ID работы: 12839100

Озябшие и продрогшие

Гет
PG-13
Завершён
15
Размер:
17 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора/переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
15 Нравится 7 Отзывы 0 В сборник Скачать

Заря предрассветная, грёза полночная

Настройки текста

Ты любовь моя, ты вся жизнь моя, За тебя весь мир я б отдал. Верь мне, милая, верь, желанная, – Никогда я так не страдал. Не лукавьте, не лукавьте! Ваша песня не нова. Ах, оставьте, ах, оставьте! Все слова, слова, слова...

Леди Макбет Прочь, проклятое пятно, прочь, я сказала! Чего нам бояться? Даже если узнают, никто не посмеет призвать нас к ответу. Но все же, кто мог бы подумать, что в старике столько крови? Неужели эти руки никогда не станут больше чистыми? Довольно, довольно об этом, милорд, вы все испортите своими страхами. И все же здесь запах крови. Все аравийские ароматы не могут надушить эту маленькую руку.

Да, его портрета! Сердясь на своего вечного жениха, Жозефина, чтоб успокоиться, порой представляла себе ритуал, представляла, как на его всегда оживлённом, играющем всеми оттенками эмоций, сколько их ни есть на свете, лице в обрамлении карточного нимба разглаживаются линии морщин и навеки застывает неведомое при жизни равнодушное умиротворение, как в воздух поднимается лёгкий голубой туман и, беспокойно покружившись, исчезает в картине. Это какие-то мгновения торжества её отомщённого самолюбия, но сама картина… Привыкший к чужим полотнам разум в несколько мгновений набрасывает краски на холст, складываясь в очертания портрета. Берту придётся запастись терпением, чтоб заставить её страстного обожателя не двигаться, не вскакивать каждую минуту смотреть, что получилось, и, самое главное, не говорить, пока художник занят работой. Скорее всего, на портрете вышел бы резкий поворот головы с раскрытой в сторону зрителя ладонью – у Реймунда есть такая привычка – при разговоре как бы обращаться к собеседнику – и выражением приободрённой, нарочитой спеси человека, не привычного к изысканному обхождению и чистосердечно сознающегося в своём невежестве. На этом портрете он будет живее, чем в самой жизни, и ей придётся каждый день смотреть на эту его улыбочку и словно подмигивающий ей взгляд. Благодарю покорно, ей вполне хватает его вида за аптечной конторкой. И ещё иногда на улице. Хотя обычно он не решался подходить и заговаривать с ней на людях. Почему именно сегодня, когда она всего лишь рискнула выйти на рынок? Женщина не стала забивать голову ненужными мыслями, только брезгливо поморщилась, увидев приближающегося провизора. Как хорошо выдрессированная комнатная собачка, любезное выражение само вскакивало ему на лицо, стоило только двери аптеки хотя бы скрипнуть, но с такой благоговейной преданностью и вместе с тем заигрывающе он улыбался только ей. – Блистательная госпожа Солсбери, – единственное, за что Жозефина могла бы поблагодарить его, так это за уважение к её репутации – она отвернулась к лотку торговки яблоками и закрылась зонтом, чтоб не вообразил, будто она рада его видеть, и Шлефохту хватило такта не полезть к ней со спины и не позорить перед всем обществом (даже отвернувшись, она чувствовала, что в их сторону начинают поглядывать с обычной для Тотспела бесцеремонностью), а терпеливо дождаться, когда она повернётся к нему. – Душевно рад, что вы в добром здравии. Что нам дождь? Вы, вы одна, негой во взоре сияющая, присутствием своим всю улицу озаряете. Перед вами всё равно как перед солнцем золотым, тепло по телу разливается, в груди огонь желаний вспыхивает, только глаз поднять не смей, чтоб от сияния красоты вашей не ослепнуть. Ничего из ряда вон выходящего, обычная рутина её скучной жизни. В прошлый раз с явившейся на свет, по уверениям Реймунда, после её рождения четвёртой грацией вышло даже эффектнее. Он зябко кутался, прикрывая воротником щёки, и протянул к ней ладонь с такой же надеющейся осторожностью, с какой протягивают замёрзшие руки к камину. Не осматриваясь по сторонам, но зная, что это ни от кого не скроется, Жозефина так же осторожно и неслышно вынула и подала ему блеснувшую из чёрной муфты свою, позволяя поцеловать. Когда она была на него слишком зла или расстроена чем-то, никогда не давала руки, но обычно не отказывала в соблюдении приличий – препираться в городе, на улице ещё унизительнее – только больше даст пищу для сплетен, чем позволит ему приложиться к кончикам пальцев. – Не изменяете себе, Шлефохт. Когда их могли видеть, оба всегда обращались друг к другу только по фамилии, и дальше сухой вежливости или не менее сухого «подите вы прочь» дело не заходило. Но, когда живёшь в таком городе, как Тотспел, быстро выучиваешься не верить всему, что говорят, глядя в глаза. Поправив ручку своего зонта, Реймунд на несколько мгновений коснулся груди там, где должно было располагаться сердце, и смахнул с усов каплю дождя, задержавшись пальцем на губах. «Хочу поговорить с вами откровенно». Она отцепила серёжку от выбившихся из-под шляпки волос. «Осторожнее, нас могут подслушать». – Ни в коем случае, – он рассмеялся. – Раньше, верно, у Боба в таверне начнут к кофею нескисшие сливки подавать, чем я переменюсь. – Уж не раньше, чем на ёлке в лесу яблоки вырастут, – Жозефина отмерила пару фунтов. Придирчивый её взгляд как нарочно выхватывал из корзины самые спелые, самые крупные. – Ох, Семирамида, насмешница! – шутливо погрозив ей, потянулся за яблоком, отложенным Жозефиной, обратившись уже к торговке. – Что-то и на меня охота напала. Отмерьте заодно и мне талера на два. – Да уж не жмитесь, возьмите хоть на четыре, – брезгливо бросает ему ещё пару монет. – Ну будь по-вашему. «Прости, матушка, понял, раньше четырёх не беспокою». Какая же она всё-таки… Даже прицениваясь к кочанам капусты, наклонялась, изящно подбирая подол платья и касаясь остро очерченного колена, отчего точёная, почти девичья её фигура рисовалась волнительным изгибом. Весь облик её, как всегда чинный, исполненный невыразимого достоинства, отрицал всякую свободу, всякое проявление вольности, и виделся воплощением элегантности. Даже корзина в руках Жозефины приобретала несвойственные её натуре бесхитростной и честной соломенной корзины черты какой-то нездешней утончённости. После третьего кочана и четвёртого пучка брюквы, последовавшего за зеленью, влюблённый провизор взмолился: – Нельзя ли мне донести её хоть до ворот? Я ни одного слова за дорогу не пророню, если вашей воли на то не будет, и в гости проситься не стану. Гурия рая!.. Вам ли, королеве, грёзе полночной, ходить с корзиной! Кое у кого из любопытных уже мелькали нетерпеливые улыбки. Опять старина Шлефохт распинается перед своей дамой сердца. Сейчас она ему задаст. Если просто прогонит, то неинтересно, гораздо веселее, если выйдет из себя и назовёт его каким-нибудь словцом (чаще всего в таких случаях фигурировала «анафема», но хорошо осведомлённым доводилось услышать и «образину треклятую», и «чёрта старого», и «прощелыжника», и «пустобрёха вольтерьянского»), а, может, даже и пригрозит оплеухой – это если уж совсем повезёт. Спору нет, госпожа Солсбери – величайшая из целительниц на земле, с этим трудно поспорить, она благодетельница всего Тотспела, но ни с кем она не становится так сильно похожей на обыкновенную женщину, как с этим плутоватым