***
Москва в конце октября последние два года навевала Феде дурные мысли. Фёдор Снегирёв жил с матерью в обычной десятиэтажной панельке — из тех, где осенью в подъезде пахнет мокрыми куртками, кошачьим кормом и чьим-то супом с лавровым листом, а лифт едет так, будто делает тебе одолжение. Квартира у них была двухкомнатная, тёплая, немного заставленная, с длинным коридором, антресолью, старым зеркалом у двери и кухней, где на подоконнике всегда стояли то лимоны, то таблетки, то горшок с каким-то упрямым базиликом, который его мать растила с лицом человека, на чьих плечах лежит вся забота о домашних цветках на балконе. Отец дома бывал примерно как хорошая погода в декабре месяце — он вроде и существует, но поймать его трудно. Работал допоздна, возвращался к полуночи, ел разогретое молча, а потом целовал жену в щеку. Мыл руки дольше, чем разговаривал, и утром снова исчезал. Не то чтобы он был.. «плохим отцом» — просто забота у него.. не мамина, а вот это вот: «деньги на карту перевёл», «лампочку поменял», «не хромай, сына, может ко врачу тебя, а?». И Федя его уважал, но близости между ними не было: они оба слишком молчаливые для такого рода нежности. Мать, Татьяна Викторовна, наоборот, дома была всегда ощутимо: у неё были светлые золотистые волосы, которые достались сыну, и чистые, серовато-зеленые глаза. Очень красивые. Такие, что сам Федя не раз задумывался: был бы он на месте отца — тоже б не устоял. Татьяна была не громкая, не тревожная, а просто — как батарея: греет, суетится слегка, собирает вещи по местам. Именно она однажды в преддверии зимы подобрала на улице драного серо-белого кота с порванным ухом, заявила своим возмущенно-материнским, что «он же замёрзнет, Федя, ты что, совсем?!» — и теперь этот кот, названный Барселоной (чисто по приколу, это Ника предложила), спал почти исключительно у Феди на коленях. Особенно когда тому было херово. У Феди как раз было это самое «херово» — вязкое, с осенней затяжкой, без красивых диагнозов и умных слов. Он бы никогда сам себе не сказал «у меня депрессия», потому что не еблан же он, в самом деле, чтоб щас вешать на себя модные ярлыки, читать посты в телеге про «биполярочку» и вздыхать под музыку. Уже представляет, если честно, как это Ника высмеивает: со своим «ха!» и остренькими саркастичными замечаниями, какими они вдвоем всегда постёбывали вот таких «не-такусь». Федя «не-такусей» не был. Он просто жил в каком-то тупом, сером «не очень», которое с утра начиналось тяжестью в груди, а к вечеру оборачивалось злостью на всё подряд: на грязь под ногами, на одноклассников, на расписание, на погоду и, конечно, больше всего — на колено. Колено он угробил в конце весны, ещё в десятом. Глупо. Даже не героически. Ники тогда, как назло, не было в Москве — улетела обратно за неделю до того дня. На районном турнире, на открытой коробке, где сетка на кольце была уже рваная, а разметка почти стёрлась. Он тогда пошёл в проход, поймал корпусом одного, второго обошёл красиво, почти влетел под щит — и опорная нога встала в мокрое, с каким-то мерзким, неправильным углом. Пятка застряла, корпус ушёл дальше, колено провернуло внутрь так, что в голове сначала вспыхнуло белым, а потом пришёл звук. Не крик даже — какой-то сухой внутренний треск. Он заорал от боли так, что в ушах прострелило. В травмпункте сначала сказали одно, потом другое, а потом МРТ оказалось еще хуже: частичный разрыв передней крестообразной связки. Его мениск зацепило, связки растянуты так, что «прыжковые нагрузки теперь очень аккуратно», а «большой спорт» можно, в общем-то, мысленно сложить в коробочку, перевязать ленточкой и убрать на хуй навсегда на верхнюю полку. Про любительский баскетбол ему говорили мягче, но тоже с этим врачебным вежливым лицом, за которым звучало простое: будешь упрямиться — через пару лет будешь ходить как Шерлок. И не в смысле по улицам Лондона — а с палкой. Он тогда слушал, кивал, даже шутил что-то, а потом вышел на улицу с эластичным фиксатором под джинсой и понял, что его