ID работы: 12897553

Errante

Смешанная
R
Завершён
32
автор
Размер:
30 страниц, 6 частей
Описание:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
32 Нравится 8 Отзывы 2 В сборник Скачать

Крысиная правда (ОМП, Дорна Ловушечница, Юродис, джен, R)

Настройки текста
Примечания:
— Соннейг Рейнард, — говорит Дорна как-то раз, когда мастер Дроган снова ставит спарринг: ее против новенького эльфа, рыжего, как лисица, и с такими хитрыми и безмятежными глазами, будто он успел обнести все курятники Вершины. — Это ведь не твое настоящее имя, а? — С чего ты взяла? — улыбается он. Он часто улыбался — и никогда не пропускал ни одного удара, неуловимый, как дым, будто мог читать мысли и видеть затылком; Дорну это почти пугало. Не бывает такого, просто не бывает, каким ты там талантливым ни будь и сколько не учись — Соннейг и не учился, это было видно слишком отчетливо, в конце концов, она же и ставила ему стойку около двух недель. Дорна — старейшая ученица из ныне четырех, но Соннейг будто бы ненароком оттесняет ее от звания лучшей. — Солнечный лис? — она фыркает. — Ты ведь несерьезно. Остальные действительно ведутся? — Солнышко, огненный лис, — задумчиво цитирует Соннейг. — Ведутся. Куда люди денутся от красивых имен. — И как тебя зовут по-настоящему? — Я не знаю. Дорна хмыкает. Соннейг улыбается. *** Он пришел в Вершину поздно — ополчение деревни, гордо именовавшее себя стражей, даже не заприметило его в сумерках, свойственных затерянным в снегах деревням: слишком быстрым и слишком темным, чтобы разглядывать путников, как того требует хотя бы минимальная осторожность; когда они заметили его, было слишком поздно гадать или делать ставки на то, чей приблудный наемник отбился от редких купеческих караванов — надо было спрашивать, и по всей форме: развлечение в виде новых лиц было слишком редким для Вершины, и упускать его было обидно и зазорно для любого. — Кто идет? — спросил командир Хартлоу. Эльф посмотрел на него теплыми лисьими глазами и увидел, как он невольно тянется к оружию; еще он увидел, как кровь командира Хартлоу брызжет на снег, заливая и растапливая его — и хоть эльф не мог этого знать точно, но жить Эмвару Хартлоу оставалось ровно год и два месяца, до нападения кобольдов на Вершину, которое войдет в сказки местных на долгие-долгие годы, пока не умрет последний из свидетелей этой полубитвы-полубойни. Эльф обезоруживающе улыбнулся. — Мое имя — Соннейг Рейнард, — сказал он, по-эльфийски протягивая гласные и подняв руки в жесте приветствия — руки, как заметил мгновенно командир, не затянутые в теплые перчатки, и в здешних морозах это было слишком подозрительно, чтобы оставлять это без внимания. — Я странник. Вот и все. *** Это было не все. Разумеется, не все. Не то чтобы командир Хартлоу когда-либо об этом узнал. *** Ему не хочется знать, почему Дроган смотрит на него безо всякой улыбки: Соннейг знает, что странный, но есть за этим что-то еще, какая-то червоточина, болезнь, гной, спрятанный за плотью. Соннейг не хочет открывать раны, но Дроган спрашивает его о прошлом, и с этого, пожалуй, все и начинается. Соннейг все чаще сбивается с ритма песни, Соннейг по-прежнему не пропускает ни одного удара, но мысли его бродят далеко, и порой он видит сны, хоть и не должен, и сны его — о местах, которых он не может знать и о которых не знает песен. Соннейг видит паладина в сияющих доспехах, но глаза святого воина полны жалости к приговоренному, Соннейг видит девушку в мантии волшебницы — Мела, перебирает он свои-чужие воспоминания, ее звали Мела — Соннейг чувствует незнакомый вес двуручного клинка в своих руках — а потом его грезы превращаются в кошмары, в бесконечный черный лес кошмаров, и он старается спать как можно меньше. Он — эльф, так что это довольно просто. Но в день нападения он просыпается в холодном поту и с замершим на губах криком. Он спешно ощупывает уши, как полный дурак, но не спешит подходить к зеркалу. — На нас напали! — слышит он крик Миши Веймит. И проклятый день бойни оборачивается началом конца. *** Соннейг возвращает Дашнае карты безо всякой улыбки. Дорна косится на него с легким интересом, но не решается спросить: и да, наверное, оно и к лучшему, потому что Соннейг и сам не знает, что ответить на любой вопрос — он видит их, бесконечное множество, готовое поглотить и его самого, и весь мир до самого горизонта; вероятности, готовые сплестись лишь в упавшую на бок восьмерку. — Спасибо, — говорит Дашная, и глаза ее искренне безмятежны: может, это особенность всех гадалок, может быть, и нет, кто знает? В тот раз Соннейг не видел никаких гадалок, в тот раз за гадалку вроде бы была Мела — и не то чтобы он мог ее винить. Сам с ней пошел, сам и платит. Да и плата не такая высокая, если подумать. Соннейг чувствует странную, нечеловеческую усталость — и отгоняет ее усилием воли. — Ты хочешь, чтобы Дашная погадала тебе? — спрашивает полурослик, едва улыбаясь. Нутро Соннейга сжимается в остром, болезненном страхе — будто бы сейчас из ниоткуда снова вынырнет Мела, словно сейчас ее лицо вновь разъест прямо на его глазах, словно он сам… А что он сам? Мир будто ускользает на доли секунды, и Соннейг чувствует руку Дорны на своем локте. — Ты в порядке? — спрашивает она, как и всякий порядочный друг. — Да, — отвечает он, как и всякий порядочный бард. Барды не грустят, так ведь? Барды — актеры, барды должны уметь и смеяться, и плакать, барды должны уметь вести за собой, заставлять других сходить с ума, любить и