***
— Журавли? Чанбин смотрит на метку у сгиба локтя — просто, со вкусом, как будто Чан специально набивал. Сейчас — Чан, сейчас — не Крис; потому что зовёт его не Минсыль, у которого рукава всегда до три четверти минимум. Мерзляк — даже в протопленной студии дубнет и ворчит на щели в окнах. — Красивые, гордые птицы. И мы взлетим когда-нибудь тоже. Грохнем вон, как твоя молния. Чан улыбается и бьёт Чанбина по плечу, на которое с шеи спадают чёрные нитки молнии — большой, красивой метки, заметной и яркой. У Чана метка маленькая и скромная, но смысла в ней — хоть отчерпывай; соулмейта — как будто не завозили, особенно когда он нужен больше всего. Журавли мелкие, их шесть, и это как будто знак: Чан касается метки, но мурашки от этого нагоняет себе сам. С той стороны — тишина. Счастье есть, но не для него. С той стороны — закатанный на три четверти рукав толстовки, изляпанные в чернилах руки и звон серебра на запястьях и шее. Счастье есть, надо только в него верить. Чан не верит. Бьётся, пытается взлететь на отдавленных и поломанных крыльях, рвётся в небеса, где над густыми облаками сияет солнце. Минсыль не верит. Ищет под ногами, рисует на углах исписанных ядовитой лирикой листов и сам себя коронует — Хан. Журавли летят не в ту сторону; должны лететь внутрь, но летят наружу — Минсыль вспоминает о метке раз в сутки, когда переодевается. Журавли летят не туда; должны взлетать, а не пикировать в землю — для Чана это повод не опускать руки.***
— Мин, покажи свою, — ловя за запястье и шурша чужими браслетами, пока Минсыль снова наваливается на плечи. Чан тянет за руки к себе, но получает только мелкий поцелуй за ухо. — Много знать будешь, скоро состаришься, — остаётся на плече одним лишь бережным похлопыванием. Спугнул — крашеные в рыжий волосы прячутся под капюшон, рукава сползают до кончиков пальцев, в ушах наушники-капельки, и Минсыля больше в студии нет. Чан остаётся один со своими журавлями, но даже их — красивые и ровные — крылья его не несут. На столе всё тот же текст, но уже не на шести — на четырёх листах, написанный убористее и с поправками красной ручкой. Счастье, наверное, над Чаном издевается. А ещё над ним совершенно точно издевается Минсыль. Он пишет чеканные строки про капающую из вен кровь и про першащее от верёвки горло и солнечно улыбается. Он рисует на полях листов кресты со скелетами и шутит до коликов задорно. Он носит цвета грязные и мрачные, крашеные волосы выцвели почти до родного тускло-карего, но картины в его голове яркие настолько, что впору задохнуться. Соулмейт не отвечает Чану через метку. Минсыль наваливается на плечи, когда они остаются в студии вдвоём. Соулмейт Чана неизвестно, существует или нет. Минсыль следит рядом горьким шлейфом от сигарет с ванильным фильтром. Для Чана становится очевидным, что делать. Для Минсыля становится невозможным спастись.***
— Табак должен быть табаком, — Чанбин хмурит брови, неуклюже стаскивая промокшую толстовку. Минсыль улыбается, заходя за ним следом, и вешает в угол всю в подтаявшем снеге куртку. Минсыль больше не остаётся с Чаном наедине. Чанбин жалуется, что он курит слишком сладкие, и Чан ревниво думает, как же он попробовал-то; Минсыль, впрочем, своими сигаретами никогда не против угостить, и затяжка с его рук не редкость ни разу. Чан не курит, но видит, как чужой язык пробегается по губам — сладость эту размазывает, — и попробовать тоже хочет. — Ты бросал бы, — Чанбина слишком много между ними, — кашляешь, хрипишь, на записи слышно. Минсыль не бросает. Ни курить, ни оставаться в студии допоздна, но к Чану не подходит — забивается в угол на диван и там из четырёх листов потихоньку вышлифовывает три, вытачивает побольнее и порезче. Партии его авторства всегда долгие, тяжёлые и мрачные, и веять от него начинает холодом, когда пишет, когда в слова складывает ужасы из своей головы, из своего закрытого мира. Язык снова неосознанно бежит по губам — Чан чувствует это кожей под журавлями, — глаза прищуриваются, а щёки надуваются; Минсыль кажется прелестью, пока не подаёт голос, пока не звучат от него те самые пропитанные кровавым ядом строки. — Поговори со мной. Чан прорезает тишину, Минсыль — всё ещё держит. Делает вид, что не слышал, но кончик ручки в руке дрогнул — у Чана тоже вздрагивает где-то внутри. — О том, что я не взлечу? — яда в голосе пока нет, но он подступает к языку, выделяется из желёз и собирается во рту, мешаясь с ванильной сладостью от сигарет. Чан почему-то не боится, хотя и знает, насколько опасен концентрат. Минсыль не «не взлетит» — Минсылю не дадут взлететь. Чану руководство ставит рамки, Минсыля — сковывает цепями и крылья подрезает. Минсыль взлетел бы, дай ему свободу, но свобода — теперь на трёх листах всё тем же сотканным из крови и боли текстом. Его свобода руководству не нужна, с его свободой для них слишком много проблем; журавли Чана берут курс наружу, Минсыля — пикируют вниз. Он встаёт с места, вытягивается в рост, расправляет плечи — Чан вспоминает, что, вообще-то, немного ниже, хотя и старше. Чан смотрит чуть снизу, но хочет пригнуться ещё сильнее — Минсыль давит взглядом, потому