как будто обокрали. Тихо. Без свидетелей. Просто забрали часть будущего и оставили взамен рекомендации по реабилитации. Он потом реально плакал у себя дома, пока Ника висела на проводе и была в одном единственном дрогнувшем жесте от того, чтобы купить билеты обратно в Москву хотя бы на один день. С баскетболом у него вообще всё было… не на уровне «будущий чемпион страны», нет. Он не бредил контрактами и не вешал себе на стену плакаты с НБА как религию. Но это был его язык. Его тело, его ритм, его нормальный способ существовать. Бросок, дриблинг, мяч в ладонях, скрип кроссовок, пот в ключицах, тупая счастливая усталость — всё это делало жизнь понятной. А когда у тебя это забирают и говорят «ну, зато теперь можешь спокойно готовиться к экзаменам», хочется врачу залепить баскетбольным мячом в лоб. Он хотел поступать сначала туда, где спорт был бы не просто рядом, а внутри профессии. Не обязательно физкультурный, но что-то вроде спортивного менеджмента, аналитики, реабилитации — он даже какое-то время всерьёз смотрел в сторону факультета, где готовят тренеров и спортивных психологов, и чувствовал себя в этой мысли красиво. А потом колено сказало: ага, давай, мечтай дальше. И вот теперь у него было начало одиннадцатого класса, лицей со своим привычным маразмом, профильная математика, русский, английский, общество — набор человека, который ещё не признался себе, что уже потерял старый маршрут и судорожно ищет новый. Учителя хвалили, говорили, что «у него голова хорошая», мать осторожно радовалась, что «времени на учёбу стало больше», а его от одной этой формулировки мутило. Какое, нахуй, «больше»? Вы, бля, ослепли? Это никогда не было «больше». Это было пустое, вязкое и отвратительно гадкое. Просто раньше в его жизни было что-то живое, а теперь освободившиеся часы стояли пустыми и смотрели на него. Брать мяч в руки было особенно мерзко. И сладко тоже. Он иногда всё равно брал — дома, машинально, из-под стола, где тот лежал с лета, и крутил на пальце, ловил ритм ладонью. И каждый раз внутри проходило это одинаковое: сначала тепло, почти кайф — мышечная память, привычка, ладонь узнала поверхность. А сразу следом — злость. Потому что мяч всё ещё был его, а жизнь, которая шла вместе с ним, уже нет. Ника в его жизнь вообще вплелась в девятом классе. Не красиво, не судьбоносно — просто резко, шумно, с её вечным взглядом «опа-чки, а чё это тут у нас?». Она зацепила его не тем, что была какая-то там «особенная девочка», а тем, что рядом с ней было невозможно быть вялым. Она дразнила, колола, устраивала дичь, провоцировала, убегала, ждала реакции, а потом смеялась так, будто у неё внутри вместо тормозов были две педали газа. Она называла его золотой, и он сначала ржал, а потом как-то привык. А потом, ещё позже, начал ждать этого слова, как идиот. Потому что из её рта оно звучало не приторно, а как будто она тебе выдала собственный ярлык: мол, ты мой, но не в прямом смысле, а в этом её упрямом, корявом, очень точном. Он называл её «малышка» — и не потому, что хотел доминировать или строить из себя альфа-самца, а потому, что она правда была мелкая. Старше на пару месяцев — и плевать. Коротышка. Легкая, как пух, слабая, на фоне его рук и плеч. Хмурится смешно. Дышит ему в грудь, когда стоит близко и злится. И ещё потому, что она, при всей своей вечной боевой готовности, временами вызывала у него именно это чувство — не «надо трахнуть», а «да иди сюда уже, мелкая, я тебя сейчас поймаю!». А потом, да, защекочет до визга, пока она орёт, как резаная, матерится и пинается. Он скучал по этому. Очень. Сначала, когда она уехала в Японию, скучал остро, почти по расписанию. Вечерами особенно. Когда коробка пустая, воздух ещё тёплый, а никто не тычет его в рёбра и не говорит какую-нибудь откровенную херню с серьёзным лицом. Потом, где-то к зиме, это стало не так ярко. Не слабее — просто тише. Как синяк, который уже не сине-фиолетовый, а желтоватый: трогаешь — и всё ещё неприятно, но жить можно. И вот это «жить можно» он себе тоже