ненавидеть. Любой бард должен быть чертовым сказочным крысоловом, и кого волнует, что в руках у тебя нет флейты? Соннейгу хочется просто закрыть глаза, а открыв, увидеть, что все — чем бы это все ни было — кончилось. Но он протягивает Дашнае карты, и что-то глубокое в нем — жадное, голодное, с бездонным, как безднов котел, желудком — хочет перебирать их, хочет вдыхать их запах, хочет вглядываться в затертые картинки в попытке увидеть что-то, чего Соннейг и сам не помнит; он заталкивает этого зверя поглубже, он упихивает его сапогами, и он сворачивается, урча и шипя, как кипящая кастрюля. — Не хочу, — говорит он глухо, пытаясь проглотить вставший в горле комок тошноты. — Твое слово — закон, — отвечает Дашная. Соннейг хочет верить, что все это — к лучшему. *** Это был лист бумаги. Размером с карту. Он вытянул его из общей стопки, развернутой на манер веера, и увидел пустоту. Он хватал новые и новые, но все они были пусты — и ему до боли захотелось сжечь их все, вдыхая запах и сжимая в пальцах ускользающий и пачкающий пепел; он хотел схватить все и сразу, пока вдруг не вспомнил. Нельзя изменить уже сделанный выбор. *** — Ты знаешь этого эльфа? — спрашивает Дорна, когда они отходят достаточно далеко даже для тонкого охотничьего слуха. Соннейг медлит несколько секунд, чтобы ответить; «делай реверанс каждый раз, как не знаешь, что сказать», думает он словами одной из сказок, и его губы сами собой растягиваются в улыбке. — Сложно сказать, — говорит он наконец. — Такое чувство, будто где-то видел, но нет, эльфы не знают друг друга поименно, как ни сложно в это поверить. — Очень смешно, — ворчит Дорна. Ее ворчание отчего-то заставляет Соннейга быть гораздо, гораздо спокойнее: почему-то в последние дни болезненная тревога ест его поедом, не оставляя ни на мгновение; приятно помнить, что рядом есть кто-то живой, кто всегда найдет, что сказать по поводу мерзкого мокрого снега и идиотской слякоти, которая будто просачивается сквозь добротные ботинки безо всяких преград. Кажется, это называют чем-то человечным. На языке эльфов для этого действительно есть слова — и куда лучше — но ему будто украденная эльфийская речь жжет язык не хуже острых специй. — Думаю, в гробнице будут эльфы, с которыми можно поговорить об эльфах, — смеется Соннейг. Мир вокруг тусклый и серый, а кровавые пятна на снегу — как и тела кобольдов вперемешку с гнолльими — не добавляют никакой радости, но он смеется, потому что не знает, как бы еще выгнать из груди застрявшие осколки чего-то склизкого, как мокрота; ему кажется, что его хохот больше напоминает лай, но всем окружающим нравится, а кто он, чтобы судить себя сам? Соннейг — бард; Соннейг — не пыль на грязном стекле. Он нечто большее. — Кончал бы ты хихикать, — говорит Дорна, и в ее голосе ему чудится что-то сродни суеверному страху, того и гляди начнет осенять себя всеми святыми символами подряд и поминать своего бога всуе. Но Дорна — воспитанница подземелий и кузнечного огня, сталь, закаленная в молитвах Клангеддину, который, похоже, ведет за бороду ее удачу или как это там говорится? — А то выглядишь как психованный, честное слово. — Мне казалось, в Вершине только психованные и живут, — говорит он, просто чтобы что-то сказать. — Забыла предупредить, что съехавших мы по традиции оставляем в подарок горным гоблинам, — отвечает она, и Соннейг тяжело вздыхает. *** Он — эльф. Камень должен давить на него. Как же жаль, что не давит. Соннейг знает, кто он такой, но не чувствует никакого родства с теми, кто бродит неприкаянным по этому склепу, а статуя Кореллона Ларетиана навевает на него лишь неприятное чувство, словно игра в маски зашла слишком далеко, и теперь из нее не выпутаться ни шуткой, ни побегом — только смертью. Он словно забрался в святая святых храма Цирика без особой причины и теперь слышит, как за дверью раздаются шаги верховного жреца, который наверняка начнет с того, что снимет с него кожу — просто на разогрев. Дорна выглядит возбужденно-раздраженной: камень, но эльфийский, сокровища, но их нельзя трогать, а то магия обрушится на них водопадом и сметет, как приставший к плитам сор; Соннейг вполне может ее понять. — Тебе не кажется, что тут все как будто ненастоящее? — спрашивает она вместо ожидаемого «может, заберем пару цацек?», и Соннейг хмыкает. — Не-а. Он лжет. Дорна знает, что он лжет. Соннейг знает, что Дорна знает, что он лжет. И так до бесконечности, да, все верно. — Мне кажется, что кобольды как-то слишком всполошились, — замечает он. — Всполошишься тут, когда на тебя бросается толпа тварей вдвое больше. — У тебя это ведь постоянное ощущение, да? — Ты бы за коленями своими следил, а то можешь сухожилий не досчитаться. Соннейг улыбается: они оба знают, что он предвидит любую попытку удара и отведет ее кинжал в сторону прежде, чем она успеет хотя бы приблизиться; они неплохо притворяются, что он нормальный, но все-таки есть то, от чего не спрятаться. — А если серьезно, где это так учат драться? — спрашивает Дорна на одном из привалов, пытаясь казаться лишь любопытной — но Соннейг видит в ее глазах пристальное, пытливое внимание, гораздо большее, чем нужно для праздного вопроса. И что он может ответить? «Тебе надо бы поговорить с Мелой, потому что я сам черт знает как выбрался, а она помнит путь точно. Ой, знаешь, последнее, что я о ней помню — сползающую кожу. Ну и вопли, само собой, без криков такое никогда не обходится». — Природный талант, — отвечает он вместо чужих, непонятных слов, вместо