О, печаль моя Здесь я не был Где предел, края? Кто видел? И чья теперь ты, чья?
Апрель 1995
У Веры появилась пепельница. Стеклянная и тяжёлая, с толстыми красивыми стенками, из антикварного магазина на углу Никитского. Она долго стояла у витрины, перебирая стекляшки, пока не выбрала самую большую, и была очень довольна своим выбором. На гримёрном столике в театре, соседствуя с изящной баночкой балетных шпилек, легким кремом для рук и пудрой, эта громоздкая, солидная вещь смотрелась чужеродно и грубо. Но Вере было всё равно. Она курила теперь по-настоящему. Не как в марте — одну или две сигареты дрожащими пальцами на ветру, пытаясь унять паническую атаку, — а основательно, по полпачки в день. Она курила в гримерке, выпуская дым в приоткрытое окно, курила в антрактах, пока мышцы ещё горели от танца, и после спектаклей, пока остывала. Курила утром и курила вечером, сидя на своей кухне и часами глядя в тёмное окно переулка, где в стекле равнодушно отражался её собственный серый, стертый силуэт. Пепельница была нужна не только для окурков. У неё имелась вторая, главная функция. Записки от Вити приходили через день. Иногда — каждый день. Маленькие, сложенные вдвое плотные листки бумаги. Их втыкали в букеты свежих роз, которые она запретила доставлять, но их было так много, что Вере все равно их несли, бесшумно подсовывали под дверь гримёрки или оставляли прямо на её столике. Вера не разворачивала записки. Двумя пальцами, отстраненно, как берут за хвост дохлую мышь — брезгливо касаясь лишь самого краешка, — она подносила запечатанный листок к стеклянному борту пепельницы и чиркала спичкой. Бумага загоралась мгновенно, издавая тихий сухой шелест. Пламя жадно скручивало её, черня края, и на долю секунды, перед тем как окончательно рассыпаться прахом, огонь всё же высвечивал куски слов сквозь прогоревшую целлюлозу: «…прости…», «…хочу объя…», «…люб…». Секунда — и они умирали, оседая серым, невесомым пеплом на дно огромной пепельницы. Вместе с записками приходили подарки. Коробочки — бархатные, атласные, с логотипами ювелирных домов. Вера не открывала их тоже. Складывала в нижний выдвижной ящик гримёрного стола, один за другим, как в братскую могилу. Иногда, закрывая ящик ногой, слышала, как они стукаются друг о друга — глухо и мертво. В этой ватной, вязкой тишине своего нового мира Вера много думала. Мысли её были стерильными, лишенными слез и злости. Она разбирала случившееся по частям, как часовщик разбирает механизм. Её интересовала мотивация. Могут ли люди измениться на самом деле? Сколько времени занимает внедрение привычки? Сколько нейронных связей в мозгу нужно разрушить, чтобы перейти от «я торгую железом для чеченцев» до «я честный меценат»? А ещё, глядя, как тлеет красный огонек сигареты, она думала о вероятностях. Уравнениях с неизвестными. Как бы всё сложилось, скажи ей Витя правду прямо там, в самом начале? Если бы не было той первой ночи в полумраке его кабинета, где он скормил ей красивую, выверенную ложь про инвестиции и восстановление страны? Если бы чуть позже, перебирая её пальцы на смятых простынях, он сам признался, что руки его по локоть в порохе чужой войны? Смогла бы она тогда быть с Пчёлкиным? Первая реакция — та, которая вспыхивала мгновенно, как спичка, — была: «Ушла бы». Конечно. Встала бы, надела пальто, вышла из его машины и больше никогда не обернулась. Но потом приходила другая мысль. Тише, осторожнее, стыдливее. А если бы не сразу? Если бы он сказал не в первую ночь, а через месяц. Или через два. Когда она уже знала его смех, его привычку