что злится, потому что хочет взбрыкнуть. Не взбрыкивает; Чан здесь не при чём, от Чана ничего не зависит, и Чан, если бы мог, сделал бы всё, чтобы эти цепи разломать. И Чан ломает. Не цепи — хрустальное перемирие, когда резко целует, притянув за затылок к себе. Губы и правда сладкие, отдают ванилью с фильтра сигарет, но сухие до ужаса, и об них царапаешься языком. Чану это не мешает — поверх одной руки он кладёт вторую, жмётся всем телом ближе, целует глубже и языком лезет дальше. Чан тонет и захлёбывается горчащей ванилью, пока вытягивается на носках и пытается опустить, накрыть собой того, кто немного, но всё же выше ростом. У Минсыля удар не поставлен, но серебряное кольцо — красивое, витиеватое, с большим чёрным (как его душа) камнем — на руке не просто так. Больно, но Чан его не отпускает, сыплет по облизанным губам мелкими поцелуями, вдохнуть боится, лишь бы снова не спугнуть. Второй удар уже резче и по слабому месту, приходится отпустить и отстраниться, а потом — темнота. Не потому, что в студии резко выключили свет, не потому, что от ванили голову вскружило. Темнота — те самые ужасы из головы Минсыля, те самые строки из крови и яда. Чан помнит только то, как его цапнули под закатанные рукава толстовки и как расцарапали по обеим рукам ногтями — не до шрамов, но сильно и больно. Помнит, как хлопнула дверь в студии — не осталось ни листов с текстом, ни Минсыля, ни привкуса ванили на губах. Журавли больно зазудели под кожей — Чан согнулся пополам на полу студии, Минсыль вылетел на улицу под буйный снегопад.***
— Журавли? Феликс мягко гладит кончиками пальцев метку. При своих, бродячих детях, Чан метку не прятал, не замазывал кучей тональника, как мазались Чанбин и Хёнджин — шею просто так не спрячешь, особенно когда метка идёт от самого темечка вниз. При своих Чан эту историю никогда не рассказывал — ни разу за эти четыре года, — о том, как его журавли за один день выцвели, оставшись лишь контурами и очертаниями красивых и гордых птиц. Чанбин молчит тоже, но потому, что одно с другим связывает слабо. Минсыль постарался — приходил к нему ещё раза три, прежде чем сбежать на Чеджудо, потому что у Чанбина была молния — призыв грохнуть и засиять в ночном небе. Потому что у него самого таких же точно шестерых журавлей не было, какие были у Чана, и с Чанбином не нужно было делать вид, что вы друг другу никто — и были никем, и обещали не искать и не тосковать, и остались друг другу тоже никем. — Татуировка, — Чан врёт, краснея ушами. С тех пор и поныне — Чан, с тех пор и никогда более — Крис. Без приглушённого «р» и почти кошачьей мягкости голоса, без запаха и вкуса ванильных сигарет. С тех пор — четыре года, взлёт в самое небо и пятеро под боком; Чанбин и Хёнджин перешли на свою волну, как будто они Чану тоже никто, были никем и никем останутся. На Чане выцвело пять журавлей, шестой — тот, которого под боком не хватало, — остался. На Чане такие же чёрные толстовки, тоже спущенные всегда рукава и широкая на камеру улыбка — сегодня сто какой-то выпуск его «комнаты», и он надеется, что с той стороны экрана на него посмотрит тот самый журавль. Сегодня ровно четыре года, как — Чану хочется разодрать руку в кровь от скребущего зуда, но он улыбается на камеру и читает, что ему пишут стэй. Хотя хотелось бы ещё раз прочитать тот текст на шести листах — даже не полированный, даже сырой и кривой, даже если в куче правок красной ручкой. Тот текст Минсыль забрал с собой. А ещё он забрал себя и больше не отдал. Чан не спугнул его; пытался грохнуть, как молния среди ясного неба, но лишь спикировал в полёте, как пикировали журавли на его руке. Чужих журавлей, повернувшихся в тот день клювами внутрь, он так и не увидел. И не увидит никогда. Минсыль хорошо для этого постарался и спасся, хотя спастись было невозможно. Минсыль вместо «комнаты Чана» смотрит на ярко-рыжий закат, переблёскивающий лучами в океанских волнах. Журавлей у него на руке больше нет — есть набитая панорама одного из пляжей Чеджудо, и плевать, что стоит он сейчас на этом же самом пляже и смотрит на то же самое солнце, которое набито у него на руке. Выцветших вшестером журавлей спрятать было сложно, но ветки пальм справились. Справился и Минсыль — отказавшись взлетать в золотое небо и улетев оттуда, где его сковывали цепями. В Чеджу спокойно и красиво. В Чеджу Чан с выводком своих бродячих детей бывает раз в год; у Минсыля в эти две недели отпуск, но он не едет в Сеул, хотя и скучает по городу. Тот текст с шести листов остался с ним, лежит в папке с черновиками, пожелтевший и помявшийся. Переписанная двухлистовая версия висит на стене в рамочке, там же — последняя фотка из Сеула, где ещё не бродячий ребёнок и ещё не «Хан», а просто Джисон обнимает Минсыля за шею и почти на нём виснет. Свою корону старший брат отдал ему, и Хан теперь в их семье один; текст на стене — последнее, что Минсыль написал и зачитал когда-то, когда завещал Джисону разрушать цепи, которые вешают на него. У Минсыля в Чеджу нет ни Чана, ни журавлей, ни цепей. У Чана в Сеуле есть высокое небо, сладость полёта и призрачный запах ванильных сигарет.