правды, которая разъест его, как сила когда-то разъела Мелу, и театрально ненатуральным жестом достает флейту. — Ты когда-нибудь слышала… — Нет, и заткнись, — отзывается Дорна. — Еще не хватало, чтоб на твои кошачьи концерты сбежались все скелеты в этом склепе. — У них нет ушей. — Ты тоже можешь их лишиться. *** — Ты ужасна, — честно говорит он, когда Дорна, белая как мел и спокойная, как удав, выторговывает у Тимофаррара свободу кобольду, маску Дрогану и кусок сокровищ для самой себя. Дорна в ответ фыркает, невыносимо довольная — вот уж кто на своем месте, невольно думает Соннейг. Его самого никак не могут оставить сомнения, чужие воспоминания, чужой знакомый язык и смутно знакомый голос той фигуры в логове Дж’Ны, которую уже ни о чем не спросишь. — Завидуй молча, остроухий. — Чему уж завидовать, — вздыхает он, принимая невероятно драматичный вид; девушки в деревнях на такую артистичность чуть не слюной исходят, кому, как не ему, знать об этом. — Золото гор не заменит золота опавшей листвы. — Эльфы, — вздыхает Дорна специальным дворфийским вздохом, должным означать «блаженные остроухие засранцы». — Дворфы, — в тон ей отвечает он. И смеется. — Нам бы поскорее до херстовой фермы добраться, — говорит Дорна, кидая на него странный взгляд — Соннейг знает, такой его смех похож на истерику, но перестать хохотать не может, да и не хочет. — Так что заканчивай зубоскалить. — Что ж ты мне зубы не выбьешь? — Да вот нравишься ты мне. *** Маска нравится ему куда больше остальных артефактов — есть в ней что-то… правильное. Нужное. Ему до ломоты в пальцах хочется вцепиться в нее и никому не отдавать — нацепить на лицо и ходить с ней везде и всюду, прятаться и радоваться совершенно по-детски: теперь ты не видишь меня, не видишь украденных эльфийских ушей, не слышишь украденного бардовского голоса, потому что маска меняет его. Я другой. Видишь ли ты? Если ты нанесешь удар, смогу ли я отразить его? — Положи на место, — ворчит Дорна раздраженно. — Сидит он, играет с божественными артефактами. Он проводит пальцами по резьбе на внешней стороне маски, наслаждаясь чувством свободы; будто бы чужая жизнь перестала жать, как страшно ушитая одежда, будто бы он никогда не входил с Мелой в то чертово подземелье — и что же там было, во имя богов, что там произошло, кем он был, кем он стал? Вопросы выедают его, и не остается ничего, кроме как снять маску — так поступил бы… — Нет, — говорит он вместо этого и, невидимый, поднимается на ноги. Дорна вскакивает, оглядываясь и вслушиваясь, всматриваясь в землю под их ногами: где примнется снег под легкими эльфийскими шагами, где она увидит очерк прыжка? Он вместо того, чтобы кружить вокруг нее, как ястреб, стоит на месте и ждет — сам не зная чего. Мир из-за прорезей маски выглядит другим, искаженным, теневым, подобно рисунку, на который щедро насыпали крошеного угля — и не то чтобы его это сейчас волновало; маска принадлежит богу воров, в конце концов, а не Латандеру. — Ладно, дьяволы с тобой, — говорит Дорна, усаживаясь на место и продолжая мудрить что-то над их чахлым костерком. — Хочешь поиграть, так давай. Но ты же сам бард, или настолько веришь в свою неуязвимость, что даже чахлую невидимость не начаруешь? — Видишь ли, — говорит Соннейг, снимая маску и чувствуя, как на его горле петлей затягиваются жизнь, сила и воля кого-то чужого, кого-то властного. — Некоторые барды не очень-то лихо колдуют. Прямо как некоторые жрецы не очень-то хорошо лечат. — Выпендрежник, — хмыкает Дорна, невольно касаясь сломанной и залеченной не до конца ноги. — Это я просто устала тогда с драконом языками молоть — что, кстати, совершенно не твоя обязанность, остроухий. Отдохну, помолюсь Клангеддину — и нога как новенькая будет. — Никогда не слышал твоих молитв толком, ты их все под нос бубнишь, — фыркает Соннейг, зная, что должен протянуть ей маску и покорно смотреть, как она кладет ее в походный мешок, но не в силах выпустить ее из рук; еще немного, убеждает он себя, я подержу ее еще немного. — Как они звучат? Храни меня сила золотых и медяков в моей бороде? — Да ты хоть сейчас в жрецы иди, — отзывается она, едва кривясь от прострелившей ногу боли. — Еще только наболтай что-нибудь про почтение к традициям, старики такое страсть как любят, даже не посмотрят, что твоими ушами можно мясо нарезать. — А твоим языком — полотнища распарывать? Дорна кривится в улыбке, но ничего не отвечает. Ему не остается ничего, кроме как действительно отдать ей маску — пусть он даже с ней убежит, так по его душу придет Аяла, может, и вместе с Дроганом, и хоть часть его хочет проверить, как далеко его способность отражать любой удар может его завести, он предпочитает пользоваться здравым смыслом. Не то чтобы его оставалось так много. Соннейгу хочется вернуться в караван полуросликов, схватить Дашнаю и заставить ее сделать ему расклад — может, тогда он поймет, что с ним произошло, может, тогда все станет хоть немного лучше? Он заставляет себя стоять на месте. Тебе выпал шанс на миллион. Ты был пылью, а стал кем-то. Диковинкой. Интересной находкой. Играй и танцуй, идиот. *** Они покинули Вершину поздно — ушли с караваном полуросликов в темноту быстро падающих сумерек, и вслед им смотрели мертвецы и живые вперемешку; он слышал командира Эмвара Хартлоу, остановившего нескольких кобольдов ценой жизни и так и не узнавшего, что слова Соннейга были не всем, далеко не всем. Была ли от того разница человеку с перерезанным горлом? Вряд ли. Он слышал