***
Врачи всплескивают руками, пользуются осторожными формулировками «еще немного, и он начнет идти на поправку», пряча между строк «он угасает». Им, вроде как, неведомо, что ему не умереть просто так, и угроза уже миновала. Они ориентируются на анализы, по оценке которых он дышать уже не должен. Москва бьет посуду; попавший под руку симпатичный набор фарфоровых слонов, подаренный Калькуттой, разлетается как снег под ногами — тонкая работа, даже немного жалко. Швыряется стульями. Не ругается, ничего от него не требует. Его ярость горячая и ледяная единовременно, но она не адресована ему. Михаил вымещает бурлящую озлобленность на весь мир, на страшное стечение обстоятельств, на их незавидную участь, зато держит на публике льдистый строгий фасад. Такая экспрессивность ему несвойственна, и Шура задумывается отчужденно, осталось ли в Москве хоть что-то от знакомого ему Миши, острослова и прагматика, которого он полюбил. Где же тот хищный, но по-кошачьи мягкий с ним, чуть насмешливый московский князь, на которого он равнялся? Все еще где-то здесь, и даже по-своему оберегает его, но теперь вместо мягкой направляющей длани он, словно Цербер, преграждающий путь, обоюдоопасен для врага и для друга. И все же, как Московский стискивал зубы до желвак, но сохранял достоинство, годами нося на теле страшные ожоги? Когда терморегуляция его организма расстроилась, и его то и дело вгоняло в жар, а лихорадка ударяла в темя всегда внезапно, как злой рок, и валила с ног. Он умудрялся улыбаться сквозь тянущие боли своей понятливой и несколько (раздражающей) снисходительной улыбкой, посмеивался, что поначалу влюбился в утешающие жар прохладные руки Александра, и только потом — в их возмужавшего очаровательного обладателя. На осторожные расспросы о тех временах Москва ныне сухо пожимает плечами «я этого практически не помню». Начни Невский плакать, это мигом бы остудило его пыл, но слез у Ленинграда больше нет, он предостаточно пролил их на своей земле. Его загнанное дыхание и легкие судороги от приступа тоннельного зрения, впрочем, работают не хуже. Он немного заторможен в своих реакциях, и не сразу улавливает, когда именно его перетянули к себе на колени, баюкая, как ребенка. Михаил, как мантру, приговаривает слова поддержки, признательности — красивые такие, приятные, и в Саше, вникающем в суть его негромких речей, это находит отклик, как ни странно. Добрые слова, не пронизанные лозунгами пропаганды, тем более от Москвы — как ссыпающиеся на ладонь бриллианты, или капли свежей росы в душный летний день, — таким не разбрасываются. Они нашептывают друг другу что-то утешительное, и Ленинград плывет от редкого тактильного контакта, запальчиво клянется, что будет стараться лучше вместе с ним, млея в свете зимних солнечных лучей, приятных и ярких, но не греющих.***
В одном из лихорадочных снов ему привиделось, как Москва скармливает ему дрянную чечевичную похлебку насильно, стискивая его челюсть и уворачиваясь от бесцельно выпрастываемых рук. В ту ночь его вновь мучительно рвало; к третьему приступу он различил почти невесомое похлопывание по спине. Михаил вовсе не вел себя как озверелый тиран — по крайней мере, с ним. Однако, Сашино подсознание упорно подрисовывало за его спиной тяжелую и титанически-огромную, чужую тень. Он помнит, как путано извинялся за учиненный бардак, одеялом закрывая нос от въедливого запаха и прячась от бьющего по глазам света прикроватной лампы. Михаил весьма обходительно затыкал его слегка истерическое выступление, мягко убеждая его поспать еще и ни о чем не беспокоиться. До утра заснуть не смогли оба. Своими срывами он лишает Москву и без того малых крупиц отдыха. После инцидента Москва поставил с его стороны кровати позорное алюминиевое ведро, которое Шура усиленно игнорирует, но стабильно запинается об него каждое утро. Порой оно приходится очень кстати. Тот сон лучше последующего, где его горло гниет, и крик утопает в дрянной телесной слизи. Воспаление так и не прошло, будь оно неладно. Как жаль, что тело его не из камня. К постоянному чувству стыда тоже, оказывается, можно привыкнуть.***
