Квартал

Горячая работа
NC-17
В процессе
136
2
автор
Фэндом:
Размер:
планируется Макси, написано 537 страниц, 209 772 слова, 59 частей
Описание:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
136 Нравится 55 Отзывы 24 В сборник

Глава LVII. Дом Рогатого Зверя

Настройки
Дом Рогатого высится над морями травы, как древний монолит, оставшийся от времен, когда жилище ещё обязано было быть крепостью для своих обитателей. Его стены высоки и темны от времени, по ним бегут трещины, в которых селятся деревья, птицы и мелкие пугливые твари. От их поверхности в разные стороны разрастаются балконы, пристройки, галереи и террасы, где по ночам жгут костры и откуда смотрят в холодное степное небо в попытке разглядеть на нём знакомые звезды. В нем невесть сколько этажей и без числа окон, его крыша похожа на холмистый лес, где проплешины в черепице и шифере закрывают мох, бурая листва и дёрн, поросший вереском. Его крыльцо стоптано тысячами ног, и на пороге его оставили свои следы и щегольские сапоги приморских колдунов, и тяжёлые ботинки Ловчих и коммивояжеров, и босые ноги бродяг, и копыта и лапы тех, кого называют Зверями и Господами, или кого боятся называть вовсе. Дом Рогатого принимает всякого, кто приходит в него как гость, без лихих дел на уме. У него много дверей, разбросанных всюду, где есть хоть небольшой намёк на колдовские хитрости. В нём находят приют и Пьющие кровь, и ведающие тайной ворожбой, и простые странники, коих хватает в Степи. И над всеми ними могучим колдовским мороком простирается тень Рогатого Зверя. Тело у него человеческое, а голову он меняет всякий раз, когда зима сменяется летом, и бывает она и козлиной, и оленьей, и лосиной. Он ходит в потёмках по скрипучим коридорам, пьёт черный кофе, пахнущий болотом. Если у него случается такая охота, то берётся обучать гостей, чистых помыслами и не совершавших прежде никакого лихого дела, искусству открывать потайные ходы в тёмных углах, говорить с тенями и повелевать ими, и всяким другим премудростям. Такие ученики становятся потом Угольниками, и берут обет — не делать никакого зла ни живым, ни мёртвым. *** Стол накрыт к завтраку — так, во всяком случае, полагает Пьеро. Стол такой длинный, что на столешнице целых три скатерти, и все разные: одна белая, другая зеленоватая, как речная водоросль, а третья — кремово-жёлтая. На них выставлены тарелки и подносы с хлебом, соленья, копченья и всякие закуски — накладывай, ешь, сколько нужно, но не наглей. На одном конце стола сидит высокая бледная женщина. Волосы у неё совсем седые, собранные в какую-то сложную причёску, нос острый и тонкий — кажется, что если она подойдёт слишком близко, сможет уколоть им, как булавкой. На ней строгое суконное платье с воротником до самого подбородка. Он ничего не ест, только пьёт из маленькой фарфоровой чашки чай, посматривая то на беглецов, то на других гостей. Глаза у неё чуть остекленевшие, на выкате, но не сказать чтобы слишком уж страшные, как частенько бывает у существ колдовского рода. Время от времени она наклоняется к своим соседкам — тоже пожилым дамам, тоже бледным, но не таким остроносым, и что-то осторожно им говорит. Дамы кивают и шушукаются между собой. Стул с высокой спинкой на другом конце стола пустует, но Пьеро и так догадывается, что это — место Рогатого Зверя. Накладывая себе яичницу с большой сковороды, он легонько толкает Франта под локоть, — Кто эта дама? Тот, не поворачивая головы, вполголоса отвечает, — Это Паутинная Матерь. Она здешняя экономка. Следит, чтобы на этот стол подавали еду вовремя, и чтобы никто не воровал ложки, — он подмигивает, — Хорошая и добрая женщина. Пьеро кивает. От осознания, что на любой свой вопрос он снова может получить своевременный и понятный ответ, возвращает его в какие-то старые времена когда он ещё не покидал Квартал, и когда всё вообще было куда проще и безопаснее. Слева от него сидят остальные беглецы, спокойно завтракают. Нет ни спешки, ни скорой погони, ни затаённой угрозы где-то в потёмках. Ничего. Даже странно. Птица-Сойка, подцепив вилкой кусок сыра, хватает его клювом, и, пошелкивая им, проглатывает по частям. Пьеро улыбается. Потом смеётся, но тихонько, чтобы никого не тревожить. Франт вопросительно смотрит на него, но тот только качает головой, — Все в порядке. И дальше рассматривает сидящих за столом, теперь уже чужих. Прямо напротив них места пустуют, видимо здесь принято садиться ближе к краям, а они как раз в самой середине. Чуть дальше по правую руку, ближе к Паутинной Матери и её кружку, сидят странные мужчины и женщины, одетые в чёрные потрепанные и поеденные молью меха. Они тоже ужасно бледные, но на лицах их ярко выделяются глаза и губы. Глаза глубокие, кажущиеся бездонными, зрачки почти черные. Веки чуть красные, словно все они долго и много плакали, прежде чем сесть за стол. Губы ярко-алые, припухшие, словно после этого они ещё и целовались. Мужчин двое, женщин трое, и все они едят только мясо, при том почти сырое, и пьют только воду. Одна из женщин, заметив взгляд Пьеро, хихикает, прикрыв рот рукой с заостренными ногтями, покрытыми синим лаком, потом что-то шепчет на ухо своему соседу. Тот приглаживает черные жёсткие усы и тоже начинает посмеиваться. Пьеро почему-то становится от этого слегка неуютно, и он плотнее прижимает под мышкой кобуру с револьвером. Странные алогубые гости смеются уже впятером, одинаково прикрывая рты руками, как будто очень не хотят, чтобы кто-то увидел то, что прячется за их алыми припухшими губами. А там совершенно точно что-то прячется. Смех их звучит холодно и влажно, словно какая-то слизистая рептилия ползает в болотной слякоти и хлюпает своими извивным телом. Всё та же женщина вытягивает свободную руку и начинает манить Пьеро своим синим коготком, не переставая смеяться. Пьеро кажется, что он начинает слышать музыку — резковатую, но приятную, как та, что играет в праздничные дни на улице Торговцев Колдовством. Он отворачивается, дует через левое плечо — плевать на чужие полы всё таки невежливо. Снова смотрит. Женщина уже не смеётся, да и её спутники тоже. Скосив глаза, Пьеро замечает, что Франт смотрит на них, не мигая, и что-то очень выразительно шепчет одними губами. Потом поворачивается к Пьеро, и говорит, — Это Вороньи Люди. Не ходи с ними никуда, и лучше не разговаривай. — Ясное дело. Я и не собирался. После этого рассматривать гостей Пьеро уже как-то не хочется, и дальше он завтракает, глядя или в свою тарелку, или на спутников. Только теперь, в относительном покое под присмотром Франта и Кожаного он замечает, как они все исхудали и какой