за собой неприязненный шепот Адама Блейка: остроухий, демоны знают, вдруг шпион — и ему не было страшно, ему не было противно, ему не хотелось обернуться; он покидал мертвецов Вершины, и рядом с ним шла Дорна, которая мертвецов не видела, хотя, казалось бы, должна была почувствовать неупокоенных. Это не неупокоенные, подумал он. Это Вершина провожает меня в своей сухой, полной колкого снега и льда манере, это ее слова несутся мне вслед — и демоны бы со всем этим. Он вдруг подумал, что если обернется сейчас, то сможет увидеть Вершину будущего: мертвой или живой — как когда-то увидел командира Хартлоу год и два с половиной месяца назад. Он подумал, что, может, потому она и скалится ему вслед, не желая, чтобы он предвидел ее скорую гибель, не желая, чтобы он смотрел на то, как из нее хлещет кровь, оставляя полосы на снегу. Он обернулся — просто из духа противоречия — и Мела, улыбнувшись обожженным ртом с обожженного лица, протянула руку и взяла его пальцы в свои. — Нам пора, — сказала она, и мир вдруг рухнул вокруг них, а они упали в подземелье, чернее ночи, чернее сумерек Вершины, чернее самого ада. И он проснулся. *** Он услышал этот голос снова, и снова его упустил: Соннейг даже подумал, что, пожалуй, можно было бы всю долгую эльфийскую жизнь гоняться за призраками своего-чужого прошлого и в итоге так и остаться с носом; он мог бы припомнить парочку баллад на эту тему, но был слишком раздражен — как тем, что проклятые слаады умели неплохо колдовать, а против магии он всегда был почти бессилен, так и тем, что чутье подсказывало ему, что в следующий раз он при виде этой демоновой спины не отделается легким испугом. — Ты чего застыл, остроухий? — спрашивает Дорна, пытаясь обтереть клинок о шкуру слаада, но лишь раздраженно сплевывая от огорчения. — Мы так-то время теряем. — Я не помню, чтобы кто-то из нас был мастером тайной магии и порталы умел открывать, — отвечает Соннейг, с трудом поворачивая голову: перед его взглядом встает паладин, забрызганный кровью, и его скрытые шлемом губы шепчут «одержимый». — Совсем забыла, что ты у нас не колдуешь совсем. — Ну так я просто остроухий флейтист, а не седой архимаг. — Хоть так. На каждом шагу не скрипишь и склерозом не страдаешь. Их перепалка заканчивается так же быстро, как заканчивается теперь постоянно: на случайной фразе, на отвлечении внимания, на охладевании, на очередном нахлынувшем видении чьими-то глазами. Соннейг чувствует себя уставшим, и ему до боли хочется снова нацепить ту маску — еще бы она не осталась в Вершине у Дрогана и Аялы. Наверняка он мог ее спрятать, мечется непослушная мысль, загнивающая, как не вытащенная вовремя заноза, наверняка он мог забрать ее, почему он этого не сделал, проклятье, почему он этого не сделал? На ум лезут эльфийские слова, тошные до того, что ему хочется отрезать себе язык — лишь бы не произнести их ненароком; Соннейг молчит, хотя, кажется, содержимое желудка уже подступает к горлу. Пойдем, сказала тогда Мела, пойдем со мной. Их было всего двое таких — отчаянных, упрямых и, в общем-то, не верящих в хороший исход. Они были никем, отбросами отбросов, слабыми псами в полудохлой стае, из которой их когда-то выгнали свои же. Они были пылью на грязном стекле, не более того, но Мела, одержимая Мела обещала ему, что все будет хорошо, и они наконец-то станут кем-то. Кем-то большим. Чем-то большим. Мела никогда не лгала — попросту не умела — потому, наверное, не обманула и в этот раз. — Мастер Дроган! — восклицает Дорна, и он оборачивается на круг обелисков, отчего-то ожидая увидеть Мелу — такую, какой он видел ее в последний раз; но Дорна не ошибается, Дорна радуется явно не призраку незнакомой ей волшебницы, и впервые за долгое время Соннейга прошибает уверенностью в правильности внезапной догадки. Стать кем-то, сказала Мела. Кем же она могла стать? — Вижу, добрались, — говорит Дроган, и его взгляд останавливается на Соннейге лишь на мгновение — напряженный и внимательный — а потом скользит дальше, по рунам на обелисках, по трупам слаадов, по теням, прячущимся в углах комнаты, по чему угодно. Соннейг хочет улыбнуться, но чувствует, что заскрипит зубами и сточит их, если попытается, потому плюет на все и коротко кивает. — Молодцы. Дорна хмыкает, но похвала ей откровенно приятна — а поручение Дрогана не очень. — Я смыслю в магии меньше, чем этот остроухий в музыке! — возмущается она. — В следующий раз сама будешь петь дракону о Долине Ледяного Ветра! — вторит ей он. Дроган вздыхает с такой усталостью, словно снова одной ногой в могиле — впрочем, когда это смертельные раны мешали кому-то дать поручение, отослать в ады или поделиться секретом? Соннейг — бард и знает ответ. Соннейг в жизни не держал в руках двуручного меча, но знает, что наносить им удары удобнее снизу вверх. И он не хочет уже и думать о том, что это может значить. — Просто осмотрите рычаги активации и запишите особые приметы, — говорит Дроган, и Соннейг с Дорной разбредаются, чтобы сделать что-то вместе в последний раз. Соннейг чувствует взгляд дворфа загривком, чувствует его сомнения, и что-то в нем заходится болезненным азартом: ударит или нет, попытается убить или нет, воспользуется ли магией, есть ли у Соннейга шанс выжить? Вопросы по меньшей мере дурацкие — потому что Дроган отворачивается и начинает изучать обелиски. *** Песок и камни вокруг — хорошая могила для двух идиотов. Дорна, бледная и с покрасневшими глазами — Соннейг не видел ее плачущей, наверняка она