разрешил. С Никой у него оставались переписки. Тёплые, дурацкие, местами ленивые, местами очень личные. Она слала кружочки, смеялась голосом, кидала сердечки так, будто это не романтика, а привычка стучать пальцем по столу. Они до сих пор обсуждали своих родителей. Свои загоны. Комплексы, которые знали друг о друге и никогда в эти уязвимые точки не били. Ника плакала ему в трубку, когда рассказывала про школу, про японцев, про то, как там все улыбаются пластиком и срут за спиной. Он тогда злился и мечтал обнять её крепко, проклиная расстояние. Потом она жалела его колено. Спрашивала, мажет ли он его, тейпы ему этим летом даже купила — хорошие, нормальные, не из аптечной херни. И в тот вечер, когда они отмечали её семнадцать с Колей, а потом ушли гулять вдвоём слишком далеко и слишком надолго, он вдруг очень чётко понял, что она нихуя ему не «просто лучшая подруга». Она тогда шла рядом, тёплая после сидра и смеха, в своей дурацкой кепке, которую у кого-то стащила, и слушала его про колено по-настоящему. Не «ути, бедненький». А внимательно. Сжимая губы, злясь за него, обещая помочь, найти врача, если надо, прислать ещё тейпов. И от этой её злости за него у него внутри всё как-то опасно и мягко просело. ..она была такая своя, родная и ебано нужная, что, провожая Нику в аэропорту, у самого глаза были влажные. И, да, поцеловал он её тогда в обе щеки и плотно — в уголок губ. Просто не удержался. И не хотел выпускать из рук. Он, в общем-то, ждал. Не в духе «она приедет и всё будет как в кино», а тихо, упрямо, почти на фоне. Как ждут весну: без гарантий, но привычно. И именно поэтому он ничего ей не говорил. Ни про траву. Ни про девчонок. Ни про Маринку. Потому что Федя Снегирёв, при всей своей ленивой улыбке и ямочках в уголках губ, не был идиотом. Он знал Нику достаточно хорошо, чтобы понимать: сигареты она ещё худо-бедно терпит как бытовой маркер «взрослые долбоёбы делают взрослые вещи», но трава — нет. Для неё это не «расслабиться», не «ну все курят», не «да это просто». Особенно после того, что она периодически писала про чужие ебанутые истории у себя там, в Японии, про школьников, бары, мутных типов, таблетки, с которых люди едут кукухой. Плюс этот её старший брат — двадцать три года, курит сигареты и вейп, и она на полном серьёзе как-то сказала Феде в кружочке: — Безвольный идиот, который, типо, «как все» курит. Слабо отказаться, да? Ещё травки не хватало, чтоб совсем отупеть. Был бы он левым мужиком — я б его перед фактом поставила, что он такой на хуй любой нормальной девушке не нужен. Он тогда только улыбнулся, сказал что-то вроде «суровая ты женщина, Стрелка», а сам очень чётко понял: ему бы молчать да не проболтаться. Хотя к тому моменту он даже не пробовал. Началось это тупо. По-осеннему тупо. Сентябрь, слякоть, колено ноет на погоду, учебный год навалился как мешок, а внутри всё время какое-то «ну и дальше что». Один парень с параллели — не друг даже, а так, человек, с которым можно постоять после уроков — как-то протянул ему косяк за гаражами, почти лениво: — Будешь? Федя сначала отказался. Потом взял. Не из бунта. И не потому что хотел стать плохим мальчиком. А потому что хотелось выключить себя часа на полтора хотя бы — просто перестать чувствовать, как в груди скребётся эта пустота, как раздражает каждое сообщение про подготовку к экзаменам, как от вида мяча на физре хочется одновременно бить и рыдать. Трава сделала то, ради чего люди и лезут в эту дрянь: не счастье. Не экстаз. А мягкое, липкое «ну и ладно, хуй с ним». Мысли перестали колоться. Тело чуть поплыло. Мир стал не хорошим, а хотя бы не таким зубастым. И Федя, который вообще-то умный мальчик, очень быстро понял, в чём тут подлянка: когда тебе впервые за неделю становится просто терпимо, мозг это запоминает. Потом было ещё. На переменах, не часто. Иногда после лицея. Иногда на крыше соседнего паркинга, иногда у какого-нибудь подъезда, где уже стояли двое-трое таких же полурастёкшихся осенних персонажей. Он не превращался в