барабанить пальцами по рулю, его взгляд — в котором вспыхивал огонь, когда он смотрел на неё. Если бы он пришёл к ней и сказал: «Я занимаюсь страшными вещами. Мне стыдно. Я хочу остановиться. Помоги мне». Ушла бы? Вера затягивалась, выдыхала дым, смотрела, как он тает в темноте. Она не знала. Не могла сказать себе ни «да», ни «нет». Потому что та Вера, которая влюбилась в него — та, которая танцевала Жанну в «Современнике», которая целовала его на Патриарших, которая лежала рядом и слушала, как он врёт про фонды с такой искренностью, что ей хотелось плакать от гордости за него, — та Вера была способна на многое. Может быть, даже на это. Может быть, она бы осталась. Ведь он бы отнёсся к ней как к взрослому человеку, способному принять правду. Он бы дал ей выбор. Не сделал бы его за неё, решив, что она «не поймёт», «испугается», «сбежит». Что её нужно беречь, как фарфоровую статуэтку, от сквозняков реальности. И в этом — она думала так — была настоящая ложь. Не в словах про фонды и контракты. А в том, как он смотрел на неё. Как на ребёнка, которому нельзя говорить, что Деда Мороза не существует. Она бы простила оружие. Может быть. Со временем. С болью, с условиями, с его настоящим раскаянием — может быть. Но она не могла простить того, что он считал её дурой.***
Пчёлкин охуевал от того, как может быть больно. Он не представлял, что сердце может быть настолько тяжелым, что просыпаться по утрам может быть настолько неприятно и что шлюхи могут насколько не радовать его. Всё смешалось в его голове. Работа, деньги, бизнес — всё запутывало, не вносило никакой ясности. Он не падал — катился. Медленно, по наклонной, как мяч по пологому склону, набирая скорость так постепенно, что сам не замечал ускорения. Теперь — с утра была водка в кофе, водка без кофе, водка вместо кофе. И сейчас, привалившись спиной к бархатной обивке дивана в «Dolls», он словно наблюдал за собой со стороны. Вот сидит мужчина. Чёрные брюки, тёмная рубашка расстёгнута — если присмотреться, замечаешь, что пары пуговиц не хватает. Над ним на спинке дивана полубоком сидит танцовщица. Тёмные волосы, большие глаза, светлая кожа, на пальцах кольца, на руках браслеты, на груди красный лиф с перьями. Не Катя. Другая. Катю он не мог видеть — от нее выворачивало. Танцовщица держала бутылку коньяка. Голова Пчёлкина запрокинута, рот приоткрыт. Заботливо, чтобы не пролить ни капли, женщина опустила горлышко «Hennessy» к его губам, подняла дно, влила алкоголь. — Так хорошо? — голос нежный, грудной, будто волны моря, мягко укачивающие. И мать, и блядь, — думалось Вите. Он кивнул, остановил её руку: — Пока хватит, иди ко мне. Женщина потянулась всем телом, поставила треугольную бутылку на пол у ножки соседнего кресла, встала. Обошла диван, опустилась на колени рядом с Пчёлой, раздвинула ноги, прогнула спину, посмотрела своими большими глазами на него. Его руки поднялись по её телу, прошли по талии, легли на грудь, огладили, сжали. — Сними. Она послушно завела руки за спину, расстёгивая бюстгальтер. Застёжка щёлкнула — упругие сиськи опустились ему на ладони. Пальцами Витя потянул соски, помял кожу, потом резко вернул обе руки на талию, притянул к себе, сажая на колени, поцеловал в шею, оставляя красные пятна. — Хочу чтобы ты поработала ртом, уверен, в этом ты мастерица. Верно ведь? Девушка кивнула, медленно опустилась к ремню брюк, оставляя влажную дорожку поцелуев. Пальцы скользнули следом, потянули пряжку. Вот она уже стояла перед ним на коленях, облизывала губы, тонкие пальцы сжали член. Волосы шторками закрыли лицо. Витя