таилась, как умеют только воры, что-то в нем плюется желчью от этой мысли — ведет их вперед, хотя вести нужно бы было ему: неуязвимому провидцу, у которого язык подвешен и которого не застать врасплох; но Дорна слишком сумрачно-спокойна и слишком зациклена на жажде мести, чтобы слушать его сейчас. Да и что он мог бы сказать, чего она сама не знает? Собственный язык кажется Соннейгу распухшим и неповоротливым, как утопленник, может быть, даже синюшным, черт его знает. Диалектика алого и синего — он знает множество песен о ней. Единственное, чем Дорна может его отблагодарить сейчас — затыканием. Поэтому Соннейг продолжает молчать. Песок и камни вокруг — не такая уж поганая могила; даже братская, если вспомнить о сотнях приключенцев, сгинувших здесь в поисках нетерильских артефактов. Не они были первыми, не они станут последними — лишь перевалочный пункт для смерти этого края; Соннейг жалеет, что они не бредут по колено в снегу и льду: он не специалист по смерти, но, кажется, умирать от холода приятнее, чем от жажды и жары, которые охватят их своими клешнями, едва взойдет солнце. Пока что им холодно до дрожи. Соннейг не знает, насколько погано будет умирать от жажды, но он знает, как страшно умирать от клинка в сердце, когда сострадательный взгляд паладина уравновешивает его меч в твоем сердце — грудину покалывает, но это не может быть его смертью, он отражает любой удар безо всякого труда, он видит вероятности и возможности, его руки обычно сражаются отдельно от его рассудка. Ему хочется остановиться, ему хочется закричать на всех вокруг, потребовать, наконец, объяснить, что происходит — но еще бы кто-то знал и мог рассказать. Ему не хочется ни танцевать, ни петь. Может, он просто идиот. — Смотри, — говорит Дорна слегка хриплым голосом. Он поднимает голову — и его сердце замирает, пропуская один удар за другим. Он знает эту спину, он знает, хоть и не должен — Соннейгу хочется подбежать, спросить, узнать, но он лишь коротко кивает Дорне: мол, понял. Они подходят осторожно, впрочем, непохоже, что волшебница вообще их слышит, сосредоточенно изучая гудящие переливы магической энергии в мерцающем шаре на разбитом нетерильском пьедестале; магия сплетается вокруг нее в дуги и восьмерки, расплетается на искры и вновь собирается воедино. Это красиво, как не может быть красиво ничего на свете, думает он, и пожалуй, может понять магов, сходящих с ума в погоне за этими цветами, за этой силой, за этим шепотом. А потом Соннейг делает то, чего не ожидает сам. — Мела! — кричит он, и впервые за долгое время чувствует себя свободным от чужого тела, чужой жизни и чужой памяти. Восьмерки бесчисленных вероятностей бледнеют перед его глазами, и он будто рождается заново, видя мир таким, какой он есть: грязным, бессмысленным, непредсказуемым и бессвязным. Остается только завизжать для полноты картины. Она оборачивается, и ее завязанные глаза не пугают его — потому что губы медузы растягиваются в ухмылке, и она произносит заветное: — Здравствуй, Коррин. *** Варосу он никогда не нравился: слишком хмурый и угрюмый, слишком себе на уме. Из таких, говорил кузнец, не смущаясь ученика, выходят предатели, дезертиры и прочая дрянь — не то чтобы Коррин собирался возражать, даже наберись сил и смелости открыть рот. Он был сыном шлюхи и пьяницы, стать учеником кузнеца уже было улыбкой Тиморы: пусть даже Варос принял его неохотно и только потому, что болотное поветрие в том году унесло слишком многих, чтобы кузнец мог перебирать. Многие ушли на поля, многие копали могилы, многие охотились, и пусть труд у горна и был почетным, но еда была нужна больше новых клинков. Коррин сам не знал, как выжил: он валялся в одном из сгоревших сараев, до которых ни у кого не доходили руки, в бреду и жару, и рыдал, и выл, не веря ни в богов, ни в чудеса. Но в один из дней, когда живот особенно страшно резало от голода, он, пока мир кружился вокруг него трепещущими листьями, нетвердым шагом двинулся к соседнему дому, принадлежащему бывшему лордову конюху Кавецу, который мог забить до смерти и еще плюнуть на труп — ему бы спустили — но вышло так, что Коррин обожрался до резей и поноса яблоками, огурцами и луком, а потом ухитрился выжить, пока Кавец умирал в мучениях, несмотря на все зелья, которые в него влили. Пожалуй, это было чудом. Очень издевательским чудом. В тот день Коррин пил вместе с Ивиром, и в его голове звенела безнадежность, которую он пока не мог осознать до конца. Ивир стал учеником кузнеца несмотря на то, что вроде собирался уезжать из деревни, а Коррин снова оказался беспризорным и бесприютным. Со дня на день, наверное, пришли бы вербовщики, и он имел все шансы сдохнуть в грязи за лорда, которого и в глаза не видал. Алкоголь туманил голову больше, чем горечь отверженности, чем обида, детская и оттого более мучительная: его выкинули, как тряпку, едва подвернулась новая; он был недостаточно хорош для Вароса, но приветливый Ивир стал для него чуть ли не сыном. — …учебу оплатить хотели, — вещал тем временем Ивир, которого Коррин позвал в таверну, просто чтобы не пить одному: друзей он так и не нашел за семнадцать лет. Сложно найти друзей, когда все дети вокруг повторяют за родителями: шлюхин ублюдок, грязь болотная. Коррин швырялся в них камнями и болотным илом, получал от взрослых, но не прекращал: он был злобным, да, Варос был прав, но и что с того? — Но я сказал: не нужно, где родился, пригожусь. Вот, Варос взял. Посмотрел, говорит: молодец, а то все от болот