странной пленкой утомления подернуты их лица. У Сойки он смотрел по большей на себя, оно и понятно. Особенно это видно у Вогель. Ему почему-то становится ужасно тоскливо и больно за неё, так много для них делавшую всё это время. Делавшую ради чего? Она ведь их и не знала, пока они не встретились в логове Бояр. Чем таким бесценным она была обязана Франту, чтобы так себя изнурять? Жизнью? Но об этом он спрашивать точно не будет. Если кто-то из них посчитает нужным, наверное, сами расскажут. *** Дом Рогатого полнится мелкой суетой. После завтрака гости, старые и новые, расползаются по коридорам, спешат в спальни, курительные комнаты, библиотеки и прочие важные места. Паутинная Матерь чопорно провожает их, стоя на выходе у столовой. На поясе у неё, кажется, почти бесконечная связка ключей, которые она время от времени выдаёт тем, кто прибыл ещё до завтрака и не успел получить комнату. У неё спрашивают дорогу, благодарят за пищу и кров. Она отвечает коротко, будто экономит слова. Лицо её редко искривляется улыбкой — паукам вообще не положено улыбаться, но во всём бывают исключения. Она раздаёт распоряжения горничным, самолично ловит сенных ведьм, когда они начинают слишком громко шуршать в своих гнездах под потолком, смахивает пыль с бесчисленных бюстов, картин и книг. Мелкие колдовки в передниках хихикают за её спиной, но делают это совершенно уважительно, со всем почтением, которое положено старой экономке. Дом скрипит паркетом, дребезжит рассыхающимися окнами. В углах его копошатся полупрозрачные мороки, поедая частички пыли. Щетинистые бесы на чердаках играют в кости, ставя на кон золотые монеты старше их самих, или устраивают крысиные и мышиные бега. Когда чья-то ставка оказывается удачной, смех их долго гуляет по печным и водопроводным трубам. Постояльцев это порой немного пугает. Скупое солнце плохо прогревает его стены, но отдельные лучи проникают глубоко в тёмные комнаты, тревожат там пыль и сонных призраков, пока солнечный свет не съедает кто-то, кому положено им питаться. В гостиных на верхних этажах Ловчие режутся в карты с цыганами из кочевого табора, совсем недавно прошедшего через Падальск. Цыгане ставят дюжину блоков падальских сигарет. Ловчие — пару старых рычажных винтовок. Обе стороны отчаянно мухлюют и прекрасно знают об этом. За столом рассказывают страшные байки про то, как Охотник, когда последний раз был в Падальске, знатно порезал Безгубого Зверя, и теперь тот больше не бродит по улицам, откусывая людям и бесам головы. В подвале старый печник Мазут подкладывает уголь в топку и прислушивается к кухонному грохоту и пряным запахом. Скоро ему принесут его порцию, и жизнь его станет куда веселее. Со скуки он ловит пробегающую мимо крысу щипцами и с ученым видом спрашивает у неё, который сейчас час. Крыса не знает. *** Пьеро ловит Франта после завтрака. Он уже слишком привык к тому, что его всякий раз окружает что-то или кто-то новый, чтобы тратить много времени на обычное мальчишеское любопытство, когда есть вопросы более важные и срочные. Он скомканно раскланивается с Вогель, Безымянным и Птицей-Сойкой, разбредающимся по своим комнатам, что-то бормочет невпопад. Они идут отдыхать после долгого пути, он не может — что-то зудит под кожей, и зуд этот нужно достать на свет и хорошенько препарировать, пока есть такая возможность. Его не держат — по лицу наверное видно, что он смущен и куда-то очень торопится. Он хватает Франта за рукав у подножия лестницы, заглядывает в глаза. Тот кивает и разворачивается. Они вместе идут по коридору, подальше от шумной столовой. Сзади раздаётся оклик — видимо, кто-то узнает Франта, но тот только взмахивает рукой. Они сворачивают в боковой проход, паркет здесь покрыт тёмным синим ковром, расшитым гигантскими желтоватыми цветами. Звук шагов тонет в синей бархатистой ткани, как в настоящей водной глубине. Пьеро становится неуютно идти по ней, и наступать он старается только на широкие лепестки цветов. Франт улыбается этой его причуде, всё так же ничего не говоря. Толкает дверь в конце прохода, одними пальцами, словно ему лень прикасаться к ней всей ладонью. Заглядывает внутрь, придерживая её мыском туфли, одобрительно кивает и манит Пьеро за собой. Заходят. За дверью — просторный гимнастический зал. Доски пола расчерчены для какой-то незнакомой Пьеро игры, вдоль стен — тренажёры, такие старые, что их, наверное, использовали ещё задолго до его рождения. В высокие окна льётся бледный холодный свет. Франт садится на пол, прислонившись к перекладинам шведской стенки. Закатывает рукава свитера, словно его ожидает какая-то тяжёлая работа. Пьеро, подумав, садится рядом. — Что тебя гложет? — спрашивает Франт. — Я... — Пьеро мнется, ему кажется, что после того, что он видел на хуторе, подобное начало разговора будет совсем глупым. И всё же он произносит, — Я убил двух человек. И одного нечеловека, но это, наверное, уже не так важно — он всё равно был мёртвый. Франт внимательно слушает. — И я... Видел их всех, когда последний раз приходил в Перегрань. Я прогнал их, но... Они ведь будут там каждый раз. И если я буду жить дольше, мне, может быть, придётся убивать ещё, и они всякий раз будут там... — он делает глубокий вдох, и вдруг, неожиданно сам для себя, спрашивает, — Как ты живёшь, Франт? Ты ведь, наверное, убил так много? И я понимаю, что так иногда приходится делать... — Пьеро снова вздыхает, и заканчивает уже как-то невпопад, собирая вопрос из слов, которые сами давно крутятся на языке, — Я тоже стану таким, как ты тогда... У Малюты? Франт сжимает губы. Прикрывает глаза ненадолго и морщит лоб, пока руки его шарят по карманам брюк и пиджака с потертыми вставками на локтях. Потом в пальцах его появляется коричневая дымящаяся сигарета. — Не начинай курить. Это правда плохая привычка, — мягко бросает он в сторону Пьеро, не поворачивая головы. Затягивается, выпускает дым и продолжает, — Первого человека я убил примерно в твоём возрасте. Он приставил мне бритву к горлу и разрезал. Он, подумав, сдвигает вниз ворот свитера и демонстрирует шрам на горле, снова старый и совсем не похожий на свежую рану, как было ещё недавно. — Он оставил мне это. Я тогда смог выхватить бритву, и, пока ещё оставались силы, сделал ему ответный подарок. Ему повезло меньше, чем мне. Франт выразительно смотрит на Пьеро, и тот решает не задавать уточняющих вопросов. — Первое время я тоже думал, что сделал нечто плохое. Ужасное, — он снова затягивается, — Мне говорили, что мой поступок был хорошим делом, он предотвратил много других, возможно, куда более ужасных вещей. Но я так не