1
1 декабря 2022 г., 21:42
До скрепляющих челюстями дверей и шаркающих полостей раздевалок Нил не расклеивает слеплённые наросшим за ночь мхом глаза, тянущейся тяжестью ползёт день, по хребту, по животу, всё бьёт и пинает, — расправы над пустыми тетрадями и у грязноватых маркерных досок, — но совсем не трогает, больше треплет подпалина на синем воротничке Эндрю, — неаккуратная, некрасивая, слишком скромная, заворачивается, ластится к кадыку, неумело прячется. Нил разглядывает воротник и жилку у скулы слегка таясь, в эпицентре сумок и разъезжающихся застёжек, здесь пора выкорчевать поросший сонный бархат, — все ухмылки за день, случайные взгляды и словца-деревца только жидкость для розжига, сейчас заискрит, вспыхнет так, что растрескаются и мониторы со строгими рамками, и полупустые бланки ответов, и зло подкрашенные губки, не поможет ни ванильная помада, ни витамин Е.
Из школьного вороха, сшитого древесиной и самой плотной корой перелезать в немного детский — совсем простой, он еле защищает от ветра и непрошеных слов, его коронуют экипировкой, но за глаза кличут «пластиковый хлам», и немного вязанного, свитерного, утеплённого, совсем чуть-чуть, чтобы сберечь ядро от треска на холоде. Среди оголённых плечей и спин разум как факел, и чиркает искра, сначала одна, про жёсткую подпалину, смятые пальцами воротники, Нилу придется немного нагнуться, чтобы коснуться подрагивающего гипса кожи, — вторая голосом матери, рассерженным осьминогом, едкими чернилами в глаза: «не смей об этом думать!», и жжёт нос, и бегают по макушкам шкафов глаза, третья искра подгоняет вперёд, шипит, расстилается огневым ковром по траве. Раздевалка выдыхает компанию из разноцветных свитеров и сетчатую защиту вратаря, все несутся к освобождению закостеневших сердец, или за дополнительной шерстью, Нил вставляет: «о, игра, спаси меня», и неожиданное, неопределённое, ответ или дополнение в пустоту, брошенное от Эндрю: «о, игра, спаси нас».
Корт как бог, раскрывает деревянный бок, впускает нахохлившихся ангелят: скоро полетит и связанная в шапки шерсть, и мяч, и суставы, и синяки как монеты, только не хватает голов — за их соединение с телами отвечает персональный рыцарь, профессиональный склейщик и разниматель драк, тренер — младшие боятся его и называют дядькой. У него хроническая капля веселья где-то под ядром, не вымывается, не выкарабкивается, заводится от нетерпеливого тупого лезвия, причесывающего щёки. Сердце настораживается, как лиса перед фермой, перестук клюшек — запах тепличных куриц, пух и перья, — натяжение сетки и мяч в широкой ладони, — перекладывают затёкшие лапки на утеплённых насестах.
Тренер даёт пластиковый свист и сердце расплёскивается на сотни снов, шелестит тысячами томов, снимает тысячу слоев до перворождённой мятой бумаги, и есть только поле, только тяжесть клюшки в руке и целым солнцем, как оцинкованным ведром, заезжают по голове — шапка не нужна, утеплённая жилетка тоже, прочь, дрянная согревающая волокита, греет только упругость клюшки и стремительно приближающаяся полоса ворот, только рёв сокомандников и хлопки по спине. Это бессмертные рывки, и разбитые в щепки колени, и тело как надувной мяч, оно не болит, не спит, оно создано для бесконечного нарывающего гортанного бега — вперёд, вперёд, вперёд, до закалённых зелёных глаз, до крепко схваченной рукоятки, у Эндрю просит помилования каждая костяшка, он не слушает, — на мятые пятки мягких ботинок наступает онемение.
Прикосновение, прикосновения — бытовые, простые, то голенью у ворот, то предплечьем у бортов, этот рыжий, вихрастый в школе самый скрытный бес, тайный, полный чудес: он показывает фокусы плачущим детям и никто не знает, никто не видит его ходящим по хрустящим улочкам или стоящим около автобусной остановки. Самые носатые проныры и сплетницы об Эндрю выцарапывают в наклеенных, написанных на столах шпаргалках, о Ниле же неизвестно ничего, ни внятного цвета шапки, ни примерного расположения дома, ни друзей-подружек, ни ласковых собак, ни ворчливых и крикливых младших. Только крышесносный настрой в пределах корта, берегитесь, еле вызубренные формулы и закрученные в спираль понятия, вас выбьют линявшим мячом, разрубят крашенным древком — ведь разрезанной головой удобнее всего играть.