бегут, а чего бежать-то. Коррин посмотрел на него, и алкоголь почти выветрился из его головы обжигающей, зарождающейся злобой. — Учебу — где? — спросил он хрипло, зная, что от этого ответа сейчас зависит все. — А? — Ивир хлебнул. — Так около Уотердипа. Отец говорит: я тебе и копил — а я говорю: ну потом, может быть. Коррин молчал, в горле встала комком ярость, которую он не смог бы утихомирить киданием камней и ила, ярость, которую не смог бы накормить отравой ивировой псины — ярость бешеная и темная, застилающая кровью глаза. Этот богатенький ублюдок мог взять то, что давали ему на белом блюде с голубой каемкой, но решил забрать его, корриново, место, выхватить щербатую миску из рук — и зачем, зачем? И вправду, зачем, подумал Коррин, чувствуя, как непонятные слезы наворачиваются на глаза. За что? Что я успел сделать тебе? Почему ты отнял у меня то немногое, с чем мне повезло? У тебя есть все, тебе не плюют в спину, про тебя все говорили — одаренный, даже магии капля есть, так почему ты?.. Коррин встал так резко, что даже основательно хмельной Ивир растерялся, заморгал своими ублюдскими голубыми глазищами и посмотрел на него с немым вопросом. — Пошли, — сказал Коррин, пока гнев строил в его голове смутные, но такие желанные планы. — Проветриться надо. А то упадем. — Правда твоя, — Ивир вздохнул. — Я уж потолок от пола не отличу. Ну и отлично, чуть не ляпнул Коррин, но сдержался. За что, спрашивал Ивир, умирая, и Коррин неумолимо бил его снова и снова — за один этот вопрос, вопрос того, кому все всегда доставалось задарма. Коррин разбил ему руки в месиво — что, иди, помаши молотом снова или попытайся овладеть магией теперь — Коррин разбил ему лицо и выколол глаза, Коррин вырезал ему язык, и ему безумно хотелось сейчас оказаться в кузнице, взять расплавленную заготовку и жечь, жечь Ивира до тех пор, пока… Что пока — он не знал. Изошедшая в нем воплями восторга ярость не затихала, требовала больше и больше, и Коррин убивал в первый раз в своей жизни, и впервые чувствовал истинное счастье, более глубокое, чем когда Варос коротко бросил «сгодишься», более яркое, чем любая радость от слез на лицах тех, кто обзывал его. В руках Ивира было столько путей, у него было столько друзей, у него была семья, его любила вся деревня — и все это неподвластно было Коррину, ничто, кроме ивировой жизни, он отобрать не мог. Но это — было в его власти. Голова его кружилась: что от дешевого эля, что от возбуждения; казалось, не было теперь ничего невозможного. Казалось, он был богом. *** Он чувствует, как Дорна за его спиной напрягается, как лихорадочные мысли мечутся в ее голове: они были в сговоре с самого начала? Соннейг работал против Дрогана? Зачем было приходить так заранее, если он не повлиял на смерть Дрогана? Хотел ли он завести ее сюда? Зачем? В конце концов, ей, естественно, не остается никакого выхода, кроме как спросить. Соннейг знает множество легенд… А, да к дьяволам их. — Ты ее знаешь? — О, мы знаем друг друга достаточно давно, не правда ли, Коррин? — Мела мягко облизывает свои серые губы. — Голос у тебя стал гораздо приятнее, могу сказать. — А ты стала… — он оглядывает ее. Память в его голове — такая же раздвоенная, как язык Мелы сейчас, и он перебирает ее, свою-чужую, пока не начинает болеть голова, пока не чувствует на губах что-то влажное — коснувшись, он понимает, что у него пошла носом кровь. Но он, как хороший бард и хороший давний друг, выдавливает из себя: — Сильнее, верно? Ты всегда была — как это называется? — подающей надежды. — Подающей, но не оправдывающей, — медуза хрипло хихикает. — В этом была наша основная проблема, не так ли? Всегда в тени, всегда на вторых ролях, завидующие и не имеющие возможности воплотить эту ненависть в жизнь. — Какого дьявола происходит, Соннейг? — мрачно спрашивает Дорна. Он знает, что она не посмеет напасть — не в меньшинстве, не когда он может отразить любой ее удар и ответить своим; она слишком плут, слишком осторожна и слишком любит жизнь, чтобы сдохнуть в благородном порыве и идиотской атаке в лоб. — Вспоминаем старые добрые времена, — отвечает он безмятежно. Свое-чужое имя слегка царапает его слух, но он старается не обращать внимания. *** Когда-то они прибились к паладину, сияющему до зубовного скрежета, полному праведности, веры, молитв и нотаций. Он говорил им о милосердии и прощении — а Коррин всаживал двуручник в первого попавшегося собутыльника; он говорил им о доброте людей — пока Мела подсыпала ядовитый порошок в зелье более удачливой претендентке на место ученицы уважаемого мага. — Она повредила горло и желудок, а потом умерла, — шептала она Коррину в ту ночь, и глаза ее горели нездешней, сумасшедшей жаждой. — А я смотрела. Это было прекрасно. Прекраснее всего на свете. Я хочу подсыпать яд всем остальным, Коррин; представь, если бы мы могли расплатиться с ними за то, что всегда оставались на задворках их желания видеть нас, говорить с нами, любить нас — за все их лицемерие, за их показную добродетель, за то, что им все достается просто так! Представь, что бы мы могли… — Но мы не сможем, — отвечал он хрипло, и эта вечная беспомощность — клеймо хуже рабского, метка самих богов — въедалась в него злобой и ядом, казалось, плюнь во врага, и его разъест кислотой. — Это они всегда первые, Мела. Они ходят по улицам, а мы жрем объедки их славы и расположения, как крысы. Мы всегда такими будем. Мы просто падальщики. — У нас есть шанс, — прошептала она, склоняясь к нему, и он