городскую легенду, не ходил с красными глазами на уроки, не сливал деньги на барыг мешками. Он просто позволил себе вот этот «лёгкий отгул от всего». И от этого ему было ещё гаже, потому что всё выглядело слишком невинно, чтобы испугаться по-настоящему. Маринку он подцепил примерно тогда же. Или она его — там уж хуй разберёшь. Марина была из тех девчонок, которые никогда не заходят в комнату резко. Она как будто всегда возникала мягко, будто уже сидела тут полчаса, просто ты не заметил. Черные волосы, тёплый рот, глаза вроде бы добрые, но не наивные. Не красавица-картинка, а живая, ладная, уютная. Она не лезла с вопросами, не играла в «я тебя спасу», не строила претензий. Просто сидела рядом, кивала, тянула дым и слушала. Сначала он действительно говорил про Нику. Не с надрывом и не как бывший, который застрял в прошлом. А так, как люди говорят про дорогого человека, который вдруг оказался в другой стране: про то, как она дразнилась, как тянула его за капюшон. Как специально творила дичь и потом смотрела, засмеётся он или разозлится. Как грелась об него зимой, будто это вообще закон физики. Как они вечерами торчали на коробке и как она однажды чуть не навернулась с забора, потому что полезла «срезать путь», а он потом ловил её за талию и ржал, пока она материлась. Маринка слушала. Сначала правда слушала. Сидела рядом, поджав ноги, забирала у него косяк, дула дым в сторону окна, иногда касалась его плеча так, будто случайно. И когда он в какой-то особенно вязкий вечер, под этим травяным дурманом, сказал хрипло: — Непривычно без неё, пиздец. Она ничего умного не ответила. Только кивнула. Потом мягко села к нему на колени — не резко, не как в порно, а так, будто это продолжение разговора. Обняла. Прижалась крепко, тепло. И разок-другой устроилась слишком плотно, слишком точно, так что у него стояк среагировал раньше, чем совесть. Сначала он просто сидел и тупо смотрел ей в ключицу. Руки лежали у неё на спине. Ничего не делал. Только ощущал, как от живого тела рядом становится легче. Не морально — просто физически. Как будто пустоту внутри на минуту чем-то заткнули. Потом она поцеловала. А потом они переспали. Не особенно красиво. На раскладном диване у её подруги, пока там никого не было дома, с этой дурной смесью дыма, осенней тоски и желания к кому-то прижаться уже не через толстовку, а кожей. И Федя, целуя её, на секунду — ровно на самую грязную секунду — правда представил вместо Маринки Нику. Её рот. Её привычку вырываться и смеяться. Её злую, быструю ласку, которой у них, по сути, никогда и не было, но тело всё равно почему-то знало, как это могло бы ощущаться. В моменте он застонал ей в рот так жадно, что тугие стенки вокруг его члена сжались отзывчиво. Его от этого скрутило уже после. Но не настолько, чтобы остановиться навсегда. Потому что дальше схема закрепилась слишком просто: покурят, посидят, попиздят. Иногда посмеются. Иногда он опять ляпнет что-то про Нику — уже меньше, чем раньше, но всё равно ляпнет. Маринка кивнёт, положит ладонь ему на шею, сядет ближе, и дальше всё пойдёт по накатанной. Когда тянуло к телу, к теплу, к ощущению, что ты не один и тебя кто-то трогает без жалости. Это длилось с сентября — тоска начала жрать его слишком остро после её последнего отъезда. Почти два месяца. Не каждый день, совсем не прям роман. Раза.. два на недельке. Это, если честно, было похоже на режим: удобный, тёплый, немного жалкий, но работающий. И Федя не врал себе, что любит Марину. Он её вообще не любит. Ему с ней.. норм. Даже, можно сказать, хорошо. Мягко. Не больно. Она не требует от него большой правды, а он не требует от неё ничего, кроме рук и отсутствия лишних вопросов. А к Нике у него было другое. Не то чтобы «большая любовь всей жизни», нет. Он сам бы от такого пафоса сплюнул. Но внутри у него жило устойчивое, светлое, болезненное притяжение к ней. Тяга. Привычка думать о ней первой, когда происходит что-то смешное или глупое. Желание показать. Спросить. Поделиться. Получить в ответ её дурацкое «золотой». И когда она слала сердечки — не вот эти романтические, а свои, раскиданные в потоке слов, — он каждый раз чувствовал что-то очень тупое и очень тёплое. Как будто ему кинули кость надежды: смотри, я еще тут. Он это так для себя и называл — «мы всё ещё тут». Без ярлыков. Без признаний. Без «отношений на расстоянии», от одного звучания которых хотелось закурить уже без всякой травы. Просто есть Ника. Есть он. Есть между ними какая-то нитка, которая не порвалась. И, возможно, когда она вернётся, можно будет к этой нитке подойти ближе. Не как в девятом. Уже нормально. Уже без всей этой подростковой беготни вокруг касаний. Потому что он очень хорошо понимал одну вещь: Ника, как бы ни шутила про секс, как бы ни бросалась словами и порнушными приколами, внутри всё равно зажималась. И не потому что она не хочет. А потому что девочка. Потому что ей это важно. Потому что у неё за этим стоят не только гормоны, а какая-то серьёзная внутренняя граница. Потому что она не Маринка — и не смогла бы трахнуться с малознакомым пацаном в чужой квартире на раскладном диване и повторять это из раза в раз. Маринка же, честно говоря, и чувств-то к нему особо никаких не питала. Нравился Федя ей — телесно, лицом, своей нахальной ленью, совсем поверхностно — и всё на этом. Зато она не стеснялась брать в рот его член, а потом и медленно кататься на его бедрах, разрешая сжимать свою грудь и оставлять засосы на шее, когда у Снегирёва тянуло колено. Ника же могла выкрутиться из-под рук наглой шуткой, ткнуть локтем, засмеяться, съехать — и он всегда это видел. И не торопил. И любил даже лежать со Стрельцовой в обнимку у неё дома просто так — не только потому, что порядочный, а потому что не хотел превращать это в ещё одну тупую подростковую охоту. И потому молчал. Потому что а вдруг она правда вернётся — и всё можно будет начать не с грязи, а с чего-то нормального. А если он сейчас скажет: «слушай, я тут иногда курю, а ещё трахаюсь с девкой, когда становится особенно пусто», — всё закончится раньше, чем начнётся. Он не считал себя предателем — и вот это самое поганое. Потому что оргазмы были, и обнимашки на диване тоже. А после них — пусто, пиздец. Иногда даже ёкало внутри чуть неприятно — особенно, если после этого он ловил Никины смски в телеге. Он честно думал примерно так: Ника далеко. У них ничего не оформлено. Он не обещал. Она не обещала. Бывало, кажется, у них в чате мелькало вроде «мой/моя», собственнические реплики, но Федя сильно много смысла в это не вкладывал. Он просто… не обязан сидеть монахом и страдать в красивой позе. Ему тоже нужно тепло. Ему тоже надо к кому-то прислоняться. И если в этой жизни есть Маринка, которая мягко садится на колени, не выносит мозг и не требует клятв — ну и ладно. Ну и ладно — он не против поцелуев с ней. Ну и ладно — не велика потеря в бюджете от покупки лишней пачки презервативов. Только где-то внутри у него всё равно свербело понимание: Ника бы это именно так — «ну и ладно» — никогда не приняла. В один из вечеров он сидел у себя в комнате, с учебником обществознания, открытым на одной и той же странице уже минут сорок, и Барс грел ему колени. Колено, кстати, под котом почти не ныло. За окном был московский ноябрь: жёлтый свет фонарей, чёрные деревья, машины, шипящие по мокрому асфальту. На столе — кружка с давно остывшим чаем. Телефон загорелся.Стрелка ♡
Он сам не заметил, как улыбнулся. Открыл, от неё был кружочек — лицо в тёплом свете, растрёпанные волосы, глаза усталые, но живые. Тёплая домашняя Ника. — Золотой, ты там чё, сдох? — спросила она хрипловато, и где-то за кадром лез Миша. — Я тебе сердечко кидаю, а ты там морозишься. И не ври, что не увидел — я обижусь! И следом, в чат, красное сердечко. Потом ещё одно — поменьше, смешное, с блёстками. Он смотрел на экран и чувствовал вот это своё привычное, глупое, мягкое. Тянущееся к ней. Светлое. Сладко-грустное. Обидное почти. Пальцы сами напечатали:Вы (18:32): Живой я. Учусь, как проклятый. А ты чего не спишь, малыш?