считал. Я пришёл к выводу, что это нужно было сделать, потому что моё время умирать тогда ещё не пришло, и моя жизнь стоила того, чтобы за неё бороться. Как стоит и твоя, — он кивает Пьеро, — Стоит того, чтобы за неё боролся ты и боролись другие. Пьеро молчит, придавленный его словами. Он чувствует, как перекладины шведской стенки впиваются ему в спину, но сменить позу почему-то не может, словно тело его одеревенело, как гимнастический снаряд в дальнем тёмном углу. Франт продолжает, — Потом я делал подобное много раз. И далеко не всегда от этого зависела моя жизнь — к сожалению, это так. Поэтому когда я впервые вошёл в Перегрань — со мной это случилось куда позже — там меня встретил не только тот человек, и мне тоже стало страшно и мерзко от самого себя, — сигарета дотлевает до фильтра и обжигает его пальцы, но он не замечает этого, — Мы эгоистичные существа. И я продолжал жить, как жил. Я стал Ловчим, и думал, что это исправит что-то во мне, придаст моей жизни и поступкам смысл — и это произошло, в какой-то степени. — Но ты ведь не перестал убивать? — Именно, — кивает Франт, — Потом была Война. Ты слышал о ней, наверное. Я не люблю о ней говорить — да и почти никто из тех, кто правда был там, не любит. — Я её видел, — кивает Пьеро. — Вот как? — Да. У Птицы-Сойки. Там, внизу, где ещё остался штурвал. Франт кивает. Прикрывает глаза, видно, припоминая что-то. — Тогда ты чуть лучше понимаешь, что это. Я не желаю тебе новой войны — и никому не пожелаю, — он морщится, и наконец тушит начавший тлеть фильтр о каблук ботинка, — Война тем более ужасна, что наш мир склонен к ней больше, чем к большинству других занятий. И люди, и нелюди, и боги, ходящие среди нас — все они пьянеют от запаха пороха, от остроты клинков, делаются сами не свои, даже если приходят на битву лишь чтобы её закончить. — А ты зачем пришёл туда? — Мы были ещё слишком молодыми тогда. Я в особенности. Мы искренне поверили, что мир можно сделать лучше войной. И мы пошли за человеком, которого считали правильным для этого дела. И мы, конечно же, ошиблись, — Франт едко усмехается, прикладывая к виску два пальца, и Пьеро почему-то коробит от этого жеста и интонации, — Тогда я стал Господином Порезом. Франт закуривает вторую сигарету. Лицо его сереет, как у покойника, и на мгновение, теряясь в извивающихся побегах дыма, становится каким-то чужим. — Я однажды заглянул в свои глазницы, и не нашёл там себя. Это произошло, во-первых, потому, что тогда во мне осталось слишком мало хорошего, и то, что я делал, перестало нуждаться меня в каком-то оправдании. А во-вторых, это понравилось одному старому богу — в Квартале его хорошо знают, пусть и под другим именем. Но я называл его Кахурдук. Пьеро почему-то становится страшно и холодно. Он берёт Франта за руку, сам не понимая, зачем... И вдруг проваливается в какую-то вязкую горячую бездну. Со всех сторон его окружает грязная буроватая темень, испещрённая алыми и рыжими сполохами пламени. Он чувствует на плечах и груди непомерную тяжесть, и, опустив глаза, понимает, что это броня, прикрываюшая его тело тусклыми листами металла. Одну его руку оттягивает заржавленный походный тесак, другую — винтовка с примкнутым длинным штыком и обтрепанными обрывками какого-то флага. Впереди маячат чьи-то грязные спины в изорванном, пропитанном кровью сукне. Позади — искаженные яростью и ужасом небритые лица с ошалелыми сияющими глазами. Он что-то кричит, но не знает ни языка, ни слов, и не слышит их, как не слышит шагов бегущих, их выстрелов и ругани. Он поднимает голову в драное тёмное небо, и видит там глаза, такие же как у людей вокруг: сияющие и дикие, исполненные разрушительной хищной воли, но куда более древние и куда более безумные, чем у любого из живущих. Он зажмуривается и кричит снова — и теперь уже слышит этот крик. Голос принадлежит ему, Пьеро, и никому другому. Он открывает глаза. Вокруг всё тот же холодный гимнастический зал. Франт склоняется над ним, треплет его по щекам, что-то спрашивает. Пьеро мотает головой. Садится на полу, с трудом управляя телом, которое ещё недавно было где-то не здесь и не сейчас. Ему становится только страшнее, потому что он понимает, что тот другой человек, который размахивал винтовкой и тесаком, это и был Франт. Его Франт, которого он знает с первого дня в Квартале. Он носил тяжёлую броню, он убивал людей голыми руками, глядя им в глаза, и в этом не было ничего красивого, как показывают на кассетах и дисках. Это было страшно. Франт кладёт руку ему на плечо. Пьеро с трудом не отдергивается. Франт смотрит ему в лицо, говорит мягко, — Тебе действительно стоило это увидеть. Чтобы понять, что ты таким никогда не будешь. Чтобы понять, что тебе не надо быть таким. Пьеро кивает, всё ещё не в состоянии произнести ни слова. Он чувствует, как по телу его от руки на плече растекается странное приятное тепло. Франт тоже кивает. Улыбается едва заметно, — Что сделано, то сделано. Я не могу сказать, было это правильно или нет. Моих ошибок ты не повторишь, потому что они только мои, и тебе не стоит этого бояться. Но чем меньше жизней ты оборвёшь, тем лучше — это уж точно. Постарайся хотя бы давать им шанс. А я постараюсь присматривать за тобой, чтобы ты не ошибался слишком фатально. Пьеро делает глубокий вдох, закрывает глаза. И обнимает его, утыкаясь носом в плечо пиджака, пахнущее бензином и сигаретами. *** Они сидят на бетоне. Скошенная щербатая плита, уходящая вниз к реке. На ней, и на нескольких соседних кто-то написал красной авиационной краской «ДА — всему...». И не дописал до конца — оно и не мудрено. Буквы огромные, за одну ночь можно не успеть, а днём здесь бывают патрули. Они сидят на ножках буквы «А». Франт на правой, Вогель — на левой. Волосы у неё уже отросли до ушей. Ниже она отстригает сама — неудобно тренироваться, да и голову каждый день не помоешь, особенно в дороге. На ней слегка выцветшие галифе и китель, накинутый поверх майки. Погоны с него отпороты. На Франте бурый костюм без узоров, галстук растянут и свисает почти до самого крашеного бетона. На брючинах тёмные пятна — их почти не видно, но Вогель знает, что они там есть. И Франт знает. Гораздо больше пятен её волнует его горло, заклеенное поперёк широким пластырем, на котором время от времени проступает тонкая полоска крови, но об этом они подчеркнуто не говорят. Рана не заживает уже несколько недель, словно что-то разъедает её изнутри. Иногда Вогель кажется, что это вовсе даже не рана, а рот — тонкий, голодный, беззубый, но очень жадный. И ест он не только и не столько то, что вокруг Франта, сколько его