И сбитые в леденцовый мороз щёки, и младенчески-розовая кожа Эндрю у загривка, он похож на ходящий вакуум — сначала Нил не считает, что безвоздушные могут так играть, — теперь предпочитает не считать, никого, ничто и ни о чём, рвётся сросшийся после прошлый игры капрон в голове, сетка натягивается. Мяч у ворот, но подсекается умелой девчонкой, передается мальчишке, того жмут и давят в борт, последний глоток утопающего, сетка трещит и искрит — мяч у Нила в клюшке, а значит в зубах, берегись те, кто шипят в школьных коридорах «мы вас вздуем». Это лёгкость кошачьих лап, львиный рык на соперников, и слаженность, сплетённость током крови, — кусок секунды, Эндрю подлетает очень близко, ещё кусок, миокард втягивается поглубже в грудь одновременно, одномоментно, — секунда отпадает в песок вечности, мяч рвёт вражеские ворота. И что-то взрывается сзади — размером с гору, в длину как верблюжий караван, Эндрю плещется в дружеской гордости, и натирание затылка, и дерзкое, выкрикнутое прямо в лицо «ты сделал их!», робкая поправка «мы сделали их».
Эндрю снимает руки, когда ему начесывают затылок, косит ухмылкой Нилу, это и клюшки вверх, и языки, — укусит не соперник, а бычий холод, тёмно-бурой кровью залезающий за воротники, бог-корт, бог-стадион, бог — возможность выплеснуть всю ярость, ненормированное веселье и вселенскую скуку в крепкие движения клюшкой, — отдает куртки и слегка снежные шарфы, раздевалочное, ослабленное, в вулкане застывает новая непробиваемая пробка, до следующей игры, до следующего разбития хандры. Узко, тесно, для взгляда не найдётся места, Нил еле ловит Эндрю в узких перепутьях раздевалки и ополовиненных шкафчиков: «я знаю, что ты чувствуешь». Это и бесконечная сонная топь, и ярость кого-то ближнего, кого нельзя отклеить или отменить, нудность дней, ночей, недель, слаженность перетекает с коробки внутри бортов во вне игровое, школьное, заметённое, шуршит драп и похрустывает тонкая крахмальная прослойка под ботинками.
И заметённые поля, и деревья над пышущими паром люками отращивают белую бороду, шутливые пинки и искусственные вихри из-под резиновых подошв, Нил брякает рюкзаком, шуршит пуховой спиной и хлопается в снег, Эндрю, сняв лямку с плеча, опускается медленно, стараясь не посадить в холодный пух джинсы. И время — жмот, сворачивается в пыльный рулон, напоминает, что иногда выполнять домашнюю работу попросту необходимо — Нил говорит, говорит, за всё это школьные сплетницы с готовностью отдадут и вечный атрибут — нос, и правую руку, Эндрю мельком заглядывает внутрь. Там, где не растут деревья и любую попытку выползти съедают, тщательно прожевав — даже в проклятом внутреннем лесе уверенны, что никому не перескажут этот отмороженно-разговорчивый вечер. Эндрю глушит и тепло, и страх внутри, но первое перебивает — Нил греет пальцы Эндрю под губами, время — медуза, скользит гладким, плавным телом, — верхний сгиб безымянного начинает потихоньку шевелиться, но Нил не отпускает руку.
Закусывает заминка, и странный жест, и набитая в ботинки паста холода, — вверх зубоскальные ледоступы, — яркой сметающей лавиной несётся история про маленького Нила: ещё с адресом и в составе огромной орущей, гуляющей, перемалывающие недозрелые яблоки, толпы, «я зверь, я демон, наверное, могу перегрызть учительские визги двумя клыками, странно, что не пользуюсь этой возможностью». Их много, таких же исцарапанных и вечно гуляющих, народ пыльных обоченных деревьев, Нил карабкается на деревья за котятами и самыми длинными, вкусными сосульками, сотню раз падает и терпит смех. Есть здесь и с щеками-пирогами, те, которые бывают на пустырях не часто и почти ничего-ничего не знают, из где-то ждут и кормят жареным мясом, — среди летающих дымовых шашек Нил звереет, хотя уже не помнит от чего.