хотел поцеловать ее — выпить с ее губ тот же яд, которым был полон он сам, ту же обиду, которая грызла его годами. — Я нашла кое-что. Записи. Мы можем стать кем-то другим. — Да ладно? — он тогда скривился, как от зубной боли: они оба были такими, словно безумные драконы, скопившие пригоршню бесполезных булыжников вместо драгоценных камней, но держащиеся за них, трясясь от скупости и страха потерять хотя бы этот хлам. — И кто даст гарантию, что мы не станем кем-то еще более убогим? — Мы не станем, — Мела улыбнулась, и в глазах ее были безумие и страсть; но черты ее лица кривила боль, которая была так хорошо знакома ему самому. — Из ничтожеств вроде нас не сделать карт. — Карт? — спросил он, слегка теряя нить — было легко утратить ее совсем, когда она была так близко, когда ее запах заполнял воздух и становилось трудно дышать: Коррин ожидал, что задохнется, что воздух станет отравленным, что разъест изнутри грудину — и ему было плевать. — Карт, — прошептала Мела и поцеловала его сама. Та ночь дала свои бумажные плоды: когда они увидели карты воочию, ему казалось, они меньше его ладони; было странно верить в то, что они могут помочь ему, помочь им хоть как-то — но Мела сияла, как начищенный золотой, и он не собирался возражать. — Это все — новые судьбы, — говорила она, беспрестанно облизывая губы. — Совершенно чистые, сильные. Такие, которые становятся легендами. Вытяни карту, Коррин — и я вытяну. «Играй и пой», кажется, успел прочитать он. А потом был разум, выдираемый из тела, потом была Мела, тело которой разъедало, словно от кислоты, тело которой осыпалось прахом. Тогда был он — дважды рожденный, забывший все, что помнил, новый и чистый, как лист бумаги. Тогда был он: талантливый, любимый, яркий. Солнечный лис. Играющий и поющий. *** — Убей ее, — говорит Мела скучающим голосом. Коррин хочет поддеть ее: а где же твой ядовитый порошок, милая, но вместо этого кидает веселый взгляд на Дорну. Та смотрит на него с опасением и надеждой: мы же друзья, ты же не поднимешь против меня оружия, ты же сейчас согласишься, а сам подашь мне знак атаковать, верно? В конце концов, мы прошли такой долгий путь вдвоем, Дроган приютил тебя, у нас столько воспоминаний, ты не повернешь меча против меня, правда? Одержимый, шептал когда-то паладин, смотря на пустое, безумное тело Коррина, грызущего свои пальцы и кричащего про неправильность, неправильность, неправильность — тело, из которого выдрали разум, но оставили речь. Одержимый, шептал паладин наравне с молитвами, одержимый, шептал он, добивая безумца. Память изменчива и многогранна, пластична, как вода. Но есть вещи неизменные. Коррин ныне должен быть Соннейгом — веселым и улыбчивым, полным песен, шуток и ехидства, другом всем, солнечным лисом, про которого поют колыбельные детям, которые потом станут героями и правителями, которые потом станут строками очередной легенды, замыкая этот проклятый круг. Коррин должен быть Соннейгом, не знающим злобы — только смех. Коррин должен быть Соннейгом, который бы отказался быть крысоловом, утопившим всех муншэйских детей в океане, но Коррин, демоны и дьяволы, утопил бы всех людей и нелюдей этого мира собственными руками. Краткие минуты спокойствия расходятся кругами, как гладь озера от кинутого камня, давняя, невыразимая злоба топит его, как и пару сотен лет назад — и он кидается в атаку привычным жестом; но хоть память тела ведет его, память разума начинает подводить, и вместо одного точного удара получается два смазанных. Он хочет выкинуть Соннейга из своей головы — яркого до зубовного скрежета, одного из тех, кого он так ненавидел всю жизнь — но Соннейг не пропускает ни одного удара, Соннейг сражается легким клинком гораздо лучше, чем он когда-либо бился своим двуручным, поэтому Коррин, проглатывая дрожь отвращения, позволяет себе стать им снова. Зачем убивать Дорну, спрашивает Соннейг. Коррин готов вопить от ярости. Это превращается в какой-то цирк, и пока Коррин старается приноровиться к слишком легкому, слишком неудобному, словно выпрыгивающему из его руки клинку, Дорна не особенно собирается давать ему поблажку — она бьет из-под руки, рассекая его предплечье, и против воли он думает, как же это странно — быть раненым и истекать кровью. Он не помнит, когда такое было в последний раз с Соннейгом. Правильный ответ — никогда. Коррин выпускает Соннейга, и эльф отражает удар с непринужденной грацией. Он неуловим, он быстр, как кошка, и он собирается защищаться — но не убивать. Коррин думает, что от одного до другого не так уж и далеко. Соннейг — герой, такие, как он, могут быть сколь угодно веселы и насмешливы. Но умирают они не хуже всяких других — и как всегда, в их словах и их глазах кроме страха и боли есть то самое гнилое, что они прячут. Они говорят — нет, не может быть. Они шепчут — я не могу погибнуть так. Не от руки какого-то ублюдка-наемника с двуручником. Не от руки какого-то ничтожества. Я должен был умереть красиво и в битве с достойным противником, а не корчиться от боли в темном переулке, пока на меня смотрит злобный урод, имени которого я даже не могу вспомнить. Благородные поганцы, которые хотят перевернуть весь мир вверх тормашками, принести добро, справедливость и прочую ахинею; герои, которым наплевать на тех, кого не упомянут в их чертовой легенде — что на живых, что на мертвых — но смеющие блеять о доброте и любви, которая может растопить любое сердце. Возможно, их смерть в помоях — это справедливость. Справедливость