самого. Может, поэтому он и посерел так, и совсем спал с лица, и всё чаще не спит и пропадает где-то. В разведке — так он говорит. Она теперь чаще сидит с Кожаным — он тоже переживает, но, конечно, не говорит этого. Иногда Вогель вообще сомневается, что он знает такое слово — «переживать». Франт курит, сигарета сминается у него в пальцах, пепел горкой ссыпается на носок ботинка. В усах у него виднеются седые волоски. Они молчат дольше, чем положено, но Вогель и не хочется, чтобы он говорил. Они уже давно не гуляли так на захваченной территории, и почему-то ей кажется, что раз это случилось снова, в противовес обязательно должно случиться что-то плохое. Она смотрит на реку, на мост, на соседние буквы, муравьёв на бетоне и ростки подорожника в щелях между плитами. Смотрит, словно пытается уцепиться за них. Франт говорит, — Меня переводят, — и тушит сигарету, загоняя её в щель между плитами. — Куда? — На другой фронт, ближе к северу. Там сейчас прорыв лоялистов — понимаешь, думаю. — Когда мы едем? — спрашивает Вогель, и чувствует, как плечи под кителем холодеют. — Я еду завтра, — отвечает Франт, — Ты остаёшься здесь. Я договорился с начальником гарнизона и интендантами. Тебе дадут казённую квартиру и довольствие, Стерх будет заходить к тебе, проверять, всё ли в порядке. Вогель нравится Стерх, ей нравится слушать его сказки — очень страшные и самую малость нравоучительные. Но ее категорически не устраивает такое положение вещей. — А его почему не переводят? Чем он лучше? — Он не лучше, — серьёзно отвечает Франт, — Он болен и стареет. На севере грязь, холод и прочие неприятности — ему там делать нечего. Здесь уже почти совсем спокойно, но специалисты всё равно нужны — поэтому он остаётся, а я еду. — Почему я не могу поехать с тобой? — Там гораздо более строгое командование. И гораздо менее мягкий климат. У тебя слабый иммунитет — и это плохо кончится. — Я буду беречься, — умильно говорит она, понимая, что все вопросы подобного рода ничего не изменят, но не желая сдаваться без боя, — А с командованием можно ведь договориться. Здесь же все всё понимают... — Там — не здесь, — качает головой Франт, — Беречься там тоже не выйдет. Там почти нет городов, только лес и горы. К тому же, скоро начнётся осень. За этими словами она слышит совсем другие — «Это приказ, и это не обсуждается. Ты остаёшься, я еду». Не обсуждается почему? Почему всё вообще происходит именно так, а не иначе? Вогель не понимает, и от этого только хуже. Почему он хочет оставить её? Почему он не может сказать ей прямо, если что-то не так? Не так с кем? С ней или с ним? Что она сделала не так? Или всё и правда из-за командования... Она боится отвечать на эти вопросы сама и боится получить ответ извне. И поэтому она молчит, не рискуя продолжать свои попытки докопаться до сути. Она привыкла, что на все возникающие вопросы у Франта есть ответ. Всегда или почти всегда. И сейчас, когда этих ответов нет, в животе у неё будто бы возникает какая-то холодная яма. В эту яму её утягивает, как в гигантскую сливную воронку, ломая хрупкие кости рук, ребра и ноги, складывает и смалывает, не позволяя больше ни говорить, ни шевелиться. Франт осторожно кладёт ей руку на плечо — совсем ненадолго, словно ему страшно к ней прикасаться. — Я приеду в середине зимы или к весне, — добавляет он, — Если будет возможность — загляну раньше. Голос его звучит бесцветно, серо, похожий на бумагу, из которой осы делают свои гнезда. И Вогель кажется, что под этой серой бумагой зреет какой-то жуткий гул. Словно там за тонкой перегородкой копошится сплошная хищная телесная масса, урчащая, щёлкающая острыми челюстями, голодная до чужой плоти и крови. Этого не может быть. Этого не должно быть. И Вогель убеждает себя, что ей показалось, потому что не может случиться так, что мир вокруг неё опять разрушится и окажется серым, грязным, вымазанным повесившейся под потолком лампой. Видимо Франт что-то замечает в её лице, глазах — резко встаёт, прогибаясь в спине, как гигантская рессора. Отряхивает мелкие песчинки с пиджака. Пиджака, на котором есть пятна темнее его основного цвета. — Увидимся вечером. Мне надо собрать вещи и привести в порядок бумаги, — бросает он сверху вниз. И уходит. Мелкие камушки отскакивают от его ботинок, скатываются по бетону вниз и теряются в воде. Один из них проносится совсем близко — и Вогель ловит его рукой. Подносит к глазам. Сколотый кусочек черно-рыжего песчаника, местами отполированный водой и другими камнями, местами — такой острый, что почти можно порезаться. Она прячет его в нагрудный карман кителя. Почти напротив того места, где под майкой на тонкой цепочке висит бронзовая кошачья голова. Они увидятся вечером. Но он не приедет ни зимой, ни весной, ни летом. Стерх будет приходить к ней, как и было обещано, рассказывать сказки и понемногу — положение дел на фронтах. Она будет замечать, как он стареет от месяца к месяцу, словно они идут для него за годы. Сначала она узнает, что оборона на севере почти прорвана. Потом в соседнем порту высадится диверсионная бригада из чёрных ландскнехтов и подступит к городу. Вогель успеют вывезти до первых штурмов и осады. Она успеет ещё помотаться по разным гарнизонам и тыловым крепостям, прежде чем закончится всё, что называется Войной — охранные бумаги у неё будут всегда в порядке. Вогель вспоминает всё это, сидя на веранде, высоко поднятой над землёй. С неё Степь почти не видна — только что-то серое внизу, где вечер уже вступил во все законные права. Ветер треплет её тёмные волосы, скоблит кожу — кончик носа вот уже начал шелушиться. Она закутана в толстый клетчатый плед и почти не замечает холода. Под мягкой тканью пальцы её почти непрерывно теребят маленький осколок песчаника. Она и забыла про него за все эти годы. Теперь он будто бы сам отыскался — бывает ведь такое. Она вообще многое забыла. Осталось только самое плохое и самое хорошее — почти поровну, если пытаться подсчитать. Если учесть, сколько дряни она вливала в себя всё это время, сколько провела бессонных ночей на охоте и в кабаках, удивительно, что она помнит хотя бы это. Вогель встаёт. Старое плетеное кресло сухо потрескивает, потревоженное её движением. Она идёт по веранде к двери, опираясь на облупившиеся металлические перила. Внизу только холодный влажный дёрн и мёртвая трава. А что если взять — и ухнуть вниз? Об этом всегда думаешь, когда оказываешься совсем близко от края. Но здесь, пожалуй, слишком низко, пусть и кажется, что земли внизу нет вовсе. Она закрывает за собой дребезжащую дверь. Одно из стёкол в ней заменено фанерой, на