1
24 ноября 2022 г., 20:47
Детские глаза как божьи коровки, задохнувшиеся в древесной пыли, осеннем ветре и яром косом дожде — выколотые, выпотрошенные, остроконечным, давным-давно не больничным, здесь больше не крутят крупные головы, не складываются пазлы, не стукаются фанерными боками кубики, — стружка и лакированные наклейки, собери слово, и прислушайся, где скрипнет, где запоёт, — не гудят кирпичные печные трубы, — дети из деревни называют больницу замком, он практически полый, до него никак не доберётся снос, всё время огромный боксёр колотит где-то в другом месте, замок стоит, повесив нос.
Городок отворачивается и от него, и от больничного прошлого, отрицает и косынки, и униформу медсестёр, и страшилки, бродящие от головы к голове, за пару конфет, — ведь это так давно, и детский вой, и визг шин желчно-жёлтых машин, и рвущиеся с оглушающим треском балочные хребты, и штанины, тяжёлые от бордовой, а не ночной, космической темноты.
Шпили протыкают небесную ткань — за завесой дождя и тонкими выбеленными заборчиками вежливо здороваются опрятные фасады, ближе к темноте внутри полумрак, лижут решетки газовые камины, после пенных ванн карапузы обучаются спать с тяжёлым и полным соплей лицом, а старики вспоминают, каково это — спать долго, чинно, не вставая, не зевая, просыпать будильники и солнечные лучи, тянуть непрерывную ровную линию. Среди обучения летает ловкий взгляд, собирается великое таинство: самые яркие заколки, блестяще-апельсиновый губной бальзам, щёлкают металлические значки, и кнопки на джинсах, шлейф волос тянется к пяткам, — можно сесть, укрыться от снежных и песчаных бурь, от разъярённых морей и ветров, или укрыться от всезнающего, всевидящего холода.
В молочные косы вплетается синтетический неон, — дерзко-зеленый и невидяще-желтый, топорщится озлобленной мочалкой на концах, лоскутные ноготочки, — то блестящие, то цвета джинсы, — приглаживают концы, побрякивают резиновые брелоки на натянутой шнуровке кед. Среди разломанных панелей, струпней-щепок и парящей пыли, в глубине воспалённого солнцем второго этажа раскрывается шкатулка, — облупленная балерина, угрожающий сифон, и перестук пуантов, как чайной ложкой с сахаром по тонкой кружке, как рождественские сладости и каёмки блюдец, — дождь кланяется в ноги балерине, снег укрывает одеялом, падающие внутрь стекла похлопывают по стершимся плечам, балерина кружится, раздразнивая, напоминая, будя. И рюкзак-ротозей закрывает рот, взгляд назад, — малыш успешно грызет гранит сонной науки, старушка врастает в него, — теперь вперёд, от накинутого капюшона до третьего поворота, затем перед холмом сойти на состриженную скользкую траву.
Когда звучит зубами-молниями рюкзак в другом доме ругаются, — здесь не ловкость и бархатность, здесь резкость и твердость, — выучиваются не только спать, но и рвать: держащиеся на пленке двери, кнопки в диванах, это сиротское, опекунское, несправедливое, гадское, «хотя гадина тут только ты!», вынужденная дружба как пресс металлолома, — раньше песком меж зубов, теперь локотком об острый стол, или словом в висок. Старшая, подхалимская, — и прикусывания губ, и дразнящий язычок, ноготками по косяку.
Ей можно в каблуки, юбки-тряпки и допоздна, дальше десяти где угодно, без предупреждений и убеждений, «а тебе ещё нет», не вырастают нужные крылья или бесовские рожки, не зарастают кулаки с прошлого драчливого вторника. Старшая дразнит, — глаза, как прищепки, — слова, как конфетки, каблучки запирают двери и скрываются в зелёно-озёрном закате, — под шумок легко уволочь и тушь, и одежду без распоротых швов, кровоточащих нитями ран, — младшая ядрёная, скорлупа немного злая, ядро — вполне доброе.