В иной раз Московский вытаскивает его из уборной на руках, тот плачется «внутри словно булыжник застрял». Легче просто не жрать. Он уже доказал, что и так сможет продержаться, хотя перспектива стать отупевшим овощем без питательных веществ угнетает, когда его вяло волочащийся мозг припоминает нарекания врачей. Без питания нельзя-нельзя-нельзя. — Ни вдохнуть, ни пернуть, чтоб его, — от подступающей истерики развязывается язык; Невский страшно и горько смеется. Практически-бессмертие в сочетании с полным изъянов человеческим организмом сыграло с ним злую шутку. Хотя он не так уж и плох, как говорят, даже в кому не впал. Хотя проспаться пару лет ой как хотелось. Жаль, что тело его не из камня.***
Один доктор решил начать лечение Шуры с нетривиального метода — принес ему пакет леденцов. Мол, так привыкать к вкусу еды будет проще, не слишком угнетает обоняние, плюс небольшой заряд глюкозы. А еще они вкусные. Шура начал не с той — лимонная слишком горчила на языке, вызвав приступ тошноты. От приторных яблочных воротило. А вот мятные оказались в самый раз, и полюбились быстро. В одно из посещений док приносит коробку с безделушками, похожими на детские игрушки. Ленинград лишь недоуменно вскидывает брови, ожидая пояснений — ему, как умственно отсталому, предлагают выбрать пару игрушек среди выцветших шариков, маленьких головоломок и примитивных объемных пазлов. «Это сверх разминки, для развития мелкой моторики рук» — как позже ему поясняет мужчина с благородной проседью в черных волосах, и совсем чуть-чуть, по-доброму, посмеивается в густые усы, наблюдая за сосредоточенно перебирающим побрякушки молодым человеком. Он чем-то напоминает ему дядю-Святогора. С ним Невский потихоньку расхаживается, прогуливаясь по двору и иногда даже выбираясь на пустынную проселочную дорогу Кунцевской Дачи, но без костылей ноги его не держат, а по ночам терзают боли в суставах. После того, как одним туманным утром, пока они шаг в шаг ковыляют по влажной от росы траве, мимо проплывает бронированный кортеж, их прогулки ограничиваются придворовой территорией Мишиного участка. Врач обманывается его моложавой наружностью и относится порой как к ребенку, вручая пакетики с теми самыми мятными леденцами за мнимый прогресс. Он странно тактилен — треплет по плечам, дозволяет себе поправлять ему одежду, советовать книги, справляться о самочувствии не в медицинском, а очень даже человеческом плане, силясь растормошить. Однажды даже сравнивает Невского со своим старшим сыном, скрывая под короткой ремаркой маленькую семейную трагедию, и это все проясняет. Он искренен, так что Ленинград на это смотрит сквозь пальцы. После долгой изоляции он рад пообщаться хоть с кем-то помимо молчаливого Москвы. Шура надолго подсядет на освежающие и не слишком сладкие конфеты. Добрый доктор будет казнен как фигурант «Дела врачей» личным указанием вождя.***
Москва достает ментоловые монпансье и черно-белый французский мюзикл из трофейных кинолент. Ленинград большую часть фильма на плече у него дремлет, но легкость мелодий и порхающий французский говор действуют на него умиротворяюще, размягчая черты его лица. Он несколько лениво, но упорно переминает в руках упругий каучуковый шарик, нарабатывая чувствительность в одеревеневших пальцах. Смысл фильма теряется сразу после начальных титров, но это один из лучших вечеров за последние годы, и он почти счастлив, наслаждаясь покоем в родных жилистых руках. Засыпать даже не хочется, ведь момент будет упущен, и наутро его снова оставят наедине с миской какой-нибудь недосоленной дряни и ценными указаниями по ликвидации оной. Проснуться «завтра» — тоскливо и не хочется. Когда шарик все-таки выпадает из тонких костистых пальцев, Михаил аккуратно перекладывает Александра на подушку. Отключает проектор, стаскивает с сонливого града тесные для его злосчастных колен брюки и рубашку, в которые тот для чего-то решил облачиться как на званый вечер, хотя они даже не выходили из дома, и идет за одеялами. Кажется, что все, наконец, выравнивается и начинает идти на лад, ведь оттолкнувшись от дна, ход только один — вверх. Только вот дно какое-то илистое слишком, и ноги увязают, норовя зацепиться за фюзеляж затонувшего вражеского самолета. За проявленный стоицизм Ленинграду было дозволено расклеиться, но любому терпению есть свой предел. Стране не нужен менестрель страдания, когда был отдан приказ трубить в победный горн. Даже Москва не сможет бесконечно укрывать его от чужих глаз.