намотал прядь на указательный палец, потянул. — Стой. Я передумал. Пчёлкин сделал ещё глоток коньяка. Оценивающе посмотрел на голую грудь, на соски, на талию, на поджатые ноги в чулках. — Хочу просто трахнуть тебя. Там в пальто презервативы, принеси. Ему хочется просто кончить, получить удовольствие как можно быстрее, чтобы перестало быть так серо. Чтобы хоть на тридцать секунд в голове стало хотя бы пусто. Девушка принесла. Он натянул резинку, развернул её спиной, нагнул. Вошёл, она охнула, подалась назад, застонала — профессионально, красиво, как стонут женщины, которым за это платят. Он двигался, глядя не на неё, а в потолок, где крутился диско-шар, разбрасывая по стенам цветные пятна. Кончил. Вытащил, снял резинку, бросил в пепельницу. Сел обратно на диван. Девушка выпрямилась, поправила чулки, посмотрела на него — и в её ко всему привычных глазах мелькнуло что-то похожее на жалость. — Тебе плохо? — спросила она. — Мне охуенно, — сказал Пчёлкин. — Иди. Скажи, чтобы счёт принесли. Она ушла. Он остался один на бархатном диване, в пустом VIP-зале, с бутылкой «Hennessy» и диско-шаром, который всё крутился и крутился. Клуб выплюнул его около трёх ночи. Витя вывалился на Тверскую и согнулся пополам, упершись ладонями в колени. Блеванул на бордюр, потом выпрямился, сплюнул, вытер рот тыльной стороной ладони. Шофёр, выданный Шмидтом уже ждал, молчаливый, привычный, с лицом каменного будды, он открыл перед Витей заднюю дверь. — Домой, — буркнул Пчелкин, падая на сиденье и упирая взгляд в окно. На полпути — где-то у Трубной, когда фонари замелькали знакомым пунктиром — он ударил кулаком по спинке переднего кресла, — Тормози. Вон там, у ларька. Круглосуточная «стекляшка» в полуподвале, каких в Москве развелось, как клопов, светилась приветливым красным неоном: решётка, окошко, мутное стекло, за которым кемарил продавец-армянин. — Водки давай. «Столичную», три штуки. И шампанского — какое есть? «Советское»? Три тоже. И лимон. И… — он пошарил глазами по витрине, — …и «Сникерс». Два. Дома стоял полный бар — коньяк, виски, мартини, весь этот дорогой, статусный набор, — но Вите сейчас хотелось намешаться в такое абсолютное, беспородное, плебейское говно, чтобы мозг наконец заткнулся. А для этого нужна другая артиллерия… Водка с шампанским — «северное сияние», как бухали на районе в пятнадцать лет, было именно то, что нужно. Мутная, злая, безмозглая пьянка, после которой ни хера не помнишь. А он хотел не помнить. Если бы Витя Пчёлкин когда-нибудь открыл хоть одну из тех книг, что стояли на Вериных полках, — тех самых, мимо которых он ходил полгода с умным видом, — он бы знал, что находится в стадии торга. Третьей из пяти. Середина и самое дно! Та точка, где человек мечется, как крыса в бочке: «может, если напьюсь — отпустит», «может, если пришлю ещё цветов — простит», «может, если постою под дверью — выйдет», «может, если я намешаюсь до потери пульса, я проснусь, и всё это окажется сном». За торгом стояла депрессия. А за депрессией, если повезёт и не сдохнешь, — принятие. Но Пчёлкин, увы, книг по психологии не читал. Продавец молча выставлял бутылки в пакет, звякая стеклом. Витя сунул ему сотку баксов — сдачи не попросил. На обратном пути к машине зацепился ногой за какой-то камень, шатнулся, и чуть не разъебался. Удержался. Водителю хватило мудрости не скрючить ебало. Дома врубил «хай-фай» на полную — Крис Ри загудел в стенах так, что задребезжали стаканы в баре. К пяти утра «Советское» кончилось. Он намешивал водку с остатками Мартини из бара и запивал чем-то апельсиновым