Ночь волос скатывается в окрашенный йогурт, — шкурка персика, вкрапления манго, — лямка майки скатывается к заточенному асфальтом локтю, прищеплённые у краёв глаза подкрашиваются осыпающейся тушью, — как огромная черная бабочка ступает в разгорячённый уличный фонарь, — среди обломков дверей, скатившихся кувырком на первый этаж замка пухнут выцветшие плёночные наклейки, кривятся на стекле в рубчик, потрескавшиеся до белизны уголки несмело слетают в заблудший снег. Колени в непробиваемых серых джинсах, и спящие в ножках тахты самодельные ножики пробуждаются, разминают затекшие лезвия-головы в карманах, глаза подмигивают зеркалу и оконному стеклу, — мы ещё покажем старшей, кому дозволено летать выше, — рама мягко поддаётся волшебству умелых рук, и кеды шоркают о газон, о забор, — пригибаясь вдоль кустов с поредевшими полками, затем сбежать по холму, и сойти на траву, аккуратно, вдруг заглянут в окна.
Гаражное, бензиновое, автомобильное, самого юного подай-принеси называют скинхедом, за почти вычищенный затылок и лом, но тот не слушает городок, — засохший, уже не интересный цветок, местный хозяин спрашивает, как дела и платит щедро, только им городок ещё удерживает здесь. Хозяин как брат, как отец, как самая ближняя родня — широкая, огрубевшая от сварки и шин рука, а появляется давно — три жизни назад, когда нет дружеских шаек и ветер не срывает ограждающий бывшую больницу скотч, тогда трава насыщенней и вкусней — падать с новой дощечки, разбивать, разбирать рот на тысячу багряных луж, и вставать со смехом старших мальчишек, идти к асфальтовой дорожке, как на убой. Под головой, ещё без банданы пенятся мысли, — одно колесо начало барахлить, юлить, — в гараже автомеханика можно отыскать и лом, и бандану, и теплую куртку с отстроченным мехом воротником, и работу, липкую, но не пыльную.
Когда лом закидывается на плечо, по куртке расходится ржавый шрам, — в сложившихся домиком комнатах, среди раздавивших друг друга стропил оживает обезглавленный пупс, голова проворачивается на чистом желании и вере в себя, раздирает слепленные пылью веки, раскрывает небесно-голубые глаза, как океан, как планета, насквозь состоящая из бесконечно мыслящей и задумавшейся воды. Пупс говорит безголосым ртом, а на бритый затылок натягивается серая шапка, не толще кошачьих ушей, лом тянет руку вниз, — теперь вдоль дороги, слегка забирая на поля, пока не покажется холм там уже ждут и лом, и привычные пятерни, и растрёпанные хвосты, — сталью блеснут глаза-орехи, порой кажется, что эта девчонка крепче лома, и она сама справится с загнутой шляпкой глубоко вбитого гвоздя.
Фырчит и мажет маслом комбинезон последняя машина, по куртке разъезжается ржавый след, а по другую сторону холма два крупноголовых близнеца, — как зимний закат, — белобрысые, к затылку съезжающие в желтизну, — собираются в первый поход с бандой, это и страх перед наступающей на пятки мнимой взрослостью, — отметки ростомера позволяют гулять одним, гулять с друзьями, врать, что гуляете недалеко, — одинаковые небольшие рюкзаки, это близнецовое, драчливое, наполовину молчаливое, — у обоих стрёкот и клёкот в груди, один подпрыгивает, как кузнечик, другой хочет упрыгать. Один прорабатывает приветствие при встрече, другой торопит прощание, прощение, — история больницы высится выше огроменного замка, мощнее его фундамента и широкого крыльца, она слишком укрыта в пуховое одеяло, скрыта от пронырливых, прикрытых очками глаз, — близнецов различают по протёртой переносице и поджатому хвосту, поджимающий хвост считает, что скрытие истории не к добру.
Когда звучит «улыбнись! Не трусь!» от звонкой голове к унылой, кислой, тогда недалеко от небесных глаз распотрошённой куклы заводится громогласно скрипящий пропыленный механизм, — два зайца, молодца, умельца, бьют по наковальне, уши выплавлены до пят, глаз не видно, — слепит эрозия, — у одного зайца отколот нос, кажется, сейчас сорвётся, бросит и молот, и наковальню, и братца, кинется его искать по спрессованным этажам.
Куртки бряцают замками у самого ворота, один близнец надеется, что они хорошо подкованы, второй уверен, хрустят ключи в скважинах и чавкает размокший дёрн под мягкими ботинками, теперь по линии чадящих фонарей до холма, там все в сборе:
без слов и лезвий режет глазастая девчонка, посмеивается с неё другая, с переливающимися косами, парень-лом рассказывает историю, надламывая голос. Один близнец тянет нос, другой глядит назад и притягивает оправу очков: что-то перевернётся, схлопнется, потеряется или найдётся, что-то случится, и он это чувствует.
