые листья. Остро пахнет мятой и крапивой, которую прозорливо запарили для здоровьичка барского.
– Ну что, Павел Петрович, – раздается над ним громко и уверенно голос Базарова. – Все еще не кричите, как я посмотрю, дворянскую честь блюдете. И то верно. Разве это вообще криком можно назвать?
Не успевает Павел Петрович и рта разинуть, чтобы хоть что-то возразить своему мучителю, как спину и ягодицы опаляет нещадной болью. Неужто пронес сырой крапивы в парилку, canaille*?! Задыхаясь горячим паром, обжигающим горло, думает было уже Павел Петрович, что вот он, конец его настал. Но ошибается. Конец настает через пару минут, когда, отхлёстанный по распаренному свежей крапивой, упрямо сжимающий зубы, он получает на спину и голову поток ледяной воды, да щедро так, с кадушки.
В ушах звенит от чьего-то отчаянного крика.
«Кто может вообще здесь кричать?» – думает как-то растерянно Павел Петрович. В голове все идет кругом, сладкая истома затапливает все тело. Боль, казавшаяся нетерпимой, невероятным образом превращается в жар совсем другого толка, не банного, настолько палящего и невыносимого, что расслабленное тело начинает само выгибаться и биться на разогретом полке.
«Это же… я кричу?»
Приходит в себя Павел Петрович уже в предбаннике, заботливо завернутый в чистые простыни. Стоит на столе рядом квас в запотевшем кувшине с узким горлышком, дымится тихонько самовар, от которого пряно и почти неприлично зазывно пахнет еловыми шишками. Как-то совершенно обыденно и уютно сложились в вазочке ватрушки, явно Фенечкой заботливо испеченные, в других разноцветное варенье. И Павел Петрович знает, что одно – точно смородиновое, Николай жалует его более других, значит, тоже Фенечка принесла. И еще более уютно и только что не обыденно ощущать себя притянутым спиною к жару мощного крупного тела и расслабленную ладонь на груди.
– Не обессудьте уж, Павел Петрович, мы люди простые, после баньки любим квасу холодного выпить, ну, или чайку с вареньем. Сливовое, ежевичное, смородиновое вот тут опять же, вы какое больше уважаете?
Павел Петрович решил бы, что Базаров издевается, но в голосе того лишь приятная усталость и густое довольство, ни тени насмешки. И он невольно прикрывает тяжелые веки, все еще переводя дыхание, чувствуя звон в ушах и блаженную пустоту в мыслях. Спустя минуту у губ оказывается исходящая едва приметным дымком прохлада, прислоняется ко рту и медлит, будто бы ожидает разрешения. Невероятным, ужасающим усилием кивает Павел Петрович, вернее, думает, что кивает, на самом деле лишь слабо стонет и чуть тянется головой вперед. Но тому, кто держит кувшин, вполне этого хватает, и благословенная жидкость льется между искусанных губ. Терпко. Едва слышно шипят пузырьки. Сладко.
И не только во рту сладко: во всех расслабленных членах Павла Петровича словно разлит густой мед. Он не помнит, был ли вообще в жизни настолько расслаблен и... счастлив? Полноте, да с чего бы? А все же да. Вот оно, его простое и такое невероятное счастье.
Лопатками ощущать, всем телом упиваться силой вокруг себя, словно с тем странным, чужим криком из него прорвалась густая гнойная тяжесть и боль всего накопившегося за долгую, долгую жизнь. Прорвалась, вытекла и покинула Павла Петровича. Все, нет ее, не вернется. А вокруг только тепло, и всегда теперь внутри будет. Всю пустоту болезненную вылечило, вместо боли и тяжести – сладко, терпко и легко.