из холодильника, перекисшим и вонючим, чтобы бы к семи утра отключиться лицом в подушку. Одна нога на полу, рука свесилась до ковра, в пальцах — пустая «Столичная», которая медленно покатилась по паркету и встала у ножки журнального столика. Два следующих дня слились в один длинный, мутный, бесконечный запой. Утро начиналось с того, что Витя выныривал из забытья с пересохшим ртом и башкой, которая раскалывалась пополам, как арбуз, по которому ёбнули кувалдой. Рука тянулась к ближайшей бутылке, делался глоток и тремор в пальцах утихал. Потом сигаретка. Потом — снова бутылка. Он методично допивал всё, что было: начал с привезённой водки, потом перешёл на бар. Коньяк, ликёр, какую-то ебанину ягодную, которую кто-то когда-то притащил и которую нормальный человек пить бы не стал. Витя пил. Мешал виски с ликёром, коньяк с найденым шампанского, водку с мартини. Рабочий телефон надрывался, мигал, вибрировал по стеклу стола. На экране — «Белый», «Фил», «Кос», «Белый», «Белый», «Белый». Витя не брал. К исходу второго дня квартира выглядела, как блядский полигон. Пустые бутылки — на столе, на полу, на подоконнике. Окурки — в блюдце, в кружке, на ковре. Ковёр — заляпанный шампанским, водкой и чем-то, что Витя пролил и не опознал. Шторы задёрнуты. Воздух — такой густой и кислый, что можно было нарезать кусками и продавать как биологическое оружие. И посреди всего этого — Пчёлкин. Звездой на разложенном диване. В рубашке, которая когда-то — во времена ее рубашечной молодости — была белой. В брюках. Небритый, опухший, с мертвенно-серой мордой и глазами, как у дохлой рыбы. На третий день, около полудня, в дверь заколотили. Витя не шевельнулся. Лежал и пялился в потолок. — Пчела! — голос Космоса, приглушённый дверью и толщей стены, ворвался в квартиру.— Открывай! Я знаю, что ты там, хорош придуриваться! Стук усилился. Теперь Холмогоров херачил ногой — подошва ботинка грохотала по двери, как таран. — Витя! Блять! Ты там живой вообще?! Тишина. Космос подождал. Десять секунд. Двадцать. — Ладно, как хочешь. Витя услышал, как шаги удаляются, потом — звук набираемого номера. Обрывки разговора: «…да, Цветной бульвар, квартира двенадцать… замок вырезать, да… сколько? Нормально, жду…». Через двадцать минут в подъезде загрохотало. Визг болгарки, сноп искр — оранжевые сполохи легли на потолок прихожей, Витя видел их, лёжа на диване, и не шевелился. Запах горелого металла, ещё один визг — и удар. Дверь влетела внутрь. В проёме стоял Космос. Светлый костюм, рубашка расстёгнута на две пуговицы, на запястье — «Брейтлинг». Выглядел он так пафосно, будто заехал между деловым обедом и вечерним приёмом. За его спиной маячил слесарь — мужик в синей робе, с болгаркой, весь в металлической пыли. Холмогоров шагнул внутрь. Остановился. Повёл носом — и на его лице отразилось такое искреннее, физическое отвращение, что слесарь за спиной попятился. — Ёб твою мать, Пчёлкин, — сказал он негромко, обводя взглядом поле боя. — Тут что, война была? Или ты тут сдох, и я на труп приехал? Свободен, брат, — он бросил слесарю, не оборачиваясь. Сунул купюру. Тот исчез с благодарной поспешностью. Холмогоров прошёл через гостиную, переступая через бутылки, словно минёр через растяжки. Остановился у дивана. Посмотрел на Витю сверху вниз. Пчёлкин лежал, как лежал: на спине, одна рука на груди, другая свесилась. Глаза открыты — красные, в лопнувших капиллярах, мутные, как та водка, которой он давился двое суток. Рубашка — бурая от пота и пролитого, провоняла так, что Космос невольно отступил на полшага. — Вставай, — сказал