Стрелка ♡: Потому что я выше системы И потому что меня тут всё бесит Но ты красивый, так что с тебя штраф — селфи. Можно после сна, я одобряю :) Он фыркнул себе под нос и откинулся на спинку стула. Барс недовольно шевельнулся, но не ушёл. Красивый он, к слову, знал, что он красивый. Не в смысле «я бог», нет. Но своё отражение в зеркале его не оскорбляло. Он видел, как девчонки цепляются взглядом за его лисью улыбку, за ямочки, за светлые ресницы, за этот ленивый, чуть сонный прищур ореховых глаз. Видел, как работает пауза, как работает пол-улыбки, как можно сказать что-то тихо — и девчонка уже стоит ближе. Это не было его ремеслом. Просто данность. Он умел цеплять ненавязчиво, без дешёвого подъёба, и потому цеплял ещё сильнее. Только с Никой всё это почему-то всегда работало хуже и лучше одновременно. Она видела его насквозь и всё равно тянулась. И вот в этом было больше жизни, чем в десяти Маринках. Он пересмотрел кружочек, потому что его что-то зацепило — и вдруг нахмурился:Вы: Эй
Чё с губой?
Палец завис над экраном. И он очень отчётливо понял, что не напишет ей ничего про то, как час назад Маринка лежала щекой у него на бедре и курила в форточку. Как у него в ящике стола завёрнут пакетик. Как колено после двух затяжек ноет тише. Как иногда он представляет Нику на месте чужого тёплого тела и ненавидит себя ровно настолько, чтобы потом повторить это снова через несколько дней. Он не напишет. Потому что ждёт. Потому что ему очень хочется оставить себе хотя бы одну дорогу, по которой она сможет вернуться — и не увидеть на входе табличку «тут уже всё проёбано». И, возможно, это подло. Возможно, трусливо. Но пока что Фёдор Снегирёв жил именно так: с котом на коленях, больным коленом под штаниной, тёплыми переписками с девчонкой, которая всё ещё значила для него больше, чем он готов был назвать вслух, и с дымом, в котором чужие руки временно делали жизнь не такой пустой. А потом телефон опять мигнул. Стрелка ♡: Сцепилась с местными дебилами Я почти победила!! А потом прошла секунда: Стрелка ♡: Скучаю по тебе, золотой И у него внутри вдруг свело горько-сладко. Федя сам не заметил, как ему захотелось просто взять и просунуть руки через экран — протянуться своими длинными жилистыми пальцами и забрать её к себе. Обнять крепко, усадить между коленей. Уткнуться ей щекой в макушку, пока она там дышит в его ключицы, и гладить — плотными длинными движениями. Глаза закрыть — и сидеть бы так хотя бы половинку от вечности. Пальцы защелкали по телефону. Он мысленно еще пообещал себе выяснить, против кого это она там «почти победила сегодня», потому что кровавая корка на Никиной губе — это последняя вещь, которую Снегирёв бы вообще разрешил в этой скупой короткой жизни охуевшему японцу. Или японке. Феде похуй — это была бы последняя его вольность, как человека с целыми руками. Но на слова её ответил:Вы: Я по тебе тоже, Ник.
Очень.
Возвращайся скорее, а?
Хоть мяч погоняем по коробке
Стрелка ♡: Тороплюсь, родной. Только ты там не важничай без меня А то не буду сердечки кидать -_- А еще ты дашь мне хоть раз тебя обыграть!! Пожалей гномов!! Он уставился на эти слова, как дурак. И улыбался своей теплой ленивой ухмылкой с ямочками, предназначенными только для Ники.