Книга сползла с груди и с громким шорохом соскользнула на пол, заставив Павла Петровича вздрогнуть, вскинуться и с тихим вздохом сползти ниже в кресле, пережидая, пока растревоженное сердце успокоится. И раньше беспокоило оно иногда, а после событий недавних стало напоминать о себе чаще. Посидев с десяток минут, он все же поднялся, неторопливо умылся, снял с себя одежду, аккуратно развесил ее, сменив на теплую пижамную двойку и халат, и лег в постель, в ногах которой под одеялом заждалась его уже жаровня. И стоило ему почувствовать под спиною мягкость перины, уловить едва слышимый хруст свежего белья, он вновь, уже с нетерпением, погрузился в воспоминания, не желая разбирать, что в самом деле было, а что – лишь плод воспаленного воображения, желаемое, выданное за действительное усталым мозгом. И лишь на грани сна и яви посетило его смутное ощущение обнимающих рук, горячего дыхания в плечо у самой шеи, но от тепла боль в ноге отступила и перестала тревожить его, и спустя мгновение он уже спал.
– А вы уверяете, что человек есть существо низменное? И своим страстям всемерно покорное, и только отказ и отрицание всего поможет, верно?
– Верно. Да и оно не помогает порой, если уж начистоту. Существование большей части человечества не более, чем червей копошение. Только и ищут, где бы силу найти, которой подчиниться, где бы порадоваться возможности услужить.
– Чепуха! De noix! – машет рукой уже совсем хмельной Павел Петрович.
Как раз сегодня привезли ему прекрасного бордо, и дискуссия с зашедшим буквально на пару минут Базаровым затянулась уже на несколько часов. Корзина с вином за это время изрядно опустела, впрочем, спорщиков это не смущало. Скорее, наоборот: еще никогда Павел Петрович не ощущал себя настолько свободно в диалоге, не понимал настолько сильно свое противостояние этому грубому и категоричному человеку. Все его существо кипело в стремлении доказать, переломить, увлечь своей мыслью! Погасить этот упрямый свет в глазах напротив, зачем вообще он сидит настолько близко сегодня?
– Ну отчего же чепуха, любезнейший Павел Петрович, – ирония пропитывает насквозь обычно спокойный голос Базарова. Он тоже уже прилично захмелел, и Павлу Петровичу одновременно интересно и немного жутко видеть и различать вполне живые человеческие эмоции в лице собеседника. Жутко, потому что непривычно. Сейчас он пытается его уколоть иронией, такой слабый прием для Базарова, но насколько близко и болезненно приходится он по сердцу Павлу Петровичу! Насколько же он его не уважает как собеседника сейчас, что опустился до таких грубых вещей, как ирония?
– А потому и чепуха, – резко обрывает он Базарова на полуслове. – Бог затем и создал нас на седьмой день, чтобы отличить от животных. Нет в людях эфтого, и точка.
– Отличить от животных... – Базаров словно по языку прокатывает эту фразу, вместе с хорошим глотком вина. – А как же вы тогда вот это поясните?
Не успевает Павел Петрович и звука издать, как Базаров, резко отставив в сторону недопитое вино, что было сил прижимается губами к его губам, комкая в кулаке тонкую ткань домашней сорочки. Вино ударяет в голову, и без того гудящую, подобно колоколу, крепкие решительные губы обжигают, и снова в памяти всплывает крапива на распаренной спине, и сильные руки на груди, и свист тонких березовых прутьев, и запах ромашек с васильками, и жадные звериные укусы в горло. Пульс частит, не хватает воздуха, словно против воли начинает Павел Петрович цепляться за плечи, не решаясь никак, оттолкнуть или прижать крепче.
Спящая внутри сладость закипает, вздыбливается, подобно пене на морской волне, и рвется куда-то вниз, перерождаясь в миг из томления в желание.
– Вот так, именно так, – бормочет отрывисто Базаров прямо в его губы, прикусывая жестко, в кровь. – Чем мы там отличаемся, а? Быть может, этим?
Ничего уже не соображающий, Павел Петрович ощущает движение чужой крепкой руки от поясницы спереди вниз, и охает от неожиданности. Забытые давно чувства разом прорываются наружу, все то, что прятал он так долго еще после злосчастного романа с княгиней Р., все стыдные, горячечные ужасные мысли. К княгине Р. совершенно неприменимые, но с этим человеком, с этим порождением плебса, они не кажутся уже невозможными. И – неужели эта рука движется не по легкой домашней одежде, но уже под ней? Какой наглостью должен обладать этот человек, что настолько спокойно претендует, нет, уже берет, как хозяин, самые сокровенные желания его тела и души. И до какой степени распущен он сам, что позволяет – совершенно свободно – вытворять с собой такие вещи.