Кос. Витя не ответил. Не шевельнулся. Только моргнул — медленно, тяжело, как моргают ящерицы. Космос наклонился, подхватил его под мышки и рывком поднял — как мешок с картошкой. — Отъебись, — прохрипел Пчелкин. — Щас, размечтался. Пошли. Кос волок его через коридор — Витины носки, мягкие и итальянские, за писят баксов, чертили по паркету две кривые борозды, как полозья саней. В ванной прислонил к стене, удерживая одной рукой за грудки, второй — дёрнул рычаг душа. Ледяная вода ударила сверху. — Су-у-ука! — Витя рванулся, как ошпаренный, заорал, попытался вывернуться. — Кос! Ты ёбнулся, блять?! Убери нахуй! — Стой, сказал, — Космос держал его, как клещами. Он был выше, трезвее и злее. Вода хлестала по Витиной башке, по морде, по одежде, которая мгновенно потяжелела и обвисла. Витя дёргался секунд двадцать. Матерился, рычал, пытался оттолкнуть. Потом обмяк — привалился к кафелю и стоял, содрогаясь, пока вода стекала по нему, смывая в слив перегар, пот и остатки пролитого на себя бухла. — Хватит, — прохрипел он. — Хватит, Кос, бля, я понял. Космос выключил воду. Дернул с него мокрую полу-растегнутую рубашку, швырнул в раковину. Мокрый комок шлёпнулся о фаянс. — Ложись в ванну, — потянул другой рычаг, перекрыя слив, включил теплую воду, — Полежи, придёшь в себя. Я сейчас. Витя сполз в ванну — пока еще пустую, холодную. Лёг, выпрямив ноги, зубы стучали так, что он прикусил язык. Космос вышел. Пятнадцать минут. Витя лежал в теплой уже воде и слушал звуки: хлопнул холодильник, зашумел кран, звякнула ложка о стакан, тихий мат — Кос обжёгся о микроволновку или не нашёл чистой посуды (хуй бы он её нашёл, чистой посуды в этом свинарнике не было со вторника). Шуршание пакета — значит, притащил что-то с собой. Знал, сука, в каком состоянии найдёт. Заранее готовился. Холмогоров вернулся с подносом. Поставил на бортик ванны. На подносе: высокий стакан с мутной шипящей дрянью, от которой несло аптекой; рядом — стакан поменьше, с чем-то тёмным, мутным, солёным; и тарелка — белый рис, нарезанная куриная грудка, свежий огурец кружками. — Пей, — Космос сунул ему шипящий стакан. — Аспирин, витамин С, хуйня какая-то шведская. Два раза в день — утром и вечером. Потом — рассол. Потом жрать. В таком порядке, не путай. — Я не… — Пей, блядь. Не выёбывайся. Витя взял стакан. Руки ходили ходуном — жидкость плеснула на грудь, на живот. Он поднёс стакан к губам. Шипучка была тёплой, горькой, с привкусом апельсиновой кислятины. Желудок — пустой, обваренный спиртом — принял ее с благодарным спазмом. — Теперь рассол. Огуречный, ледяной, мутный, с плавающей горчицей и укропными семечками, Витя выпил в три глотка. Солёная, острая жидкость прокатилась по горлу, долбанула в желудок — и мир чуть-чуть, на самую ёбаную малость, перестал вращаться. — Теперь жри. Ток медленно. Рис первый. Витя посмотрел на тарелку. Простой белый рис. Курица. Огурец. Еда для больных детей и проспавшихся алкашей. Но вилку взял и есть начал. Первый кусок риса во рту ощущался забыто странно, второй пошел лучше, к пятому почувствовался голод и он начал запихивать в себя всё подряд, рис с курицей, курицу с огурцом, давился, не жевал. — Тише, блять, тише, — Космос сел на бортик ванны, свесив ноги наружу. — Не торопись, а то выблюешь обратно, и я тебя заново кормить не буду. Витя замедлился. Доел. Поставил тарелку на поднос. Откинул голову на бортик, закрыл глаза. Тишина. Капля из крана — кап, кап. Дыхание — его, тяжёлое, хриплое. И Косово — ровное, спокойное. — Брат, — сказал Холмогоров. — Что с тобой? Витя открыл глаза. Космос