которой с внутренней стороны кто-то чёрным грифелем удивительно точно изобразил закрытый человеческий глаз. Плед опускается с плеч на талию. Она придерживает его рукой, спускаясь по узкой тёмной лестнице. Выходит в какой-то коридор. В Доме Рогатого она раньше была лишь пару раз — и каждый раз не могла запомнить, как и в каком направлении идти, чтобы попасть хоть куда-то, кроме собственной спальни и столовой. В этот раз вот нашла дорогу на эту веранду. Интересно, найдёт ли в следующий раз. Место хорошее, пусть и холодное. Коридор идёт вниз под небольшим углом, временами раздваивается и растраивается. Вогель всякий раз выбирает случайное ответвление, не зная сама, куда хочет попасть. Под ногами её меняются ковры, то становятся жесткими и вытертыми, то мягкими настолько, что ступня утопает по щиколотку, то пропадают вовсе, оставляя лишь скрипучий паркет. На стенах то тут то там из полумрака возникают двери с бронзовыми отполированными ладонями ручками. Постепенно становится темнее. Плафоны на стенах не горят, словно кто-то нарочно выключил их. Где-то вдалеке, на других этажах или там, куда ведут двери, раздаются смех и разговоры, звон посуды, приглушенная музыка. Становится неуютно. Дом Рогатого огромен и существует помимо неё, он был до и будет после, даже если она заплутает в его бесконечных стенах и исчезнет, став частью обоев, паркета, ковра. Будут ли её искать? Вспомнит ли о ней кто-нибудь? Чтобы видеть хоть что-то, Вогель достаёт из кармана маленький стальной фонарик с динамо машиной. Начинает крутить маленькую ребристую ручку — и через некоторое время коридор заполняет зыбкий свет. Луч колеблется, словно ему неловко освещать это старинное колдовское место. От скуки Вогель начинает время от времени дёргать за ручки комнат. Одна, другая, третья... Все они заперты. Интересно, кем и зачем? Снова развилка. Она сворачивает направо, спускается по плоским ступенькам. Дёргает за очередную ручку и неожиданно дверь открывается. Вогель отшатывается в испуге. Потом осторожно приглядывается. Из-за двери льётся мягкий жёлтый свет, поглощающий свет её фонаря. Оттуда пахнет тёплым молоком и анисом. Вогель заглядывает за дверь - и сталкивается нос к носу с бледным высоким человеком. Волосы у него совсем светлые, почти белые. На нём домашний кремовый халат, расшитый по-восточному тусклыми цветами и листьями. Он смотрит на неё очень внимательно, склонив голову набок — в уголках глаз у него поблескивает что-то золотистое. Может, остатки грима? Вогель смотрит на него в ответ. Оба молчат какое-то время. Потом незнакомец спрашивает, — Ты случайно не спишь, милая? — Не сплю, — пожимает плечами Вогель. В своём ответе она совершенно не уверена. — Мне кажется, спишь, — вторит её сомнениям Песочник, — Но мне многое кажется. Иди с миром — правильная дорога тебя найдёт. — Я уже долго тут брожу, — пожимает плечами Вогель, — Можно она найдёт меня побыстрее? — Может и можно, — уклонничает незнакомец, — Ты, главное, иди. Если ты всё таки спишь — а я в этом уже почти не сомневаюсь — сон будет счастливым, — он улыбается, — Постараюсь, чтобы было так. Губы у него совсем тонкие и потрескавшиеся, поэтому улыбка выходит скорее страдальческая, чем ободряющая. Но Вогель сейчас и этого довольно. Признаться, ей бы очень не хотелось, чтобы дверь закрывалась, но она понимает, что оставлять её открытой или, тем более, напрашиваться в гости, было бы невежливо. — Спасибо, — говорит она, и закрывает дверь. Коридор снова уходит куда-то вниз. Вогель начинает спотыкаться, ей кажется, что узоры ковров делаются выпуклыми и норовят подвернуться под ноги. Монотонно стрекочет динамо. Она цепляется за этот звук, как за путеводную нитку. Существует эта нитка только в отрезке меж её рук, по ней не пройти вперёд, не вернуться назад. Но держаться за неё всё таки лучше, чем не держаться вовсе. Очередной поворот. Снова ступеньки. И вдруг Вогель оказывается в просторной комнате. Фонарь выхватывает из темноты стулья, обеденный стол, канделябры, разлаписто сжимающие оплывшие свечи... Стен нет вовсе. В темноте загорается огонёк сигареты. Вогель вздрагивает, отшатывается. Тянется к катлассу, но его нет — остался в комнате после завтрака.. Потом принюхивается. Пахнет кофе. Она направляет луч фонаря на крошечный огонёк сигареты. Света слишком мало, и она подходит ближе, пытаясь различить очертания фигуры незнакомца, но из темноты выхватывает только фетровую шляпу и светлый пиджак с широкими острыми лацканами. Вогель подходит ближе, аккуратно отодвигает стул, садится. Спрашивает устало, — Мы ведь теперь квиты, да? Огонёк сигареты качается утвердительно. Динамо в фонарике уже давно не стрекочет. Лампочка моргает и гаснет. Комната погружается в почти полную темноту. — Ты знаешь, я ведь почти не помнила, как ты уехал. Это так давно было, кажется, — она улыбается сама себе, — Когда увидела тебя в Квартале на Слёте впервые, сначала даже показалось, что совсем тебя не знаю. Потом кошачья голова начала нагреваться на груди, и понемногу вспомнила всякое. Наверное, когда много мотаешься по колдовским местам, из мирка в мирок — память отшибает ещё лучше, чем если пить запоем. Сигарета снова качается. Вогель смеётся тихонько, — Пожалуй, это хорошо, что я запомнила только хорошее. После того, что я увидела в Тереме, я поняла, почему ты ушёл. Наверное, поняла. Ты не хотел, чтобы я видела, как ты станешь чудовищем. Так ведь? Сигарета снова качается. И Франт наконец отвечает, — Да. Я этого не хотел. И тебе действительно не стоило этого видеть. — Тебе тоже не стоило уходить вот так, ничего не рассказав. Это не очень вежливо по отношению к тем, кого приручил. — Это жестоко, — поправляет Франт, — Я знаю. Я ведь не только убийца, но ещё и порядочный трус, когда дело касается душевных дел, — он стряхивает пепел в темноту. — Я это поняла, — Вогель опирается локтями на стол, опускает лицо в чашу сведённых рук, — Поэтому я думаю, что мы точно квиты. У меня нет перед тобой долгов, Франт. У меня нет обязательств. — Это правильно, — отвечает он, чуть помедлив. Огонёк сигареты разгорается ярче. — И ты мне не отец. Ты сам ушёл от этого. — Я и не был тебе отцом, — Франт смеётся, — Я был тебе как отец, да и то, лишь поначалу. Я был тебе другом, учителем — но всю свою работу не довёл до конца и делал не всегда как следовало. Но память иногда играет с людьми странные шутки. — Я не жалею о том, что запомнила всё именно так, — Вогель чувствует, как ладони у неё намокают от выступающих слез, — Я благодарна за то, что ты сделал для меня. Я не жалею о том, что сделала для тебя сама. Всё равно тебя