Хлипкая, разбухшая зубная пыль с цинковой белизной, — это хватающая, плюющая, жрущая шиворот зима, она идёт сзади, наступает точно в неглубокие грязевые следы, со вкусом соды и нарывающего горла, с вмятостями обкусанных губ, — вдоль дороги темнеет, маячит густой щетиной лес, — механик встрёпывает смелого близнеца по мокрой, теперь сероватой, как хорёк или хлеб, макушке, и затягивает обзор глушащий мир капюшон. Стягивается шуршащая непромокаемая брехня, — это идут, сбивают капли с тонких крючков-веток сорви-головы, — свернут башку и мягкие детские ладони, и подросшие, в трещинах от мороза, так, что посыпятся кукурузные хлопья, — как потерявшийся в пепле феникс блеет другой близнец: «или свернут головы нам». Никто не слышит, но слушают все, поскрипывают зубной эмалью, близнец тушуется, — вжимается в горловину и козлиная бородка, и челюсть с спичечный коробок, и растянутые прямоугольники зрачков.
В крыльях нарисованных бабочек закручивается и дождь, и старые лампы, оживающие с бряцаньем звёзд, старшие завершают круг, затухает его эхо: он начинается разобранной, разодранной весной, и так же ноющее горло, земля под ногами шаткая, ворчливая, небо бесится закатными переливами, весна то греет, то холодит, бескрайность полей натягивает животворящую нить в груди, здесь нет труб и тянущихся, встающих на цыпочки, домов, только расцарапанные весной спины холмов, они родней материнских щек и вечных двухъярусных кроватей, круг замыкается в броских ночах, переходит в спящую зиму, — скоро насовсем, скоро навсегда, но пока дождь бьёт по усталой траве ещё тянется, держится. Терпит грохот голосов, и настойчивее топанье вокруг бетонированного крыльца: «мы найдём там черепа и детские кости!», старшие плавят шутки и уверенность на зубах, и ловкие вакуумные девчачьи ножки, и свист, и вытащенные языки, — из-под капюшона шуршит боязливое, близняшенское «или детские кости найдут нас».
Козлёнка оставляют снаружи, блеять, щипать повядшую, притоптанную замёрзшим танцами травку, близнец уверяет «я скоро» и обещает вынести что-нибудь занимательное, увлекательное, возможно, пугательное, близнец вертит головой, ресницы отмахиваются от частой, слепящей мороси. Распотрошённые окна как капканы, замок — громила, замок — великан, козлёнок перестукивают копытцами в добавочных шерстяных носках, — и принимается считать по три, по пять, по семь. Обход здания, секундная тишина, время режут, мнут, сминают острыми когтями профессионалы, и — бам! бум! блям! — скрежет и пылевой дым, распахнутые рты усталых стен прикрывают досками, те гнут спины и выбрасывают гвозди, ржавчина сыпется с дома на прибитую градом траву. И резиновые подошвы кед о бетонные оскалы, и свежие глаза в затхлую пыль, первым ныряет лом, собирают побелку косы и ярый хвост, близнец просачивается аккуратно, не пачкаясь.
Усталые стены — каменоломня, притягивают любопытные пальцы брошенные картотеки, парень с домом подвязывают бандану близнецу, — с ней не пропадёшь, — и разбредаются, рассекаются по вывернутому этажу разодранные коленки, и вытянутые в спагетти ноги, и палки-самолеты, банданы-вертолеты, злые плавящие глаза аэрозоли, — по кускам стен, как бисквиту, запрыгивают на второй этаж громоотводные маталлоломные ботинки, сминают и паутинную корку, и совсем ссохшееся, пергаментное «209» начертанное твердой рукой. В недрах съехавшей внутрь черепицы, неподалеку от распахнутых морских кукольных глаз сплетаются в один скелет глина-дух и воск-дух, проржавевшие винты и разбухшие пальцы в тонких металлических пластинах, — сквозят отсыревшую кожу шнурки.
Чуть проворачивается морщинистое лицо — молочно-неоновые косы стучат по джинсовой жилетке, останавливаются, слыша скрип, — девочка изгибает бровь, чертит взглядом диагональ, — и хрупкие дощечки под резиной подошв начинают боязливо подрагивать, Шарлотта разбивает наглухо заколоченный сон — ведь в больнице снова есть дети.