сидел рядом — в своём ебучем безупречном костюме, с ногами через бортик, — и выглядел настолько неуместно в этом бомжатнике из кафеля и блевотины, что в другой ситуации Витя бы заржал. — Вера узнала, — сказал он. Рассказывал Пчелкин долго, отчего-то медленно подбирая слова. Голова уже не болела, наоборот, в концу его монолога про пиздежь и сахарные замки, в разуме появилась невиданная ясность. — Хуёво, — сказал Космос. — Хуёво, — подтвердил Витя. — Нет, Пчёл, ты не понял. Не у тебя с ней хуёво. С тобой хуёво. Ты на себя посмотри — ты третьи сутки бухаешь в собственной блевотине, на звонки забил, жрать не жрёшь, от тебя воняет, как из вытрезвителя в Капотне. Ещё пару дней — и тебя вперёд ногами вынесут. Витя молчал. Космос помолчал тоже. Потом понизил голос, наклонившись ближе: — Слушай, я серьёзно. Завязывай ты с этим, — он мотнул головой в сторону гостиной, где стояла армия пустых бутылок. — Перейди на шмаль. Расслабляет, тревогу снимает, спать будешь нормально. И печень не сожжёшь, в отличие от… — Нет, — Витя перебил его. — Почему? — Потому что это ебанство — менять алкоголь на наркоту. — Это не наркота, это… — Это наркота. Видел я, что она с людьми делает. Начинается как — «просто покурить, расслабиться», а через полгода — дорожки на зеркальце. Нет. Космос хотел возразить — у него уже и фраза была готова про «разные вещи» и «контролируемое употребление», — но передумал. — Как знаешь, — сказал Кос. Он поднялся с бортика. Отряхнул штанины. Хуй с ним. Вышел в гостиную. Витя слышал всё. Звук был безошибочный. Бульк. Журчание. Бульк. Журчание. Космос методично, бутылку за бутылкой, выливал всё, что осталось. Початые и непочатые, дорогие и дешёвые, коллекционный «XO» и забытый ликёр. Каждую открывал, переворачивал над раковиной, ждал, пока последняя капля стечёт, и ставил пустую на столешницу. Раковина захлёбывалась — коньячные, золотистые, мутные, прозрачные струи сливались в московскую канализацию. Двадцать три бутылки. Витя считал по звуку. Космос вернулся, вытирая руки кухонным полотенцем. — Всё, — сказал он. — Бар пустой. Чист, как слеза младенца. Витя посмотрел на него из ванны — снизу вверх, и вдруг усмехнулся — криво, одним углом рта, впервые за трое суток. — Я новый куплю. Ты знаешь ведь? — Знаю, — Космос пожал плечами. — Захочешь — купишь. Я тебе не мамка. Он бросил полотенце ему на колени. — Я через час пришлю свою Зинаиду Петровну. Она тут у тебя порядок наведёт, а то живёшь, Пчёла, как свинья. Хуже свиньи — свинья хотя бы на воздухе. Квартиру проветрит, ковёр этот твой, может, спасёт ещё, хотя, — он скептически покосился на заляпанный ворс, — я б его сжёг, честно. Космос направился к выходу — к дверному проёму без двери, с вырезанным замком. Остановился. Обернулся. — И давай, приходи в чувства. Белый лютует. Там по фонду договоры горят, подписать надо до пятницы. Юристы звонят, бухгалтерша эта, толстая, в очках, у неё уже нервный тик начался. Без твоей подписи стоим. Дела. Контракты. Фонд. Подпись. — Завтра, — сказал Витя. — Завтра приеду. — В девять, — Космос поднял палец. — Ни минутой позже. И побрейся, ради бога. Харя у тебя — дети заплачут. Холмогоров уехал. Витя взял полотенце. Встал. Стянул брюки и трусы. Вытерся. Ноги держали — хуёво, но держали. Дошел до спальни, вытащил из шкафа чистую футболку, боксеры и мягкие домашние штаны. Натянул. Вдохнул-выдохнул.***