люблю. И с твоим дурацким порезом любила бы тоже. — Это было бы весьма трудно выполнимо, — качает головой Франт. — Я способная, — сквозь слезы отвечает Вогель, — Очень способная. Ты сам знаешь. — Знаю. — Если надумаешь исчезнуть опять, не забудь мне что-нибудь объяснить. И по-возможности вернуться до того, как я успею забыть о твоём существовании. — Не забуду. Франт тушит сигарету. Становится совсем темно. *** Ночь опускается на Степь. Прячет в тёмном вязком покрывале овраги и холмы, путает дороги, населяет кусты и травы сумеречной бесовской сутолочью, шёпотами, шорохами, тихими песнями и танцами. Холодный ветер проносится над её лесами и равнинами, уносит солнце с неба и прячет его в глубоком потайном подвале до утра, подменяя луной и звёздами. Наползают пухлые сизые облака, приносят с собой холод и ночную росу. В землянках и избах, притаившихся под покровом листвы, затапливают печи и жгут благовонные травы. Ведьмы и колдуны высыпают на медные плошки ракушки и кости, выкладывают засаленные колоды карт, с тревогой глядя на небесную твердь через узкие окна чердаков и башенок в своих обиталищах. Ржавые ворота страшного города Падальска запираются на тяжёлые засовы, и похоронный набат плывёт над его улицами, знаменуя конец дневной смены и начало ночной. Тьма укутывает мягкой шалью стены Дома Рогатого Зверя. Гости расходятся по своим комнатам, разбредаются по самым отдалённым гостиным, где уже никто не потревожит их. Ложатся спать Ловчие и прохожие странники. Просыпается и вылезает из сундуков и огромных чемоданов ночной неспокойный народ. В комнате у самой крыши за резным столиком на изогнутых, как звериные лапы, ножках, заседает Паутинная Матерь. Тонкие белые пальцы её гладят скрипучее перо, выводят на линованой бумаге цифры и закорючки букв. Приход и расход, мелкие неурядицы, необходимые траты, починки и подлатки — всё по своим страницам и столбикам без конца и края. Расходы всегда множатся — поди-ка, прокорми такую ораву, да удержи в повиновении прислугу, да залатай все течи и щели... Тяжёлая работа, великий труд. И всё таки стоит Дом Рогатого на радость всей странствующей братии. В комнату к Паутинной Матери являются с отчётами старшие горничные — седые крючконосые ведьмы, похожие на неё саму. Оставляют ей свои тетради — поменьше и потоньше, отчитываются обо всём, что видели и слышали. Старая Ламия, наклонившись к уху начальницы, шепчет, — Наши говорят, сегодня будет краснолунная ночь! — Очень может быть, очень может быть... —задумчиво отвечает Паутинная Матерь. И вносит очередную пометку в свои записи. Краснолунная ночь — это хорошо. Это значит, что под утро явится Хозяин Дома — Рогатый Зверь. На плече у него будет огромный мешок, какой человеку не поднять и не унести, весь в заплатах и швах. А в мешке до самых краёв будет золото и всяческая драгоценная утварь. Рогатый положит мешок, спрячет в кладовую лопату, оттёртую от дёрна и глины, и отправится в свои покои. А Паутинной Матери будет новая работа — пересчитать все монеты, разложить потемневшие кубки, ожерелья, браслеты и кольца по шкатулкам, внести всё в свою тетрадь... Она вздыхает старчески. Откладывает на время перо, тушит лампу. Смотрит сквозь стекло в ночную Степь. И слушает, как ложится спать старый Дом, которому она служит верой и правдой, и которому будет служить ещё долго. Потому что даже в самой тёмной ночи всякой усталой душе должен быть дан приют, и должен быть порог, за которым горит тёплый свет. *** Безымянному не спится. Дом Рогатого похож на Квартиру, но он ещё старше, в нём в тысячу раз больше дверей, секретов и вещей, которые говорят. В Квартире он освоился с этим довольно быстро — того немногого, что он получил от Зрячего и того многого, что он почерпнул из книг, хватило, чтобы научиться слышать и слушать то, что шепчет внутри и снаружи. Чем дольше в нём росла и крепла холодная хтоническая суть, разбуженная Колизеем, тем лучше это получалось. Поэтому со временем он перестал спрашивать, и начал всё чаще искать ответы сам, а потом — давать их другим, если в этом была необходимость. Он сидит на подоконнике, поджав ноги. Сквозь щели окна поддувает, но он этого почти не чувствует — внутри него лёд Ничто, который холоднее любой зимы. Безымянному грустно от этого. Всем хочется быть частью чего-то большего, но очень немногие хотели бы быть придатком к этому большему. Придатком, лишённым собственного маршрута и цели. Он не знает, как этот путь доподлинно начался, зато неплохо представляет, как он закончится. Возможно, если бы ему удалось узнать, каким было начало, он мог бы повлиять и на конец. Но пока ему не встретилось никого, кто знал бы всё о нём наверняка, а придумывать свое прошлое самому в таком случае — бесполезная трата сил. Птица-Сойка, конечно, очень мудрая женщина, но мудрость её, увы, плохо применима к его ситуации. Впрочем, к ней вообще мало что применимо. Остаётся действительно только одно — делать тот участок маршрута, по которому он движется, самым важным. Так он точно ничего не упустит. И, может быть, даже обнаружит возможность свернуть с тропы или хотя бы поплутать вокруг неё. Он сидит на подоконнике, руки и ступни у него всё таки медленно холодеют. От кончиков пальцев холод поднимается по коже и мясу тонкими пронизывающими линиями, и Безымянный становится всё больше един с подоконником, старой рамой и стеклом, со Степью, темнеющей по ту сторону стен. Цок-цок-цок. Кто-то проходит по карнизу, стуча не то каблуками, не то копытами. Безымянный вздрагивает. Цок-цок-цок. Проходит снова. Ненадолго останавливается и, видимо, раскачивается на пятках. Ржавое железо скрипит и постанывает под весом тела. Безымянный прижимает к стеклу ладони, как окуляры бинокля. Всматривается в ночную темень. И встречается взглядом с тёмными зрачками, глядящими на него с той стороны. Потом под глазами появляются острый нос и алогубый рот, растянутый в улыбке. — Привет! — говорит ночной гость. Точнее, гостья — голос явно женский и, к тому же, довольно мелодичный. В окно стучится рука с острыми синими коготками. Безымянный наконец понимает, кто перед ним — одна из компании странных колдовских людей, которые пробовали зачаровать Пьеро в столовой. — Привет, — отвечает он, пожимая плечами. Бояться ему нечего — никто из нежити в здравом уме и со здоровым чутьем к нему не притронется. А если притронутся, им же хуже. Бессловесное холодное ничто протечет по их жилам вместе с его кровью, источит их изнутри, сожрёт и переварит, как паразит. И будет им холодно до самого последнего мгновения — так холодно, как не бывает даже под могильной