Все безнадежно, все эти мысли и попытки одернуть себя и успокоить. Святой стыд, зародившийся было в его душе, кричащий о том, что нужно все вот это немедленно прекратить, что это переходит все мыслимые и немыслимые границы, – этот святой стыд растворяется в горячей страсти. Как и тогда, в бане, понимает Павел Петрович, что вновь прижат к сильному телу, только крупная рука теперь не на груди покоится, а хозяйничает там, где совершенно не должно ей находиться. И снова бьется Павел Петрович, со стонами, не понимая, что и как нужно делать теперь, выгибается, подставляя невольно шею под губы Базарова, выпрашивая больше, еще больше, еще и еще ласки. И эта вот не пойми откуда и взявшаяся при всей их ненависти, при всех их разногласиях folie* наконец берет верх, овладевает его разумом и вытесняет все, оставляя только нестерпимый жар.
– Нравится же так? Нравится, когда за тебя все решили? А ты как бы и ни при чем, ты просто – подчиняешься силе, правда? Как это удобно, как это удобно, быть слабым, быть в подчинении, быть чьим-то, верно? Ты же хочешь, чтобы я продолжил. Хочешь – или мне остановиться?
От одной мысли, что Базаров может – ведь действительно может – остановиться сейчас из тупого упрямства, походя лишить его вот этого всего, внутри Павла Петровича все встает дыбом от ужаса возможной потери. Кажется ему сейчас, что только эта рука и держит на поверхности мира, что всю свою жизнь он только её и хотел, искал, ждал, нашел!
– Н... не... не надо... не прекращай! – еле слышно скулит он, выгибаясь, уже почти рыдая.
– Вот и я о том же говорю, – рычит ему в ухо Базаров, замирая на миг и после ускоряя движения горячей руки. – Ты рад быть покорным. Потому что тогда ты спокойно отдашь мне все, ты тоже этого хочешь. Так отдавай! Мы же просто звери, ну, что же ты!
Кружится голова, растворяются отчасти в хмеле, отчасти в чужой жажде обладания остатки здравого смысла, а затем выплескиваются горячим и густым на жесткие пальцы, и Павел Петрович хрипло стонет, ощущая это жесткое и скользящее теперь уже внутри себя. Реальность утрачивает последние границы, напоминая о себе лишь пробивающим тело насквозь глухим криком, от каждого касания, от каждого движения наружу и вглубь, словно касающихся самой сердцевины души. Хорошо настолько, что это становится больно, невыносимо терпеть это – и хочется продлить до бесконечности, чтобы сердце останавливалось на три стука через один, чтобы прижиматься лопатками через насквозь пропотевшие рубашки друг к другу. Чтобы мечтать о зубах, вонзающихся в шею, чтобы ненавидеть больше всего на свете этого наглеца и попутно себя, чтобы никогда, никогда не прекращать это сладкое и постыдное!..
Постепенно, капля за каплей, этого всего внутри становится слишком много, невыносимо много, и Павел Петрович замирает на пике, теряя дыхание, скорее ощущая, чем слыша, как рычит ему в затылок Базаров. Миг, еще, третий – и вот катится его душа вниз с небес, сотрясая все тело, как в лихорадке, и чувствует, что так же рядом с ним тихо стонет его мучитель.
– Ничем... ничем от зверей не отличимы... – шепчет ему Базаров на ухо, прижимая к себе изо всех сил в отчаянной жажде, и так же отчаянно жмется к нему Павел Петрович, тая в наслаждении.
«Ненавижу», – думает он лениво и засыпает...