аптекарем, который и в глаза, и за глаза зовёт её божественной. – Наша семья и так притча во языцех у всего города. Хотите слышать из каждого дома, будто Солсбери так зазнались, что и за провизией гоняют других? Я думала, вы лояльнее ко мне, господин Шлефохт. В слово «господин» она попыталась вложить всё язвительное презрение, которое испытала при виде Реймунда, что даже отвернулась, как только смогла рассмотреть его. Вкуса в одежде у него не было совершенно. Щегольское пальто с затянутой в рюмочку талией не шло ни к его возрасту, ни к фигуре, по-байроновски повязанный галстук белел единственным легкомысленным пятном, странно контрастируя с консервативностью образа, жёлтые лайковые перчатки (Жозефина даже знала, в каком журнале он их увидел; они гордо значились «последней парижской новинкой» и, следовательно, Реймунд обязан был лечь костьми, но обзавестись жёлтыми перчатками) не грели в тотспельскую осень, и он постоянно норовил сунуть руки то в карман, то под воротник, а ходить с тросточкой при его суетливой, мельтешащей походке должно было быть вообще запрещено под угрозой штрафа. У себя в аптеке, всегда сбрасывая мешавший ему сюртук на стул, в одной рубашке с жилетом, чтоб не сковывать движения вечно занятых то поиском нужной склянки, то записью приёма капель, то подсчётом денег рук, когда не пытался строить из себя важную особу, он располагал к себе больше. И этот человек вызывается нести её корзину! Да она бы три таких унесла, но не обратилась бы к нему за помощью. – Ну нет, Шлефохт, старина, поворачивай оглобли, – донеслось до чуткого слуха госпожи Солсбери. – Не для тебя этот розанчик садили, не тебе и рвать. Она знала, что он будет таращиться ей в спину, лаская взглядом тонкий чёрный силуэт её платья, постепенно исчезающий в сером городском сфумато, и осанка её прямилась ещё сильнее, а стук её каблуков ещё равнодушнее отдалял её от рыночной площади, этого самого пошлого места на свете с его пошлой насмешкой над чувством, где ведома лишь одна непреходящая страсть – страсть к развлечению. Даже если их игрушкой будет живая душа, которой изломают крылья и выбросят, как только она перестанет их забавлять. Её душа. Каким пошляком нужно быть, чтоб заискивать и выпрашивать её внимания при целой толпе жаждущих досужих сплетней? Нужно совсем не иметь в груди ничего, ни души, ни самолюбия, чтоб бросать себя под ноги на потеху зевакам. Этим он ведь и её унижает! Розанчик… какая гадость!.. Для чего этой сказочно прекрасной женщине понадобилось блуждать по лесу, да ещё и после дождя, Шлефохт не понимал и не мог понять, но желание страстно обожаемой им госпожи Солсбери подвергаться сомнению не могло. Переговариваться так, как они делали это сегодня на рынке чуть не при полусотне свидетелей, они привыкли уже с десяток лет, и будь на то её воля, Жозефина могла бы надиктовать ему рецепт пары снадобий (ядов или противоядий – это безразлично), даже не вступая с ним в беседу. Вкупе с привычкой педантично записывать весь отпущенный товар и всю дневную выручку, его попытки аккуратно раз в неделю на ней жениться звучали для Жозефины как неприятная, но необходимая жертва. Озаботиться таким подсчётом, разумеется, не собирались ни тот, ни другая, но, вероятно, не только во всём Тотспеле, но и в городах в десяток раз покрупнее его вряд ли нашлась бы такая завидная невеста, как госпожа Солсбери, которая в общей сумме переслушала чуть больше полутора тысяч предложений руки и сердца. Зато ни миссис Браун, ни кто-либо другой в городе не мог обзавестись ни единым медикаментом чуть подозрительнее желудочной микстуры втайне от бдительного взора госпожи Солсбери. Терпела ли она его, пользовалась ли лишь его услугами или… или что, Реймунд старался не думать. В конце концов, он назначил откровенный разговор (она это поняла, иначе никогда бы не дала согласия, если б заподозрила, что он зовёт её на свидание) и намерен поговорить серьёзно и начистоту! Согласись Жозефина увидеться с ним у таверны, как он и предложил, шанс быть замеченными, конечно, выше (хоть к Бобу давно никто и не заглядывает, в своём умении заболтать и заполучить своё провизор не сомневался), но озяб он бы всяко меньше. Желание предстать перед дамой сердца ослепительным уже начинало обходиться ему пробирающей дрожью. Как мила она была с ним сегодня! Должно быть, оценила его старания. Реймунд и в молодости не считался писаным красавцем, и сейчас, сколотив кое-какой капиталец исключительно трудом своих рук (хотя в первую очередь всё-таки языка), тратил поистине титанические усилия, чтобы должным образом вырядиться. Единственным критерием его отбора служили новизна ткани или предмета гардероба и неподвластное никакой человеческой логике понятие, обозначаемое им чисто плебейским словечком «шикарно». Ради этого «шикарно» он согласен был терпеть холод, зной, садиться только боком, чтоб не измять фалды, и даже набивать мозоли. Сейчас шикарно он выглядел с ног до головы, как будто собирался не месить грязь по лесу, а сбивать подмётки где-нибудь на вечере с танцами, хоть и оценить его старания пока, кроме, как обычно, нависающих над Тотспелом туч, было некому. Жозефина никогда не опаздывала. Не успели его часы с боем отсчитать четыре удара, как она показалась на дороге. Тёмное очертание фигуры терялось среди деревьев, и если б не шелест листьев под ногами, Реймунд мог бы сказать, что она возникла перед ним как прекрасное видение – прямо из воздуха. – Очей моих отрада… – благоговейно начал он, приложив руки к сердцу, но вспомнил, зачем пришёл, и живо осекся. – Жозефина! За кого ты меня держишь? Не отнекивайся, я ещё даже не начал. Не далее как вчера заявляется ко мне этот, с позволения сказать, забулдыга – я имею в виду Паркера – при параде, прошу заметить – чуть ли не во фраке – требует от меня чего-нибудь опохмелиться, только чтоб уж наверняка взяло – и заявляет, что он, видите ли, приглашён по случаю дня рождения молодого господина Солсбери, и обязан предстать в надлежащем виде. Как это понимать? – жажда справедливости мешалась у него на лице с нескрываемой досадой и затаённым, подобострастным страхом перед гневом своей Семирамиды, поэтому никак нельзя было определить, какое чувство владеет им сейчас больше. – Ничего не имею против этого молодца, скажу больше, считаю, что для ваших аристократов это не так важно, подумаешь, очередное собрание, а для таких, как он, это… это всегда глубокое впечатление, но нельзя же пренебрегать так откровенно! Весь город, значит, приглашён, а мне, горемычному, стало быть, дома сиди да ещё с утра изволь-ка каждому, кто потребует, настою после вашей белены выложить? – в первый раз за всё время при ней он раздражённо повысил голос. – Признайся, ведь боишься меня. Боишься, что буду надоедать тебе со своими клятвами, а тебе неловко будет «пошёл вон» сказать. Будь покойна, матушка, не буду. Вот нарочно не буду! – что ни говори, грозиться Шлефохт не умел так же, как одеваться со вкусом. Так рьяно уверяет её, будто сам себе доказывает, что она может пройти мимо, а он не побежит за ней хвостом. Шестой десяток дураку, прости её Всевышний. Хранящий свои тайны тотспельский лес, как будто хрипло посмеиваясь скрипом давно засохших веток и посвистывая ветру в листьях, тоже слушает, точно тешится перебранкой этих суетливых