землёй и в гробу. — Идём с нами, неприкаянная душа! — говорит из-за стекла алогубая женщина, — Сегодня совсем не та ночь, чтобы печалиться в одиночку! — Ты же понимаешь, что я тебе не по зубам? И дружкам твоим тоже, — уточняет Безымянный, кисло улыбаясь. Алогубая женщина фыркает, — Нам твои потроха без надобности. Да и Рогатый не любит, когда гости друг друга обижают. Мы просто зовём тебя на прогулку — разве не видишь? Безымянный снова пожимает плечами. Спускается с подоконника. Сует ноги в ботинки, шнурует. Накидывает куртку. С усилием сдвигает в сторону шпингалет и отпирает дребезжащую раму. Алогубая женщина помогает ему выбраться на карниз, жеманно придерживая за запястье тонкими пальцами. Он неловко оскальзывается на железных листах и пригибается, боясь встать в полный рост. Земли внизу не видно. Соседние окна темны и пусты — свет есть только где-то в дальних комнатах и на других этажах — его широкие полосы уходят в ночь и растворяются в ней. — Меня зовут Маргарита, — представляется женщина, и делает реверанс. Безымянный жмурится, стараясь не думать о том, как легко ей даётся это движение на такой высоте и на таком маленьком пространстве. — Безымянный, — кивает он, пожимая протянутую руку, — А куда мы пойдём? — Мы будем бродить везде и нигде, и нам будет хорошо и весело, — хихикает Маргарита. Она вдруг крепко хватает Безымянного за руку и тянет его с карниза в ночь. Он так пугается, что не успевает даже толком закричать перед неминуемым падением. Каблуки его ботинок отрываются от ржавой жести, но вместо стремительного полёта к земле, он вдруг переносится вперёд и вверх, точнёхонько в полосу света, которую отбрасывает одно из дальних окон. Маргарита крепко держит его за руку и безостановочно хихикает, — Не бойся! Мы никогда не падаем — всегда летаем и кружимся. От окна к окну, от свечи к свече, от звезды к звезде, от станции к станции — и никогда-никогда не падаем! Они стоят на тонком полотне света, как на полу, гораздо увереннее и спокойнее, чем до этого на карнизе. Безымянный начинает было топтаться на месте, проверяя, действительно ли он держится в воздухе, но Маргарита снова тянет его вперёд и вверх. И он взлетает вместе с ней, и под ложечкой у него сладко тянет от неизведанного прежде чувства стремительного полёта. Ночь пахнет наступающей весной и дымом печных труб, а Маргарита — корицей и ладаном, и это почему-то очень хорошо и приятно Безымянному. Они снова приземляются в луче света. Заглядывают в окно. Там ложится спать семья молодого коммивояжёра. Муж что-то пишет в большой пухлой тетради автоматической ручкой. Жена в сиреневой ночной рубашке собирает волосы под сеточку у зеркала, подсвеченного тусклыми лампами. Их дочь — лет пяти от роду — подходит к окну, сунув в рот палец, и улыбается. Машет залётным гостям — и те машут ей в ответ. Девочка оборачивается — наверное, подзывает мать тоже подойти к окну, но когда та обращает на неё внимание, Маргариты и Безымянного уже нет как нет. Они летят дальше, потом снова останавливаются у чужого окна и снова летят. Безымянный начинает смеяться вместе со своей провожатой. Ему легко и весело, и ноги его кажутся наполненными какой-то пружинистой силой, а руки становятся похожими на крылья. Ему хорошо. Они летят всё выше и выше, пока вдруг не оказываются среди раскидистых древесных крон, на которых только-только появились почки. Безымянному это поначалу кажется ужасно странным, но потом он вспоминает, что крыша Дома Рогатого — это лес, ведь какой же настоящий Зверь может жить без лесной чащи? Значит, теперь они на самом верху, и дальше лететь совсем некуда. И всё же они продолжают двигаться. Маргарита ведёт его за собой, танцуя на тонких сучьях и пушистых верхушках елей, и он тоже пытается танцевать, хотя никогда этому не учился, а в книгах, которые он читал, о танцах ничего не писали, только если они не нужны были для какой-то ритуальной пакости. Он делает осторожные шаги, подкруживается и подпрыгивает, упираясь мысками в шершавую осыпающуюся кору, не выпуская тонкой руки Маргариты. Она подбадривает его, напевая какие-то отрывистые мелодии, берущиеся из ниоткуда, и быстро съедаемые ветром. Ночь свежа и тепла одновременно. Они движутся вглубь леса, туда, где в темноте горят зеленоватые огни. Чем ближе, тем ярче они сверкают. Постепенно Безымянный понимает, что это фонари в руках нескольких людей, стоящих кольцом на тёмной поляне. Завидев Маргариту со спутником, они приветственно поднимают руки и улыбаются. Зубы их блестят в свете фонарей — чуть длиннее и острее, чем положено быть человеческим зубам. Они подхватывают вновь прибывших и увлекают в кружащийся хоровод. Трава шелестит, цепляясь за их подошвы, свет фонарей скачет по верхушкам деревьев, колет облака. Безымянный сам не замечает, как отрывается от земли вместе с остальными танцующими. Они все, и мужчины и женщины, кажутся ему невероятно красивыми, пусть красота эта и не от мира живых. Он чувствует, что в этот момент он, похоже, так же красив и от этого ему хочется петь, хочется взлетать ещё выше и быстрее. Его спутники радостно смеются его мыслям, и танец их ускоряется. Они уже кружатся над самыми высокими деревьями, и словно навстречу им из гущи облаков выдвигается луна — тоже совершено необыкновенная, колдовская. Красная луна! Безымянный знает, что это значит, знает, что краснолунные ночи принадлежат Кахурдуку и его кроволюбивому племени. Но знает он, и что бояться ему совершенно точно нечего. И он кружится и кружится, и смотрит сверху вниз на отдалившуюся Степь — и вдруг видит её всю, залитую красным кровавым светом, видит каждую травинку, каждую потайную нору, каждый след, оставленный колдовской тварью на влажной глине дорог. — Нравится тебе гулять с нами, неприкаянная душа? — спрашивает его Маргарита. Глаза у неё горят ярче фонарей, волосы развеваются на ветру. — Очень нравится, — честно отвечает Безымянный. — Это хорошо. Это очень хорошо! — смеётся Маргарита, и вдруг целует его в щёку, губы у неё неожиданно горячие и мягкие. Безымянному становится как-то неловко — его всё таки никогда раньше не целовали. Компания танцоров смеётся его смущению, но смеётся беззлобно. Мужчины с острыми усами переглядываются и перемигиваются, фонари мерцают в их руках, и на землю из их жестяных остовов сыплются разноцветные искры. Они падают на землю и вспыхивают там яркими огоньками. — В такую ночь можно найти всё, что угодно — все клады, все тайники и волшебные холмы! — заговорщицки говорит один из алогубых, тот, у кого волосы светлее, а усы подкручены вверх. — Хочешь — поищем? — спрашивает Маргарита, — куда