чумной крысы. Имеет ли это значение? Коррин дышит тяжело, но находит в себе силы улыбнуться чужими губами, склоняясь над Дорной. Слишком много ран, слишком мало у нее сил, чтобы взывать к божеству — и она не дура, должна это понимать. — Последние слова? — говорит он почти тепло: о, так легко быть добрым и милосердным, обладая силой. Так легко быть благородным и щедрым, когда у тебя есть все на свете — а у него, думает он, есть сила, которой нет у других, есть могущество, которым он может швыряться и ловить восхищение других, словно сыпать золото с увенчанных божественным благословением (или проклятием?) рук. У Мелы тоже оно есть — теперь, а тогда она была ученицей деревенского колдуна, который мог разве что фокусы на ярмарках показывать. Дорна, в конце концов, даже не так плоха, как все остальные. — Сдохни, — шепчет она, и он не успевает отпрыгнуть, заблокировать, сделать что угодно — он не Соннейг, который бы избежал любой неприятности языком или талантом, он Коррин, просто Коррин с кинжалом Дорны в животе по самую рукоятку. Он перерезает ей горло, конечно же. Еще бы стало легче. Коррин в бессмысленном, идиотском жесте ощупывает свои уши: они все еще остры, он все еще эльф, но Соннейга больше нет на границе его сознания, и от этого ему становится страшно; он почти готов кричать и звать его, хвататься за последнюю соломинку — Соннейг бард, он умеет исцелять, боги, он умеет исцелять — но лишь стискивает зубы и ползет обратно, к алтарю. И если раньше ему казалось, что они с Дорной находятся всего в семи шагах от него, то сейчас ему кажется, что он пересекает всю пустыню Анаврок. — Мела, — хрипит он едва слышно. — Мела, пожалуйста. Меня ранили. — Тебя не могли ранить, — отзывается она шипяще. — Ты неуязвим. Я помню твою карту. — Я не захотел быть им. — Тогда ты дурак. Он замирает на несколько мгновений, отгоняя от себя страшную мысль — но, решившись, ползет дальше. Мела не может его бросить, она должна понимать, почему он так поступил, она одна из всего мира. — Мела, не сейчас, — говорит он тихо. — Помоги мне. Я верну его. — Ты отрекся от своей карты! — взъяривается она, и ее змеиные волосы вплетают в слова какофонию шепота и шипения. — Такое не изменить! — Я что-нибудь придумаю, — шепчет он, думая, что ступеньки — самое отвратительное, что придумал человек. — Я обещаю. Помоги мне. Его вечная, неистребимая злоба никогда не могла тронуть Мелу, обходила ее стороной, готова была лизать ей ноги, как послушная псина. Коррин отгоняет от себя страх того, что и она его оставит, пытается разозлиться, чтобы объяснить ей, почему он сделал то, что сделал — но не может; все его бури словно превращаются в легкий бриз, и он готов умолять, он готов сделать что угодно ради того, чтобы она взглянула на него, оторвавшись от своего магического пьедестала. И, боги, эта боль! Мела молчит несколько мгновений. — Где мифаллар? — Его несла Дорна, — отзывается он, чувствуя, как шумит в ушах, как жизнь ускользает меж его плотно сомкнутых пальцев. Проклятье. Он закрывает глаза — Мела все равно пройдет мимо него, так зачем ползти? Он чувствует тонкие пальцы на своих висках и слышит: — Не двигайся. Я наложу на тебя заклинание слепоты, чтобы ты случайно не увидел меня. — Как скажешь, — отзывается он, чувствуя невыразимое облегчение: она злится, но она не бросит его, не оставит его, единственное, что у него когда-либо было, единственное, что осталось. К языку непривычно подступают слова, не полные яда до самых краев букв — и он молчит. У таких, как они, не может быть ничего нормального: их всегда объединяла ненависть, так к чему менять правильную колею? Он замечает тишину гораздо позже, чем должен, погруженный в боль и в воспоминания. Коррин хочет открыть глаза, но вспоминает про каменные статуи, что они с Дорной видели, пока шли к алтарю, и передумывает. Но ведь на нем заклятие. Или оно уже успело рассеяться, и он все еще рискует? — Мела! — зовет он через силу, но она не отвечает. Шепот нетерильской магии стихает, и Коррин со страхом понимает, что остался один, что она оставила его умирать здесь, в одиночестве и темноте. — Мела! Часть его хочет верить, что это просто шутка, что это неправда — но это та же наивно-дурная часть, что когда-то хотела верить в героев и в добро со справедливостью, во все сказки для идиотов, и Коррин отбрасывает ее с яростью, как мог бы отбросить пораженную гангреной и отсеченную руку. Его гнев все еще не может тронуть Мелу, и его ненависть все еще не может коснуться ее, но он сам — вполне подходящая цель, и обе этих бешеных псины набрасываются на него и терзают, раздирая на куски. Хватит, думает он, падая на бок. Где-то неподалеку валяется его клинок. Можно умереть самому, не дожидаясь ни солнца, ни жажды. Он открывает глаза и видит, что он совсем рядом, на расстоянии вытянутой руки. Видно, Мела положила его рядом — можно ли было с большей ясностью сообщить ему о его судьбе? В нем не остается ничего, кроме боли и усталости — даже ненависть стихает; где-то там, на задворках мыслей он думает, что было бы, останься он Соннейгом — убил бы он Мелу, оставшись верным их с Дорной дружбе? Вспомнил бы он ее голос, ее слова, ее намерения и то проклятое подземелье? Был бы в этом смысл? Неважно, думает он. Теперь неважно. Потому что сейчас все, чем бы это все ни было, наконец-то закончится.
Отношение автора к критике
Приветствую критику в любой форме, укажите все недостатки моих работ.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.