и тщеславных созданий, которые называются людьми. – Ты закончил? – ни единый мускул не дрогнул на лице блистательной госпожи Солсбери за время его пламенного монолога. – Если да, проведи меня до безымянного кладбища. Хочу посмотреть там кое-что. – Жозефина… Жозефина, голубка, душечка… – не ждав, что она вовсе не удостоит его хоть каким-то ответом, не станет ни спорить, ни приказывать ему, Реймунд смутился ещё больше, чем если бы она пристыдила его, покраснел, залепетал что-то невнятное, притихший вмиг, покорный, уже готовый извиняться за то, что осмелился вылить на свою владычицу такие обвинения, но слова застряли у него в горле. Она даже пожалела его – чуть-чуть, самую капельку. В душе. Очень-очень глубоко. Вслух она сказала совсем другое: – Можешь взять за руку, но прекрати заглядывать мне в лицо. Не хочу на тебя смотреть. Так безвкусно одеваешься, – вопреки собственным словам, Жозефина, хотя и мельком, окинула его придирчивым взглядом. – Этот крой только уродует тебя. Где ты его увидел, на журнальной выкройке? Реймунд, такое пальто рассчитано на молодого мужчину с осанкой кавалериста. Неужели ты этого не понимаешь? А эти перчатки – ну кто сейчас ходит в таких? – минуту поколебавшись, она вынула из муфты тёплые руки и, стащив раздражающую «парижскую новинку», накрыла его ладонь. А он-то мнил, что этот чёртов крой сделает из него Аполлона Бельведерского! Реймунд смутился ещё больше, опешив от неловкости момента и ещё больше от того, что она, разбранив, почти по-матерински пыталась обогреть его, и, видит бог, лучше б она ему на глаза не велела показываться. Он слишком привык к неприязни и знал, как эффектно выкрутиться или отшутиться, но как вести себя, когда его ладонь покоится в её руках, понемногу согреваясь их теплом, ему неоткуда было узнать. – Не так-то просто достичь совершенства в науке, когда презираешь своих учителей, – он даже хотел отступить, но соблазн довериться был слишком велик. – Эти господа, что у тебя селятся… по правде говоря, такие индейские петухи! Прозвучало, должно быть, ужасно глупо, но сорвать на ком-то свою злость сейчас было необходимо. Жозефина ни о чём не думала. Ни приятно ли ей прикасаться к нему, или, напротив, чувствует ли она лишь брезгливость, ни может ли какой-то запоздалый прохожий случайно увидеть их со стороны, ни что ей делать с ним – ничего. Так же, как ничего не подумала бы, натирая целительной мазью язвы очередного несчастного, кому повезло вовремя обратиться за помощью. Ей было всё равно, спасать ли жизнь человека, которого, возможно, даже не узнает, когда встретит в толпе через несколько месяцев уже оправившимся от болезни, или выручать этого олуха, который сам наживает себе неприятности, а потом героически их претерпевает. – Ты идёшь? До безымянного кладбища добирались тихо, почти не перебрасываясь ни единым словом, и если бы кто взялся читать следы на примятой после дождя траве, смог бы разобрать тонкую, ровную линию небольших разделённых следов, оставленных женским башмачком с тонким, но устойчивым каблуком, чуть вязнувшим в рыхлой земле, и эту линию тут и там прерывали неровные петли мужских, точно оставивший их не следовал за своей спутницей, а кружил вокруг неё, как ястреб над своей добычей. Уже начинало рано темнеть, и перспектива тащиться на кладбище на ночь глядя, да ещё и по лесу заставляла пугливого провизора нервно покусывать костяшки пальцев. Уверенности ему придавало только присутствие госпожи Солсбери. В отличие от него, она шла так решительно, что ему приходилось заходить то справа, то слева, услужливо раздвигая перед ней ветки. Выспрашивать её сейчас, что ей там понадобилось, было делом напрасным. Разбирая по одной ей ведомым приметам – покосившемуся кресту, ещё высокому холмику с не успевшей примяться землёй, каким-то чуть более заметным былинкам, нависающей тени дерева (лишь возле одной одиноко виднелся букет давно истлевших цветов, уже подёрнутых могильной плесенью. Шлефохт отвернулся – мысль о стучащем в груди, (пока!) живом сердце, когда тело соперника гниёт в земле, не радовала, а удручала его) – последние пристанища своих бывших постояльцев, Жозефина искала одну из могил, которую не собиралась запоминать, и ничем не помечала её у себя в голове, но волею судьбы её приходилось сейчас разыскивать среди десятков таких же. Она должна быть ещё свежей, но не последней. Последним нашёл здесь приют мистер Браун. Кто же знал, госпожа Штицхен, что с вами придётся так повозиться? Земля должна быть ещё рыхлой, прошло всего три или четыре месяца. Рядом с ней должно найтись место ещё для одного человека. – Скажи, если могу что-то сделать для тебя, – он безучастно сцепил на груди руки, лишь мельком взглядывая на снующую между могилами и осторожно ощупывающую землю Жозефину. Она остановилась над одной из них, подняла голову, задержав на нём пристальный взор. – Карманы набивай, а кровь не трогай – манжеты замараешь. И благодари Всевышнего, что тебе не нужно в это лезть. Если б королева Тотспела могла увидеть себя со стороны, она бы содрогнулась, какой окаменелый, мертвенный у неё был в эту минуту голос. Она словно видела, чувствовала на себе со всех сторон этот взгляд пустых глазниц. Все столпились, никто не запаздывает. Молчат. Смотрят. Отупелые. Пожухлые. Такие же, как при жизни. Смотрят, а подойти боятся. Знают, что она сильнее. Тюфяки. Только на убой и годитесь. Скучающие, равнодушные. Красивые. Чаще всего красивые. Или холёные. Хоть кому-нибудь вы нужны, хоть чью-то жизнь вы успели осветить, как освещает этот прогнивший до самого нутра город хрупкий белокурый виновник вашей смерти? Молчите? Пошли отсюда прочь, бездушные. Распалённый, почти озверевший взгляд её метнулся к Реймунду. Он так же разглядывал землю у себя под ногами, не меняя позы. Конечно, он никого не видел. Но сейчас плевать. – Есть у тебя нож? – Только скальпель, – не подведи его привычка немедленно подтверждать слова соответствующим инструментом, Жозефине пришлось бы просить его, но он сам избавил её от этой надобности. – Стой, подожди! Он же не для межёвки. Выхватив у него скальпель, хозяйка города ночью почти с остервенением вонзила острие в землю, наметив границы возле могилы госпожи Штицхен, налегая на тонкое лезвие всей силой, так что он чуть не надломился у неё в руках. Очертания этого нового места были немного длиннее, должно быть, предназначенного для достаточно высокого человека. Человека, чем-то досадившего Жозефине. Она медленно, тяжело перевела дыхание. Тонкие пальцы так впились в рукоятку скальпеля, что на них выступили все прожилки. С таким пылом можно было отмерять землю, лишь представляя лежащего на ней врага. Свободная рука, словно ожидая нападения, плотно, почти со злостью запахивает складки платья, держа инструмент наготове, как кинжал. На перекошенном, обезумевшем лице – застывшая маска гнева, только горят ожившим факелом глаза. Наступившую тишину прорезал отчётливый звук хрустнувшего дерева. Госпожа Солсбери резко обернулась. – Волнуешься ты слишком, несравненная моя, – провизор отбросил переломленную ветку. – Это просто кладбище. Все там будем, – он хмыкнул себе что-то под нос и обхватил её за плечи, зарывшись лицом в чёрный изгиб спины. Сейчас она стояла у самого края очерченной могилы, на месте которой была ещё ровная