То девчонка задирает за разошедшийся шов, то ли пристаёт к кому-то из друзей, или говорит то, чего попросту не может знать, — схлопываются глаза и разверзается крокодилья пасть, и вывернутые не в ту сторону детские суставчики, — Нил перелетает через пепелище костра, забросанное землёй. «Наверное, я чересчур быстро удираю, но в момент ломкого хруста во мне что-то перекрашивается, подкашивается, прорастает — методы... контакта со всем живым и не живым, к которым прибегает моя мать впервые кажутся слишком грубыми». Соскользивший с расписанных балконных дверей взгляд на Эндрю, и кипящий, бурлящий рассказ прерывается, осекается, не на неловко заметённом поле и около затоптанный отпечатанных ангелов, а в тёплом, магазинном, далеко-далеко от тошнящих, цепляющихся за каждый прыщик взглядов учителей и их приближенных румяных подлиз, здесь никто не знает про животворящую игру.
И ещё кое-что, раскрашивающее бесконечную дневную плазму, — перегонка гулкой крови, — в пёструю, пятнистую, полосатую, чавкающую пластиковыми дверьми жизнь, — засиженный каплями кофейных напитков подоконник, шорох меховых курточных воротников, Эндрю отводит дрожащее пламя глаз:
— Главное, что сейчас ты осознаешь, как губительно бывает насилие.
— Ты хотел сказать что-то другое.
Рыба-кит усердно моет кости в океанской соли, и то слышит проползающую по подоконнику, словно мохнатая гусеница, тишину сквозь толщу холодных вод, — Эндрю хочет промямлить, разжевать, затушить, а больше всего плакать, — это так глупо, так неумело, так нелепо и смело, если весь приземистый мир пропускает это мимо глаз и сросшихся ушей, почему мальчишка, скрывающий станцию электрички, на которой выходит, должен разглядеть. Нил двигается ближе, Эндрю зажимает глаза, — сточные воды, ржавые трубы, мягкие игрушки, пижамки, всё прогибается в дыру, бесплотную, безродную, без поручней и шершавых поверхностей, «лети, лети на крыльях того снежного и небрежного, мой дорогой серафим, спасай ангелов, выпадающих из облаков, но всегда возвращайся вовремя!». Последний отрезок почему-то нарисован басом, чуть солоноватым, слишком развязным, таким куют жесть и алюминиевые острые пластины, — неаккуратно провести ладонь и рассматривать полные ногти крови, — Эндрю выныривает из слипшихся от воды глаз. Эндрю плачет.
Плачет мелко, и крупно, и рьяно, и тихо, плачет плотным настом, бросками крови из лопнувших губ, плачет скреплённых холодом небом, ошарашенно ожидает вместе со слезами разверзшийся земли и китайского дракона, рвущего брюки, выныривающего из глубины маленьких торговых комнат, и немедленное отвержение, «ну что ты, как мямля, как размокшая под дождём бумажка», «парни должны быть из стали, а сталь не плачет, не мокнет», но только чужое колено отъезжает от бедра: «извини». И прячущееся в оконном отражении глаза, и мятая шапка на коленях отъезжает за спину, «можно кое-что сделать?», — тихо, как слезой катится по щеке, Эндрю кивает, сбрасывает всхлип. Как морок из сна, не верит голова, Нил опирается на ладони и аккуратно касается глазного уголка: прямо в рождение новой слёзы, как звезды, — переливаются перламутром и золотом дорожки, — воздушно, чисто, в уголке сохнет слёзный рубец, немного шечется и болит, но после тепла губ перестаёт.