— Вера Леонидовна, если вы продолжите в том же духе, я лично закрою перед вами двери репетиционного зала. Майя Ивановна, главный врач Большого театра, смотрела на неё поверх роговой оправы очков. В медицинском кабинете пахло кварцеванием и спиртом. На столе лежал раскрытый журнал осмотра, где жирными синими чернилами был зафиксирован приговор. — Минус пять килограммов за месяц. Для примы с вашей плотностью графика это катастрофа. Вы сжигаете мышцы, Вера. Вайсер кивнула. На препирательства не было сил. Тренировки стали даваться тяжелее, фуэте уже не крутились с той же легкостью, Кармен-сюита с быстрым ритмом, обилием прыжков и постоянным движением стала мучением. После долгих поддержек у неё темнело в глазах, пальцы сводило противной, колющей судорогой, а по периферии зрения то и дело расползалась черная, душная пелена. — Вера, это не шутки, — Майя Ивановна сняла очки, отложила их на карту и сцепила пальцы в замок. Голос её утерял казенную строгость, став заботливым. — Балерина не может танцевать, если её сносит на паркете случайным сквозняком из кулис. Ты не можешь выходить на сцену, если у партнера есть риск уронить тебя просто потому, что ты потеряла сознание в воздухе. Так не бывает. Понимаешь? Вера снова кивнула. Медленно, как китайский болванчик. Она действительно понимала — эти истины про здоровье, правильное питание, восьмичасовой сон, правильный балетный вес были столпами, известными ей с первого года академии. Тело для артиста — инструмент. А она свой инструмент сломала, отказавшись заправлять. — Хорошо, что понимаешь. Но мне нужно, чтобы ты начала что-то с этим делать, — врач тяжело вздохнула. — Если через две недели я не увижу тенденции к улучшению… Сама понимаешь. Вера понимала. Сначала её снимут с главных партий. Долгий, унизительный больничный до полного восстановления. Приказ по театру. Замена в афишах. Возвращение в статус обычной солистки. Зрителю нужна магия, зритель платит не за то, чтобы смотреть, как под софитами падает в голодный обморок истощенная женщина. Если она лишится балета — единственного троса, который еще удерживал её на земле, — она просто исчезнет. — Я понимаю, Майя Ивановна, — сказала Вера. Её голос прозвучал удивительно ровно, гладко, эдако социально-приемлемо. — Я исправлюсь. Май на носу, лето. Я наберу вес. — Ну и славно, Верочка. Займись этим. Я буду проверять. Вера встала, поблагодарила, вышла. Прикрыла за собой дверь. Постояла в коридоре. Прислонилась затылком к прохладной стене. Закрыла глаза. Через две недели. Четырнадцать дней. Четырнадцать завтраков, которые нужно не просто сделать, а съесть. Четырнадцать обедов, от которых нельзя отвернуться. Четырнадцать ужинов, которые должны остаться внутри, а не стоять нетронутыми на полке холодильника. Она открыла глаза. В конце коридора, за пыльным окном, светило апрельское солнце. Оно было ярким, резким, назойливым — оно заливало коридор жёлтым светом, выхватывая из полумрака пылинки, трещины на стенах, потёртый линолеум. Оно было живым и тёплым, и Вере захотелось подставить под него лицо, чтобы хоть как-то согреть внутренюю серость. Вера оттолкнулась от стены. Выпрямила спину. Расправила плечи. Она пойдёт в буфет. Возьмёт тарелку супа. И заставит себя съесть — ложку за ложкой, через силу, через «не хочу», через вязкую пустотую тошноту. Ради ее карьеры и ради гастролей в августе. Ради обязательств, что на себя взяла, став примой. Это было единственное, что ещё имело смысл. Единственное, ради чего стоило запихивать в себя суп. Вера медленно пошла по коридору к лестнице, ведущей вниз, в буфет. Солнце било в спину, удлиняя её тень — тонкую, тёмную, скользящую по линолеуму впереди неё.О, печаль моя Здесь я не был Где предел, края? Кто видел? И чья теперь ты, чья?