земля, но его не отпускала мысль, что сейчас она сама упадёт в эту яму. От напряжения у неё закружилась голова. Жозефина пошатнулась, он почти силой оттащил её, не выпуская из объятий, если только можно было назвать его исступлённую хватку объятиями. – Ещё раз так напугаешь, сам здесь останешься. Выбирайся тогда как хочешь, – упавшие руки невольно сжались в кулаки, неестественно прямая спина напряглась, как струна. Она зажмурила глаза. Чарли. Где-то здесь должен быть Чарли. Должен видеть, как она стоит среди могил, в одной из которых тлеет его тело, а она стоит здесь. С мужчиной. С обнимающим её мужчиной. И до сих пор не оттолкнула и не сбросила его руки. Всевышний, ведь ты это видишь… Сделав над собой усилие, Жозефина стиснула зубы. – Уходим. Я закончила здесь. Только не потерять сознание. Только не падать, только не ему на руки, ради всего святого. Она непоколебима. Всегда была и будет. Это в её помощи можно нуждаться. Не наоборот. Какая слабость!.. Подумает ещё что, старый чёрт. – Да это я так, по дурости одной только! – заискивающе льнёт между тем к ней этот последний. – Померещится ведь пакость такая. Ну не вменяй во грех, Семирамидушка, сама знаешь, десятка я не храброго. Недостатков и даже откровенных прегрешений у него столько, что даже страшно добавлять к ним ещё. Не будь лёгкого нрава, верно, и к зеркалу бы подойти боялся, чтоб не заглядывать к себе в душу. И все эти грехи искупаются одним-единственным достоинством. Реймунд тактичен. Знает, что люди охотнее снисходят к недостаткам других, чем признают свои, и тешит чужое самолюбие, соглашаясь побыть хуже, глупее, малодушнее их. Даже когда понимаешь всё, трудно не поблагодарить за редкую для Тотспела обходительность. Жозефина благодарна, хоть и скрепя сердце. От возможности обвинить его ей немножко полегче. – Всегда с тобой одни неприятности. Поэтому и не зовут никуда. Душа у тебя мелочная. Для Жозефины слово «душа» значило слишком многое, и перекрывало любую вину. Для Реймунда душа была чем-то эфемерным, и он всерьёз сомневался в её существовании. Хотя свою избранницу душенькой называть любил. Душенька, голубка, милая. И тут же следом – повелительница, многоблистающая, благодатная, дивная Семирамида… Вот уж правду говорят, болтать не устать, было б кому слушать. Сейчас она бы даже не отказалась отвлечься и вновь собраться с духом. Но он молчал, только грел дыханием озябшие руки и всё пытался закутаться поплотней. Даже не спорил. Значит, правду сказала. Мелочная, пошловатая, расчётливая душа. В портретной галерее у неё нашлись бы души почище его. Повозвышеннее уж точно. Да и как за это осуждать? В их город ангел бы с неба спустился – и тот бы крылья выпачкал. – Прячь, – без лишних слов Жозефина протянула ему муфту, повторила, видя, что он не понимает. – Руки спрячь, говорю. Замёрзнешь. Много нежелательных тайн схоронено в тотспельском лесу. Многие здесь побывали, чтоб остаться уже навечно. И часто, когда погаснет сияние дня, и на город опустится ночная тьма, из тени косматых веток вспыхнут недобрые глаза повешенного или зарезанного на большой дороге, как уверяли заблудившиеся путники. Всюду мерещится тут западня или болотная топь. Вот-вот зашелестит под ногами листва или крикнет ночная птица – и покажется… Жозефина равнодушно огляделась, чтоб не стеснять его, устало вздохнула. Иди уже, не бойся. Дурак. Поколебавшись, Реймунд всё-таки потянулся к муфте. Воровато, как в чужой карман, сунул руки, потеснился, но, как ни старался, всё же случайно задел её. «Прости», – он опустил глаза, даже не улыбнулся, как всегда, когда извинялся. Слишком волнительна была ситуация. В лесу, вечером. Том самом, где с месяц назад был бурелом, до сих пор кое-где лежат переломанные стволы. Мокрая после дождя земля. Студёно. До чего же студёно. И с ней. В одной муфте на двоих. Ему нестерпимо захотелось сказать какую-нибудь похабность, испортить, разбить это нестерпимое ощущение чего-то сокровенного, почти интимного. Перебрасываться с ней колкостями и изводить навязчивыми признаниями одно пышнее другого было легче, это было совсем легко. Она ужасно смешно выходила из себя, кляла его на чём свет стоит, могла даже по щеке хлопнуть – и оба не испытывали ни малейшей неловкости от этой годами не надоедающей им игры. Но стоять с ней в лесу, отогревая руки в её муфте – ведь это нельзя. Это почти неприлично. – Жозефина, я… – Я поняла. Не за что. Она отвернулась, поморщилась, чтоб не смотреть, как он мнётся, вероятно, впервые в жизни не зная, что сказать, мечется глазами из стороны в сторону, хочет сбежать и не может, покрывается пунцовым румянцем, точно она не его, дурака, обогреть пытается, а в общественную купальню перед ним проходит. И ведь очень хорошо понимала – пройди перед ним в купальню нагая женщина, он не смутился бы ни на волос. Сама Жозефина не ощущала ни малейшей неловкости, спокойно, даже строго разглядывала своего нагловатого женишка, пока он глаз на неё не смел поднять. По сравнению с обрушившимся на него потрясением, все лесные проклятья и все мертвецы казались какими-то бреднями. – А ведь раньше у тебя горностаевая была, – ни к кому не обратившись, всё-таки Реймунд первым заговорил, по-прежнему потупив взгляд, отчего казалось, будто он рассуждает сам с собой, но рассуждает о чём-то приятном и давно минувшем. – Что ты имеешь в виду? – Муфту. Большая такая, пышная – ни дать ни взять королевская, – получив позволение, он немного оживился и, начав говорить, уже не боялся ни глядеть на неё, ни даже улыбаться, – не по возрасту ещё совсем. Такая большая, что ты ручку из неё доставала, и страшно было, какой крошечной она с ней в сравнении казалась. Тоненькой такой, беленькой – а шубка чёрная-чёрная, навроде куницы – с ней ещё белее выглядела. Лица я, знаешь, не рассмотрел даже поначалу – воротник такой пушистый – вся в нём и утопала. Таинственно так… точно сокровище заколдованное… – она уже понимала, о чём он заговорил, но не опустил ещё главный, самый тяжёлый, самый болезненный аккорд. – Тебе тогда было шестнадцать лет. Всевышний, тридцать четыре года назад!.. Она должна была перекреститься и забыть, но вместо этого… Искушение. Искушение задержать в зеркале картины минувшей жизни овладело ей сильнее самого злого демона. Тоска, тщеславие, нетерпение, тихая радость забились в сердце единым перехватившим дыхание порывом. И впрямь сокровище… и все эти годы оно принадлежало такому пройдохе, и он один мог любоваться им! – Ты это всё помнишь… Расскажи же. Расскажи, какой я была. – Я возвращался домой. Отец приучал меня тогда помогать ему с медикаментами – сама понимаешь, к концу дня глаза б мои на эти пилюли и микстурки не смотрели – мне хотелось только добежать скорее и тогда уж до самого утра забыть обо всём. И вот осталось всего две улицы, и вдруг под газовым фонарём – вы. Ты и ещё две девочки – может, чуть тебя постарше. Смеётесь о чём-то, болтаете… И в свете этого фонаря – снег, такой, знаешь, не хлопьями, а мелко-мелко сыплет на тебя… а ты в этой чёрной шубке… и муфточка горностаевая, как у взрослой. И всё в тебе такой нездешней прелести, вся ты такая… как чёрный завиток на нотном стане. Я от благоговения и дышать перестал – ты из пансиона тогда только вернулась, Тотспел отродясь такого небесного создания не видел – как тут