Эндрю задыхается от витиеватого чуда, кошачьи когти отпускают ребристую стенку горла, у Эндрю сгорает проволочный телесный каркас, открывается ещё одна пара глаз, и пальцы вплетаются в замок чужих, «хей, не выпадай так сильно, это всего лишь касание», — синева окна трескается дрожащей ухмылкой, расслоённой на три, её ослепляет броскость фар спешащих машин. «Тебя проводить?», скромный кивок, у Нила находится одноразовый платок, частично стирает следы неописуемого преступления, — «это неотъемлемая часть любой жизненной ленты, ты не можешь обрезать её из своей», Нил кажется старше вдвое, в четверо, хорошо сохранившемся мудрецом, который ходит по кругу, перепрыгивая гроб, словно договаривается с самым главным циферблатом и катается на стрелках, как на конях. Эндрю посмеивается картинкой подо лбом, пересказывают Нилу, тот давит хохот, — районы кружатся, кружатся, их много до седого ужаса, Нил вставляет среди смеха, может быть, не кстати: «расскажешь... почему плачешь?».
Эндрю рассказывает, но не на знакомых улочках, ни у едко выбеленного забора, а позже, когда холод добирается через махровую подложку ботинок, а бег рвёт сердце пополам, — где-то красно, хотя должно быть бежево и ровно, захлёстывает злющим, пенящимся океаном, — «мне больно, больно, как же, чёрт возьми, мне больно». И сокровенное, защитное в тайну под семью тяжеленными одеялами вдруг открывается, на улице, в слабо освещенной кирпичной арке — горькая правда, кислая правда, про ладони в машинном масле, седьмой год, ужасное слово, ублюдское слово, и десятое день рождения, жёлтые пятна с колен не сходят почти до следующего, — ярость в глазах, ярость в словах, тушь неба наваливается на худые плечи, Эндрю проговаривает по буквам: «Чтоб он сдох» и резцы ноют от восхищения, от удовлетворения.
Луна — стекло, и злоба из одних глаз переходит в другие, Нил заклеивает прищеплённые о косяк пальцы, дует на свинцовые синяки, хочет помочь с лицом, но Эндрю останавливает руки: «сам справлюсь», — вой бродячих собак, рычание матёрых котов, Нил мастерски усмиряет обозлившихся, рвущих младенческих лица псов, замёрших в сосульку котов, переносит их под курткой, под сердцем туда, где теплее, — его маленькая секретная магия. Арматура вандалов чудом громыхает мимо этой арки, карабкается на пьедестал новый день, кому-то всё лень, а Нил воспитывает, растит идею, ему мешает только зубрежка и ворох тетрадей, в свободные часы идея растёт, кидается, мелкая проказница, — Эндрю не говорит об этом в школе, ни по дороге в любимый магазинчик, и в безвременные прыжки объятий, только «подожди», «побудь тут ещё немного, пожалуйста». Где-то в глубинах и недрах побаивается, что задумывает Нил, а он ведь точно задумывает — такие, держащиеся на одном волоске за всё окружающее обязательно что-нибудь выдумывают, когда раскусывают тайну, задумка пышет взрывчатой водой и не затушенными сигаретами, обернёшься — ударит в плечо огневой столб.
Из какого же сырья великий небесный знаток создаёт таких злыдней, — и листы с домашними заданиями, и занятия — всё в печь, каждую секунду нужно сберечь, грохот ключа как свист гильотины, — нож работает не переставая, только успевай смазывать. Дом втягивает живот под медвежьими неосторожными шагами, Дрейк пьянее мёртвого, мертвее мёртвого, покойник и то лучше ориентируется в коридорах и не путается в тряпицах, постеленных на входе, дом пуст, только ярое, кричащие, вопящее, оно срежет Эндрю уши или повесит на вертел, и это самое лучшее, цветочное, милованное. Тело осыпается до белых трещин среди пыльного, пьяного, разбитого подшкафья и подстолья, кухня протирается спиной-дверью, Эндрю облокачивается о громоздкую, заляпанную горелым, цвета кленового сиропа, жиром, — «ты самый настоящий трус, ты пакость, ты дрянь, они не появятся, если их нет сейчас» — слишком громкий скрип и рёв из грудных глубин.
«Ты балбес, ты же почти выучиваешься, полируешь сталь первых ножей, находишь учителя, пусть это сомнительно закручивается проездными дворами, подворотнями, вылизанными многоэтажками и рыжая голова точно этого не одобрит, тебе же нравится, что лезвие не врёт, только отражает глаза. Всё вылетает, выбивается одним рывком сквозь коридоры, улицы, у соседей с протянутых между двух балок шнуров падает белье, в замёрзшем космосе пошатывается станция, и вспомнившееся, из другой эры и семьи «ну хватит реветь!». Все в школе верят, что ты — лицо-гранит, в спине огромный тяжёлый кит, он милый и неповоротливый, но может раскусить в хрящевую кожицу тучу, целый остров рыбьей мелкоты».