... чтобы проснуться с рукою в пижамных брюках, жарко и бесстыдно обхватывающей восставшее мужское естество. Свеча на столике догорела, ночь безлунная, и оттого темнота в комнате кажется настолько непроглядной, что Павел Петрович будто бы тонет в ней, захлебывается. Но тонуть почему-то не страшно вовсе. Ведь где-то там, верно, снова он встретится с Базаровым? Где-то же он наверняка есть, этот упрямец, не может он умереть просто так, не может он проиграть этой глупой, нелепой реальности и природе, над которою так гордо именовал себя хозяином!
Кажется ему, что не совсем так говорил Евгений*, но воспаленный разум утверждает, что именно так, именно хозяином.
– А знаешь, чем мы еще к зверям близки? Жить мы очень любим, – внезапно слышит Павел Петрович у самого своего уха знакомый шепот. – И жить нам нужно дальше, пока живется. А потом уже посмотрим. Так что не смей тонуть. Понял?
Дыхание Павла Петровича становится прерывистым, горячим. Он словно наяву слышит голос Базарова, словно вновь прижат к твердому телу, словно течет по жилам не кровь, а тот горячий мёд желания. И эта сладость, эта густая, липкая сладость накрепко приклеивает его обратно к реальности, возвращает из непроглядной тьмы глотком свежего воздуха и движением руки под одеждой.
– Ты же всегда хотел подчиняться. Верно? – голос – хриплый, низкий – сводит с ума, он не может быть тут, нет, он же ушел, он умер, он снова здесь, со мной, он не оставит меня одного! – Поэтому сейчас и здесь, и потом, ты живешь и будешь жить. Моя воля. Моя собственность. И я решаю за тебя.
Нереально и мучительно, сладко и невыносимо. Павел Петрович стонет, отдаваясь сам себе на влажных простынях, бьется и закусывает подушку, глуша крики. И, излившись, неожиданно ощущает на глазах горячую влагу.
Он не плакал много лет, с тех пор как был еще мальчишкой, и сейчас испытывал одновременно и облегчение, и стыд, и раскаленную пустоту вместо привычной боли за грудиной. Со слезами вытекали сейчас все несказанные слова, все несовершенные поступки, то, что уже никогда нельзя будет сделать. И само это страшное слово, никогда, оно тоже вытекало, вымывалось, растворялось в слезах. Павел Петрович понял вдруг, насколько сильно отравлен был до этого момента.
Он не помнил, когда и как удалось ему заснуть, помнил лишь, что до последнего не разжималось вокруг него кольцо рук, что знакомый запах с примесью хлороформа и карболки успокаивал издерганные нервы. А наутро долго смотрел в примятые подушки рядом с собой, хотя всегда спал на одной половине кровати и никогда не пользовался второй подушкой, почудилось ему даже – пара светлых волос сверкнули в лучах рассветного солнца. Но двери и окна были заперты и, конечно, никто к нему ночью не мог войти.
Однако впервые за много недель Павел Петрович со спокойною душой встречал новый день.
Примечания:
Реминисце́нция (лат. reminiscentia, воспоминание) – элемент художественной системы. Использование общей структуры, отдельных элементов или мотивов ранее известных произведений искусства на ту же (или близкую) тему. Одним из главных методов р. (по определению – воспоминания) является аллюзия и ретроспекция рефлексирующего сознания. Р. – это неявная цитата, цитирование без кавычек. По своей природе реминисценция всегда производна или вторична, это мысленная отсылка, сравнение с неким образцом, сознательное или неосознанное сопоставление, взгляд назад или в прошлое.
Зальцбрунн (совр. Ща́вно-Здруй) – город в Прусской Силезии, на высоте 410 м над уровнем моря. Славится своими 9 минеральными источниками, весьма богатыми углекислыми щелочами. Для внутреннего употребления служат Oberbrunnen, Mühlbrunneun и Neuequelle.
œillère – узость взглядов, зашоренность
bon ton – хороший тон
à petite cause grands effets – от малой причины большие последствия
Стервой в дореволюционной России называли не только женщин с вредным характером. Буквально слово означало «труп околевшего животного», «падаль», «дохлятина» и указывало, что данный человек плох и никчемен, но здесь используется именно в смысле вредного характера.
сanaille – негодяй
folie – страсть
Базаров говорил: «Природа не храм, а мастерская, и человек в ней работник.»(c)