подойти-то, у меня оба локтя протёрты – ну что мне оставалось делать, Жозефина? – конечно, я в тебя снежком запустил. – И сбил с меня шляпку… – как в полусне договаривает она. – Да. Она в снег, конечно – а ты осталась без шляпки, не сразу даже поняла, что случилось, растерялась – волосы так по воротнику рассыпались, а всё-таки каждый локон своё место знает. И так несколько мгновений – ни слова – и вдруг вспыхнула вся, так шляпку с земли схватила, и снег вот этой крошечной ручкой отряхиваешь – а на неё не смотришь, только мне в глаза. И лицо у тебя такое, как в театре – благородное, оскорблённое… Не гордое, а – глубоко оскорблённое. А я стою, как дурак, и пошелохнуться не могу. Жозефина… Ведь я на колени перед тобой броситься хотел, а как к месту прирос – я же девчонок как огня боюсь! – воодушевившись, он не только разгорячился, но даже вынул руки из укрытия – не мог без них передать восторженного трепета, охватившего его столько лет назад, с которым и сейчас смотрел на неё. То потрясал ими в переполнявшем восхищении, то хватался за голову, то брался за сердце, выдыхая её имя, устремлял взор к небесам, словом, увлекаясь, Реймунд умел делаться невыносимым, притом совершенно чистосердечно. – И вот с того самого дня… Что с тобой?.. Душечка, свет мой… присядь, прошу тебя. Вот здесь… – суетясь, одновременно пытаясь и поддержать, и не слишком оскорбить прикосновением, он осторожно усадил её на поваленное бурей дерево и несмело заглянул ей в лицо. Жозефина дёрнулась в сторону и отвернулась. Рассказывал он отвратительно, без всякого вкуса раскрашивая отражение в поблекшем зеркале такими кричащими тонами, точно говорил о происходящем на его глазах, но какая необозримая даль открывается под этим дешёвым пафосом! Она слушала его, отвернувшись, прикрыв глаза, и по ресницам катились непрошеные слёзы. Эта тоненькая, трогательно-сердитая девочка с не по возрасту пышной горностаевой муфтой – неужели она когда-то жила на этом свете? «Неужели такое было?..» – бессвязно шепчет степенная и чопорная госпожа Солсбери. Завиток на нотном стане… Реймунд любил называть её ласковыми именами, порой придумывал какие-то немыслимые сравнения, нахваливая её так, что она отмахивалась от его слов как от просыпавшейся за воротник мишуры. Она много-много раз будет у него дивной, светозарной, многоблистающей, богиней, королевой, Семирамидой… но чёрным завитком ей не бывать уже никогда. Она даже не помнила эту девочку и сейчас, вглядываясь в то зеркало, с трудом узнаёт в ней Жозефину Солсбери. Тридцать четыре года – это целая человеческая жизнь – а он помнит, как у неё лежали локоны. Всевышний, сжалься. Не отвернись от неё. У неё только и есть, что ты и её отважный, добрый брат. Она слишком рано стала главой семьи, слишком нежно склонилась к щеке маленького Лиама, чтоб лучше слышать, быть ближе, ласковее к нему, и заставила умолкнуть всё вокруг себя, чтоб не пропустить малейшего слова. Только для него, для него одного. И… ни капельки для себя? Н-нет… и… для себя… для себя тоже. Он… он заставляет её забыть, в каком гнилом болоте заточена её душа. Словно мы не в Тотспеле, а где-то – где-то в другом месте, где люди могут быть счастливы. Он единственное светлое пятнышко в ужасающем мраке жизни. Он почти никуда не выходит, разве что в церковь, и про неё говорят, что она сделала его затворником (опять, опять! от этой вины никуда не деться, никогда не отмыться, сколько она ни омывает слезами окровавленные руки, сколько ни оттирает грязь в доме, она всё равно откуда-то берётся) – неужели жить по-настоящему – это пачкать его скверной, из которой Тотспелу не вылезти до самой смерти? Неужели там никогда не будет чисто, даже если она изотрёт в кровь руки до кости? Её затошнило от гадливости. – Тебе покою и креозоту или брионии нужно – капель пять-шесть развести и по глотку каждые полчаса. И не переутомляться, у тебя прислуга, а ты… – меж тем не унимался Реймунд. Как все провизоры, он обожал раздавать медицинские советы направо и налево. – До отеля добираться дольше, побудь у меня немного, пока лучше не станет. Я о тебе позабочусь, что велишь, всё сделаю. Предложить ей нашатырный спирт он просто не успел – Жозефине довольно было подумать о подобном визите, чтоб от брезгливости в ту же минуту, как по волшебству, излечиться. – Некогда мне с тобой. Праздничный стол готовить надо, особняк весь перемыть и полы надраить. Ещё за этой лентяйкой только глаз да глаз. – И старания свои оценить не позволишь даже? – хе, это надо ведь знать госпожу Солсбери. Чтоб ей стало легче, не надо уговаривать её побыть слабой. По-настоящему целительна для неё только мысль, что в её заботе нуждаются и ждут её. Потребовать от неё того, что дороже ей всего на свете. Реймунд пытается зайти с другой стороны, схитрить. – Говорят, от ваших закусок пальчики оближешь… А может, тебе просто льстят, а, горлица моя белокрылая? Это было уже откровенным безобразием, но Жозефина не поддалась. Она не приглашала, не собиралась приглашать его, и нечего даже уговаривать. Уже… уже много лет дни рождения Лиама никогда не были просто званым вечером. И вряд ли когда-то вновь ими станут. Она старалась растянуть время или, наоборот, торопила постояльцев успеть закончить позировать, чтобы потом… Да, на следующий день никто не вспомнит, что было на празднике. Безумие захлестнёт всех, а потом вы будете притворяться такими же порядочными, даже почтенными людьми, и только выброшенный у ворот особняка саквояж с вещами будет недолгим напоминанием о случившемся. Дня три или четыре, пока его содержимое не растащат. Как будто разгульное безумство плоти всего лишь привиделось вам во сне. Жозефина вспомнила, как он стыдливо покраснел, случайно задев её, и ещё больше укрепилась в верности своего решения. Морочить голову дурманом свеч и пьяного угара, пока ему окончательно не изменит разум, казалось чем-то… неправильным. О картинах он знал, хоть и мельком, и побаивался Берта, считая его если не прямо нечистым духом, то уж точно каким-нибудь чертёнком на посылках, и в те редкие случаи, когда тот заглядывал, без своей обычной услужливости виновато уверял, что мигрени плохо поддаются лечению и, не глядя в глаза, бормотал, что художнику не следует пить крепкого кофею. А вот о том, что творилось в зале во время ритуала – Жозефина оттолкнула от себя мысль, что не хочет бросать его в эту безобразную оргию оттого, что на самую толику пожалела его. Слишком доверчиво швырял он свою жизнь ей под ноги. – Молчи и не проси меня об этом. Ты не знаешь, что там будет. – Вот уж любопытно было бы узнать! – Тебе не нужно там быть. – Но нельзя же так, зовёшь весь город, а от меня как от чумного. – Я не хочу тебя там видеть, слышишь? – он хотел было заспорить, она не выдержала, замахнулась на него и не ударила, только вытерла руку о платье, мол, мараться ещё об тебя. – Не хочу! Не заставляй меня повторять. Хоть и редко, но ей случалось иногда огреть его. Чаще всего в сердцах, когда Шлефохт переходил уже все границы. Сердилась тогда на него очень, но ударить могла только затем, чтоб поставить его на место или урезонить. Чаще всего он только посмеивался её пылу и обещал исправиться, и чем больше горела щека, тем веселее было на неё смотреть. Вспоминала ли она об этом сейчас? Вряд ли, но, чтоб растоптать его, ей