Стеклом свистят уши, одно заболочено полностью, другое наполовину, свёртывается голова, — в голове всплывает крошащийся, как мелок, голос, он ласково треплет за уши, и «губы со вкусом молочного шоколада, как и имя», Эндрю кажется, будто у него три уха, наползают друг на друга слоями, только почёсывай и слегка дёргай за мочку, — а время самый главный дурак, — наверху ломают скелеты тумбочки и торшеры, летают из окон зеркала, мерзкое, писклявое, костлявое: «а скоро острым осколком тебе нарисуют стигмат». Рык и рассеянные поиски переходят границы заборов и не в шутку постукивают в стёкла соседям, надо захлопнуть квадратный разорванный рот, встать, сжать кулаки и слепить из жадной, жалкой морды Дрейка кекс, но внутри тянет перворождённое, застращённое, и переливы стекла в рубчик, — кровь и слюна, на всех растерзанных одна, — кухня складывается пополам, как оригами, грохот и скрежет тонких перил затихают, кажется, только хлопает какое-то из окон, и становится тихо.
Слишком тихо. Не по-свински, не по-божески, а по мертвецки, без наплывов и стука труб, без шлёпанья резиновых подошв, без скрюченного склизкого дыхания за дверью, — тишина нарастает, защелкивает челюсть, бьёт колкой дробью, — это явно не Дрейк, не туша с хмельным солодом, не рассыпающийся и теряющий слипшиеся куски песчаник, кто-то легче, ловче, легко перелетает последнюю ступеньку, но скрипит, приземлившись, кто-то пробирается в дом, — о, милосердный вор! Ты искупишь все свои грехи и злодеяния, если осмелишься вызвать полицию или просто позовёшь на помощь, Эндрю на грамм расслабляет спину, — вор хитрец и наглец, скорее всего знает планировку дома, но до кухни идёт шагами жука, «эй, так не делаются дела!».
Сначала люди, а потом семейство позолоченных попугайчиков за стеклом книжного шкафа, и редкие томики изданий, и кричащий роскошью камин, Эндрю почти смешно — но гулко, как дерево о дерево, тянет тишина сверху, — Дрейк отрубается сам, или воришке везёт вырубить его, или он не такой уж новичок, каким кажется, — что-то маячит в матовом стекле. Что-то тёмное, неосторожное, загнанная кухня дрожит, — новая порция страха лопает молнии на сдерживающем меховом пальто, выскальзывают резвые частицы, — дельфины топятся, жемчужины таят в град, «Эндрю, ты опять во всём виноват, так сложно защелкнуть щеколду форточки?!».
Это и выплюнутые слюни, и иссеченные локти, и ребячий, детский, всегда неуместный всхлип, — внутренний ящер грызет и режет под противный скрежет. Как картонный короб-рот, раздраконенный фигурными ножницами, — Нил рвётся в ошалевшем вытянувшиеся теле, с грохотом выбитого из-под ног табурета, с осыпающимся на голову детям кирпичом, подземными толчками, с морганиями глаз гигантов-вулканов и их лавовых слёз, — к Эндрю тянется ладонь в перчатке: рыжая замша в некрасивой коричневой крови, — то ли Нил не успевает её снять, или не замечает, или следует четко продуманному плану, — кухня скулит в тон перчаткам.
Нил — придворный шляпник из таинственной, магической волшебной страны, вход в такие можно найти только в старых-старых зеркалах или в часах, бьющим сердце, бьющих сердце, он проведет и на площадь, выстеленную каменной плиткой, и в сшитый клетчатыми одеялами дом, и за пространства черной ночи, к самому янтарному времени, — и бросается с карниза первая тающая капля. Ослабленное, проседающее, осипшее «пойдём», манжета утеплённой рубахи, — фланель и воробьи, не хватает пера яркого попугая, рассеянного по спине, — вымазана в бывшем съестном, на щеке собирает цвет порез. Отяжелевшие от слёз лицо Эндрю захватывает и восхищение, и облегчение, с горба скапливается целый континент, а может и вся Земля, рыжеватый мох медленно поедает нарастающий страх, — и снег разом сходит с земной коры.