не понадобилась даже пощёчина. Непроизвольно заслонившись от неё локтем, Реймунд вскинул ладонь, словно разгоняя ночной туман, не отводя от неё взор, зарылся рукой и до боли оттянул коротко остриженные волосы, точно ему зачитали смертный приговор. – Что же… что я тебе сделал, что ты так?.. – голос у него дрогнул и запнулся, не допуская мысли упрекнуть в чём-то свою даму сердца. – Понимаю, я… я тебя не стóю, но… но скажи по совести, неужто я тебе продешевил? Всю жизнь, кажется, платил чем мог, не скаредничал. Обхождению даже благородному учился, чтоб тебе от людей стыдно не было, что дурак необразованный к тебе сватается. Жозефина!.. Я бы и теперь, может, протёртых локтей не стыдился, но ты… я же думать после тогдашнего ни о чём не мог, как только денег скопить и к тебе предложение делать в хорошем костюме, а не в этом сюртучишке кургузом примчаться. А после – ведь у меня пролётка с лошадьми – и своя, не в долг – в кабинете тоже стены живописью позавешаны (считая картины непременным условием пресловутого «шикарно», живописью Реймунд называл и тащил к себе любую мазню, лишь бы с вызолоченной рамой) – состояния одним серебром десять тысяч – это без бумаг ещё – ведь это всё ты, ты во мне желание зажгла. Ну скажи, разве не довольно для одного визита, чтоб неблагородство моё окупить? А не довольно – так бери всё, для тебя ничего не жаль, слово скажи – всё твоё будет. Горько уязвлённый, он почти с азартом торговался с ней, как подвыпивший коммерсант. Даже о признании говорил так, точно сделку заключить уговаривал – должно быть, от неумения, а не от безнравственности. Если б не нужда, она б, как другие женщины её положения, тоже никогда не задумалась, откуда берутся деньги, и должна была бы с негодованием отшатнуться от его неприкрытой корысти. Жозефина знала, что своих он не обвешивал и разве что забалтывал, вместо одной настойки всучивая ещё с полдюжины медикаментов для себя, для жены, для жениного брата и ещё для свояченицыной подруги юности, а вот с чужих, особенно с заезжих, драл немилосердно, подсовывал перемолотый сахар вместо содового порошка и клялся, что вода из ближайшей речки превращается в эссенцию для укрепления желудка, если налить её в пузырёк и налепить соответствующую бумажку, а вот этот чудодейственный пластырь лечит и от воспаления лёгких, и от ревматизма, но вообще годится и от зубной боли, к дамам цеплялся особенно рьяно, и редкую из них отпускал без пудры из устричных раковин (в тотспельском пруду устрицами никогда не пахло, но услышав раз такое название, лукавый провизор решил, что устричные раковины звучат лучше толчёного мела, к которому он и в прежние времена из вежливости добавлял «французского») или крема, одновременно заменяющего белила и румяна. Как-то смеха ради она даже спросила, как ему понравились устрицы в винном соусе – верно, он редкую неделю не ужинает ими – при таком-то количестве раковин, а он в ответ вспыхнул и возмутился, что не настолько ещё рехнулся, чтоб жевать мел, хотя бы даже и под соусом. Она знала все его проказы и прегрешения, и порой в лицо звала его старым мошенником, но презирала лишь за то, что грешил он ради наживы, а не спасения чужой жизни, как она сама. – Ты ещё решать будешь, как мне в доме собственном распоряжаться? Постыдился бы. Что мне твои капиталы? Да хоть все сто – ни тогда, ни сейчас за тебя не пойду. На что ты тридцать лет надеешься, что передумаю? Не будет этого, – поднявшись без всякой помощи, чтоб уйти, Жозефина остановилась вдруг, увидев, как сгорбилась и поникла его фигура, сразу как-то состарившись лет на двадцать. В сердце неприятно кольнуло. Как бы то ни было, всерьёз они старались не обижать друг друга, и, ненароком задев её чувства, особенно к брату, слишком сильно, он всегда торопился извиниться, как и она, сказав что-то резкое, спешила добавить «думаю, ты всё-таки понимаешь, как умный человек (этого достоинства она никогда у него не отрицала, и даже добавляла – «ты так умён, что тебе жизнь страшно доверить») – поумнее, во всяком случае, многих – что…». Заботливым жестом потянулась, разгладив двумя пальцами нахмуренные брови мужчины, осторожно позвала. – И ты бы так поступил, будь на моём месте. Забыл бы о прошлом и не думал бы о будущем ради того, кого любишь больше, чем себя, когда он нуждается в помощи, – помолчав, вдруг против воли роняет, – если бы ради меня… Ведь и ты отдал бы всё. Даже и душу свою загубил бы. Надо ведь знать Реймунда Шлефохта. Чтоб ему стало легче, не надо сочувствовать ему и быть с ним нежной. По-настоящему целительна для него только мысль, что в его поклонении нуждаются и ждут его. Потребовать от него того, что дороже ему всего на свете. Он ахнул и хотел было дотронуться до её руки, но она оказалась проворнее. – Для тебя – хоть сердце из груди вырвать, – почему-то промелькнула мысль, что это не метафора и не запальчиво брошенное обещание. – Ты можешь сказать, что мной движет только родовой долг, но это не правда, – утешая его, Жозефина ненавязчиво подала ему руку, позволив прильнуть к ней, и тёплая её накидка на ватном подкладе слегка распахнулась от этого движения. Она незаметно закутала ему плечо просторной полой и чуть приблизилась, чтоб он мог отогреться. – Всё, что говорят и думают – всё неправда. Я нуждаюсь в Лиаме больше, чем он во мне. То, что я живу – это его заслуга, из-за него я ещё не окончательно потеряла веру, что человек может жить, может ощущать эту радость жизни, а не только коротать дни между годами на могильной плите. Если бы не он, я бы давно убежала куда глаза глядят, или бросилась в реку, или что-то бы сделала с собой, но не осталась, не осталась бы здесь ни за что. Ты знаешь, на что готовы люди ради лекарства, которое спасает им жизнь, Реймунд. Он моё лекарство, и сам он не знает об этом, и обижается, что я слишком сильно душу его своей лаской – это не от тревоги за него, вернее, нет, не только от неё одной, я… я должна, я не могу не прижаться к нему, когда возвращаюсь с улицы, где вы все на меня таращитесь. А когда он сам обнимает меня, гладит, я едва сдерживаюсь, чтоб не уткнуться ему в грудь и не расплакаться, за что он такой хороший, ласковый… После этого ужасного города… когда домой прихожу, мне нужно раз пять или шесть намылить руки, чтоб отмыться от этой грязи, а рядом с ним очищается грязь с моей души. Не знаю, почему говорю это тебе – может быть, потому, что тебе слишком многое известно, а может и потому, что ты не посмеешься и не назовёшь меня сумасшедшей. А может быть, мне всё равно, и я не тебе, а первому встречному или пню бы в лесу всё рассказала – ты только молчи и не говори ничего, я не хочу тебя слышать, и смотреть на тебя не хочу, ты мне противен. Ты не можешь ничего понять, потому что такие, как ты, не могут быть несчастны, у вас души на это не хватит, но слушай, слушай меня, Реймунд, потому что я никогда больше не откроюсь и ничего не скажу. Здесь нет солнца, здесь нельзя, должно быть запрещено законом жить, и те, кто ходит здесь по улицам, не намного живее тех, кто лежит на безымянном кладбище. И только у меня у одной во всём городе есть это солнце, ему не нужно светить для меня, чтоб отогреть мне душу, ему достаточно только дышать, только жить на этом свете. Если такое возможно, если благословленные самим небом могут ходить по земле, могут жить среди нас, значит, мир ещё стоит, ещё есть надежда, что когда-то это всё, всё отмоется, и люди будут такими, каким их создал предвечный, а не такими, какими мы их знаем – знаем настолько, что не можем поверить, зачем живёт на свете такое подлое, такое ничтожно-мелкое создание. Ты понимаешь, мы стали настолько уродливы, что считаем таких, как он, блажными, оглашенными – а Лиам, он… он просто такой, каким задуман, каким должен быть человек. И этот город не может простить, что в нём, в этой грязи может жить такой… не человек, нет, ангел, спустившийся из горнего мира, и этот город отомстил ему, сломил, изувечил его, чтоб показывать на него пальцем и кричать, что он безумен. Он больше мне, чем брат, это невозможно, не может быть так, чтоб я, дурная, низкая женщина с руками в крови была сестрой этого ангела. Может быть, – голос у неё дрогнул, но она нервно вонзила в ладонь полумесяцы ногтей, чтоб сдержаться и продолжить, – может быть, Всевышнему было угодно так показать нам свою милость, чтоб из всех, всех стран и городов на свете выбрать самый пошлый, самый дрянной городишко, и в этом городишке выбрать самую порочную, самую грешную женщину из всех – и послать своего вестника в её дом, чтоб он родился и жил здесь, среди этого смрада, потому что от зловония над Тотспелом уже не видно неба (это было истинной правдой, небо действительно всегда затягивали свинцовые тучи), и нужно быть ангелом, чтоб полюбить всё это, чтоб среди этой грязи, не боясь запачкать рук, раскапывать цветы и радоваться, что они расцвели. Не говори мне, что он не замечает этого смрада – просто он умеет видеть жизнь такой, какой она должна быть, а вы так давно не видели солнечного света, что называете это фантазиями. «Разве человек создан для боли, для лишений? Он создан для счастья, Жозефина», – вот так он мне говорит, – «Это же так просто! Разве кто-то хотел бы быть несчастным? Создатель наделил нас волей, чувством, дал нам разум и силы больше, чем любому из своих творений, а мы обижаем его и говорим, что жизнь – это борьба и страдания. Вот и ты так говоришь, сестрица. Разве может отец хотеть несчастья своим детям?». Так просто, да. Это для нас… наверное, уже невозможно вот так… Ворона, знаешь, как ни мой, белым уже не сделаешь, – слёзы катились у неё по щекам, ветер обдавал холодом их дорожки, но она не останавливалась. Не хотела, но и молчать больше сил не было. – Назад мне дороги нет, я всё равно буду в аду. Но я ненавижу этот город, ненавижу всей душой и всегда ненавидела, ещё раньше, чем он сделал это с Лиамом, и не спущу ему до тех пор, пока мне достанет сил. Ты считаешь, что такое должно остаться без возмездия? Он не знает, что это всё из-за проклятья города. Думает, что это его испытание за то, что он родился в богатой и родовитой семье и никогда не знал, что значит не иметь булочек к чаю, когда другим приходится подбирать крошки, и что это справедливо. Но я-то знаю, что это не так! Ты этого не видел, ты не знаешь, что такое смотреть на то, как самый дорогой для тебя человек корчится и плачет от боли, а ты беспомощен, ты ничего, ничего не можешь сделать, даже забрать себе эту боль. Ты не знаешь, что такое, когда ты говоришь с ним, успокаиваешь, а он не понимает тебя, слушает, и в глазах у него нет мысли… только когда обнимаешь, и он не противится, и пытается тебе что-то сказать, чувствуешь, что он узнаёт тебя… И не узнавай этого никогда. Ради этого ты пойдёшь на всё, на любое преступление, и тебя никогда не остановит какая-то там чужая боль, и ты плюнешь в лицо тому, кто станет тебе про неё рассказывать – если ты знаешь, что это остановит болезнь, что он сможет прожить без этих страданий ещё хоть какой-то срок – ты убьёшь, а потом ещё и ещё раз, потому что есть на свете вещи, перед которыми должна умолкнуть любая мораль! Она бессильно закрыла лицо руками, и вдруг, опомнившись, отскочила от него, сдёрнула с его плеча накидку, испугавшись своей откровенности перед ним. Он действительно слушал всё, не поднимая головы, не подавая голоса, почти заставив её забыть о своём существовании. В мгновение ока оставшись без своего укрытия и увидев, как она отшатнулась, Реймунд волей-неволей потянулся к ней. Как бы ни больно звучало её «ты мне противен», она была одна, одна в этом лесу с его горящими глазами, мертвецами, погребёнными тайнами и чёрт ещё знает чем. Другого голоса и наружности, да и вкуса, что уж греха таить, у него уже не будет, но гори всё огнём, не бросит он её ни за что, хотя бы и со всем тем, что так надоело ей за тридцать лет. – Я знаю, что это такое, Жозефина, – она бы не простила, если б увидел её смятение, и, не решившись обнять, чтоб она не оттолкнула его со злости, он встал спиной к её спине, давая ощутить свою близость, но не глядя на него и свободно переводя дыхание. – Когда ненавидишь себя за бессилие и не можешь найти даже слов утешения, потому что тот, кто тебе всех дороже, тебя не видит, – он не удержался от горькой улыбки – даже сейчас не видела его. – Знать, чувствовать твою боль для меня хуже ада. Ты ведь правду сказала – нельзя здесь существовать и не иметь идеала, который будешь любить беззаветно, безумно, иначе и жить на свете сил не станет, – она не могла его видеть, только по звучанию голоса могла ощутить, что он запрокинул голову, словно объяснялся не с ней, а с самим небом. – Не такой, не такой участи ты заслуживаешь. Семирамида, бесподобная, несравненная, душенька моя!.. Ведь я дышу тобой, упиваюсь, тень твою на пороге вижу и от радости дар речи теряю (да как же ты в полную силу заговоришь, если так теряешь, что того и гляди язык отломишь?). Чего б ни отдал, чтоб ты счастлива была… Чтоб уехать могла отсюда. Тотспел, он… он ведь похуже мышьяка душу травит, ну да и без неё обходятся, а вот тебе… ты так не сможешь. – Уехать? Разве есть место, где можно укрыться от собственного безумия?.. – нежданное признание доконало её. Жозефина, не оборачиваясь, обессилено откинула голову на его плечо. – Разве можно быть счастливым с таким грузом на сердце, хотя бы даже и с короной на голове? – сотрясший её плачущий, истеричный смех должен был исказить точёную красоту черт, но даже сквозь темноту ночного леса можно было разглядеть её отрешённое, устало-умиротворённое лицо. – Кого ты пытаешься обмануть? Разве такие, как мы, имеют право на счастье? – Мы?.. – он вздрогнул и несмело оглянулся на неё, но покачал головой. – Я сумею, Жозефина. Этому тоже от тебя научился. Помнишь, как ты в начале сентября попала под дождь и забежала ко мне переждать? Правда, это было «Если ты скажешь хоть слово, Реймунд, я выйду сию же минуту», но зато и дождь как нарочно затянулся… – он мечтательно взглянул на чернеющее над ними небо, – часа полтора тобой любовался. – Это два месяца назад было, не можешь ты помнить. – Да я помню, сколько раз ты пуговицы на перчатках застегнула и расстегнула. Дорогие воспоминания – они ведь лучше помнятся. А с тобой они у меня все – россыпь драгоценностей, – он посмеялся, искательно дотронулся до её локтя – она вынула из муфты и подставила ему опущенную ладонь. – Ручку вот свою прекрасную мне доверяешь – разве этого мало? Он лукавил. Словно и не заметил, что помимо ручки она доверила ему то, чего, быть может, не доверила бы честнейшему человеку на свете. Но всё же признание признанием, а нацеловаться ручек лишним никогда не будет. Касаясь их с искренним обожанием (словно было что-то, чего он не обожал в ней), Реймунд не отказывался замечать в них следы времени. Некоторые особенно различимые жилки он даже гладил, и с возрастом дотрагивался до них губами только нежнее, как все начавшие уже стареть и тоньше чувствовать хрупкость чужого тела люди. Раньше они были совсем маленькими, изящными ручками. Потом ладонь чуть подросла, особенно на правой руке. На ней отчётливее проступали разбитые от работы суставы. Глубже пролегли на пальцах складки, а ногти, наоборот, словно заострились, заметнее из-под истончившейся кожи показались голубоватые струйки вен. Со своей довольно навязчивой галантностью провизор повидал (и перецеловал) на своём веку достаточно женских рук. Проведшие жизнь в праздности отличишь безошибочно, даже когда годы оставляют на них глубокую печать. Такими руки Жозефины не были уже давно, и целовал он их особенно бережно, словно благодаря и самую капельку жалея. Эх, браслеты бы да колечки на вас нанизывать, благовонным маслом смазывать, да духами вспрыскивать, а вы… Приложившись к кончикам пальцев, он чуть-чуть уловил запах лимона и, кажется, чего-то кисло-сладкого, вроде виноградного уксуса, смешанного с каким-то перцем. Для жаркого, должно быть. За одно только обида берёт, не его этим ручкам угощать, не ему за обед хозяйку благодарить. Вот ведь влюбишься вот так в аристократку, света белого не взвидишь. – Заря моя предрассветная, – правду ведь говорят, душе дай вволю, захочется и поболе, – позволь поцеловать тебя. Хоть раз за всю жизнь. Пусть уже делает, что хочет. На месте всегда саднящей у неё раны в груди словно зияла пустота. Ничего. Реймунд не виноват, что переменить хоть что-то не в его власти (может быть, и к лучшему; Жозефина, наверное, возненавидела бы его, если б он сделал или хотя бы имел возможность сделать для неё что-то побольше небольшой услуги) и по-своему пытается отвлечь её. Делалось ли хоть раз теплее на сердце от его похвал? Да нет, она и не вспоминала о них, но… пусть уж скажет, раз язык чешется. – Не отцепишься ведь иначе. Целуй. Решив выдержать всё до конца, она не дрогнула и не закрыла глаза, ни увидев, как у него перехватило дыхание от нежданной радости, ни когда он повернулся к ней и, взяв её лицо в ладони, припал с поцелуем. Целовал долго, мучительно (почему-то навязчиво преследовала мысль – так ведь и помрёшь, ни разу её не коснувшись!), вновь и вновь лихорадочно выдыхал в губы столько раз повторенные клятвы, всё не хотел её отпускать, и снова сливался с ней в упоении блаженством, за которое отдана была большая часть жизни и которое в этот же миг где-нибудь срывает без счёту с губ смазливенькой горничной какой-то сбежавший с уроков студент. Жозефина не препятствовала ему и не пыталась ни отстраниться, ни накрыть в ответ его губы своими, и не удивилась, что, переведя дыхание, он схватил её руку и с каким-то смиренным пылом прижался к ней, хоть и не ждала этого от него. Ей целовали так руку очень часто, и это чувство она бы не перепутала ни с одним на свете. Так целуют руку спасённые от точки невозврата бедняки, которым нечем отблагодарить госпожу благодетельницу, и тянутся к ней высохшими, посиневшими губами, порой едва способные повернуть голову. Он никогда так не делал. Никогда не благодарил за то, что позволила видеть себя, говорить с собой, что она, блистательная госпожа Солсбери, снизошла до какого-то там жалкого аптекаря. При всём своём уме Реймунд не признавал, что до него нужно снисходить, и считать себя недостойным её взгляда за то, что не может произвестись в дворяне, упорно отказывался. Эта скромная благодарность со склонённой головой так не вязалась с его угодливой бесшабашностью. Лучше бы, как всегда, брякнул какую-нибудь шутку, над которой может смеяться только сам, чем вот так. – Ненавижу тебя, – только сейчас заметила запекшуюся кровь у него на виске (должно быть, зацепил об ветку) и потянулась к ней платком, медленно повторила, совершенно не кривя душой. – Ненавижу за то, что так меня любишь.

***

В такой поздний час в комнатах давно не горел свет. Жозефина зажгла себе огарок и села было писать расписку за портрет, но бросила, успев вывести только первые буквы своего имени. Всегда успокаивающие домашние хлопоты не лезли в затуманенную голову, словно не лесного воздуха надышалась, а дурманящих свеч. Какое-то мечтательное чувство кружило её мысли в бесконечном вихре вальса. Ах, как она давно не танцевала… А ведь когда-то почитала напрасно прошедшей ту ночь, когда её ноги мирно покоились под покрывалом, а не скользили по паркету под гром музыки. Эта девочка с горностаевой муфтой... Ах, мошенник, да сколько же у тебя таких сокровищ, да как ты извернёшься подсунуть из всех такое, что голова закружится? Судьба этой девочки… Жозефина рассмеялась. Её судьба задумывалась пределом земного счастья и не меньше. Так загадывал уже тогда нетвёрдый в разуме отец, именно в таком выражении. Пределом земного счастья… И как было не загадывать, глядя на неё, такую тоненькую, изящную, легче пёрышка райской птички? Этот вальс, этот вальс, полный смерти, мольбы и вина, где шелками играет волна... Напевая вполголоса, она медленно обошла стол, чуть поводя плечами, чуть играя тканью вечного траурного платья, и, вторя подзабытому мотиву, сама заскользила, закружилась по комнате лёгкая поступь первой дамы Тотспела. Дёрнула со спинки стула шаль, и тяжёлая шерсть с кистями взметнулась вслед за ней струящимся батистом, обвилась вокруг бёдер, приобняв за талию, как ловкий кавалер. Лиам?.. Нет, нет, он ещё маленький и только уговаривает пустить его на взрослый вечер. Это какой-то студент из Сорбонны… с факультета теологии… или юриспруденции, она уже не помнит. Или тот маленький мичман, который… ведь как-то же его звали… забыла уже… Смеясь, как от взволновавшего кровь шампанского, Жозефина рухнула на диван. У неё кружилась голова, и не проходило ощущение какого-то бездумного, упоительного веселья, какое бывает только от танцев до упаду. Измором взял, анафема! Допросился за тридцать четыре года, предвечный боже!.. Неужели можно было терпеть его столько лет?.. – Можно, – согласно кивнул он с такой рассыпчатой и вкрадчивой кротостью, с какой ложка погружается в сахар. «Что?.. Ты-то как здесь оказался, пустобрёх ты вольтерьянский?.. За мной прокрался, прощелыжник?» Жозефина вскочила, воинственно вздёрнула гордый подбородок. Шаль упала у её ног. Девочка с горностаевой муфтой охнула и нырнула за спину блистальной госпожи Солсбери. – Можно? – повторила Селена, запахивая на груди кружево сорочки. – После твоего купания без света спать нельзя, а свечка у меня потухла. Не стала Лиама дёргать, у него уже темно, а у тебя, смотрю, вовсю горит. Тьфу ты. Померещится же с дурной головы такое. – Ты слишком разволновалась, дорогая, – нарочно ласково улыбается Жозефина, и в этой улыбке успевает скрыться первое замешательство. Уж до того, чтоб перепутать собственную служанку с мужчиной она ещё не доходила. – Ложись спать, Лилит. Завтра особняк для праздника убирать. Я принесу тебе сама. Иди-ка ты отдыхать, моя милая, иди. «Вот же… ууу, старая карга!..»
Примечания:
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.