упадут наши искры, там и нужно копать! Безымянный косится вниз, понимает и чует, что там, внизу, где на красной земле и траве горят, переливаясь, чудные огни, лежат древние сокровища в истлевших сундуках и сумках, холодеют кости разбойников и колдунов, зарывших их в лесах и прогалинах многие многие годы назад. Он видит, как под холмами, словно на рентгеновском снимке, кружатся серебристые тени ночного народца, совсем крошечные с такой высоты. Слышит, как воют привидения в тайных пещерах и как сквозь мёртвые травы несутся дикие косматые перевертыши и волкулаки, следуя за Господином Дома Волчьего. Все это чудесно и безумно интересно, но ему совсем не хочется спускаться вниз — слишком нравится ему лететь, слишком весело и сладко ему в этом красном небе, слишком крепко держит его за руку Маргарита и слишком ярко сияют её пронзительные глаза. Он качает головой, и Маргарита понимающе жмурится. Остальные летуны хихикают и обмениваются игольчатыми взглядами. Тот, что с подкрученными усами, взмахивает фонарём так, что искры из него сыплются дождём. — А мы с Идой спустимся — поищем на удачу! — говорит он, выпадая из хоровода вместе с девушкой с короткими волосами, как-то хитро спирально уложенными и залаченными до стеклянности. Они опускаются вниз, кружась, как листья, подхваченные ветром, а хоровод несётся дальше, и скоро кладоискатели уже теряются среди листвы и кустарника. Безымянный виновато косится на Маргариту — может, ей тоже хотелось бы отправиться вниз? Но она только смеётся, и он тоже улыбается, довольный, что всё в порядке. Луна обволакивает их своими алыми ладонями, свет её тягуч и прян, и кажется, что они уже не летят, а плывут в каком-то гигантском древнем океане, как рыбы или водяные. Из алых сумерек внизу выплывают всё новые и новые леса и овраги, и там, среди деревьев Безымянный замечает такие же огни фонарей. Внизу поют и пляшут, как и на небе, и всяческая лихость творится всюду, куда ни посмотри. Из лесной мякоти вдруг выплывает холм, покрытый густой мягкой травой. На склоне его, утонув в почве почти целиком, взгромоздился огромный валун. Весь поросший мхом и лишайником, он как-то странно переливается в лунном свете, словно покрытый тонкой фосфорисцирующей пленкой. Безымянный присматривается, и вдруг видит, как на валуне открывается сначала один огромный глаз, потом другой. Потом у самой земли в камне отверзается глубокая кривозубая пасть и на траву вываливается пухлый тёмный язык. Из этой пасти, как из подвальной двери, на свет выбираются странные кривые тени, все разные и все чем-то схожие, пусть и не поймёшь сразу, чем именно. Одни — ломкие и длиннорукие, с волосами, подметающими траву, другие — скачущие на лягушачьих ногах, третьи — с кожистыми перепончатыми крыльями и петушиными головами. Они собираются вокруг валуна, и тоже начинают водить хоровод. Они поют заунывно и жутко, но что-то в их голосах кажется Безымянному ужасно красивым и стройным, таким, чего не бывает в людском пении, сколько ни старайся. Маргарита, заметив его любопытство, шепчет, — Это злыдни! У них первая весенняя ночь. Всю зиму проварились в брюхе у своего старшего, а теперь вышли на охоту! Злыдни уже успели заметить их с земли и теперь тянут к ним свои тонкие костлявые руки, что-то жалобно выкрикивая. Один из алогубых усачей отвечает им на каком-то неясном наречии, потом подключается и второй — и оба они, оторвавшись от хоровода, спускаются вниз, к холму, перешучиваясь и посвистывая — будто бы передразнивая печальные песни злыдней. — Нам здесь ловить нечего, — качает головой Маргарита, и тянет Безымянного вперёд. Он не спорит. Знакомиться с печальными и хищными тенями ему совсем не хочется, особенно когда можно и дальше лететь и кружиться в алом прохладном небе. И они летят, и кружатся, и действительно совсем-совсем не падают, а поднимаются только выше. Луна становится все ближе, и свет её, кажется, становится теплее — даже теплее, чем свет настоящего солнца. Маргарита вдруг снова целует его, и Безымянный краснеет, но в алых лучах этого совсем не видно, хотя, наверное, его спутнице всё и так понятно. Они проносятся через облака и поднимаются к звёздам, совсем близко к красному диску в небе. — Хочешь, долетим до луны? — спрашивает его Маргарита. — Конечно, хочу! — отвечает Безымянный. И они вдруг взмывают стрелой вверх, распарывая на клочки холодный воздух. Мимо них проскальзывают блестящие холодные искры, будто бы подвешенные на тонких лесках — неужели, звезды? Но они летят так быстро, что Безымянный не успевает толком удивиться. Ещё рывок — и они у самой луны. Совсем совсем близко, можно зацепиться за её край, подтянуться и потрогать, и посмотреть! Они подбираются, цепляясь за красные шелестящие лучи света, как за веревочные лестницы, сплетённые из мягкого шелка. И вдруг оказывается, что луна — вовсе не диск, и даже не шар, а окно — самое настоящее круглое окно с алым прозрачным стеклом. Окно, в которое можно заглянуть. И Безымянный, конечно же, заглядывает. Он видит комнату, уставленную десятками свечей, видит старую мебель, расшитые ковры на стенах и два кресла у пылающего камина, стоящие к нему спинками. Одно из этих кресел вдруг со скрипом поворачивается, и в Безымянного вцепляются два пронзительных страшных глаза. Два глаза цвета железа. Вокруг этих глаз, словно рисунок на холсте, маячит лицо и тело какого-то человека, усатого и улыбчивого, в клетчатом потёртом жилете, но все это только фарс, и настоящие в нём только одни эти глаза, принадлежащие какому-то другому, древнему и жуткому существу. У этого древнего и жуткого железные пальцы и ржавые зубы, и в груди и горле его горит негасимый огонь, пожирающий богов и людей как щепки. Безымянный отшатывается и соскальзывает вниз, подальше от красного окна и этой комнаты, подальше от того, кого называют Кахурдуком. Они с Маргаритой летят вниз, кружатся и петляют среди звезд. Она гладит его по волосам и воспалённому лбу, снова напевает что-то и смеётся тихонько. А он льнет к её холодным рукам и тоже смеётся, и тут же забывает о странной комнате за красным стеклом, и даже — совсем ненадолго — о холодном Ничто в своём чреве и о Звере, бродящем где-то в неминуемой дали. Они ещё долго летают по красному небу. Иногда они отдыхают на верхушках сосен, шепчутся с птицами и друг с другом. Они пьют росу с листьев, и на вкус она как самое сладкое вино, и губы у Маргариты такие же. Ночь уходит медленно — куда медленнее, чем любая другая. Красная луна растягивает её, как мягкую ткань на станке, и насквозь прошивает колдовским светом, питает лихими чудесами всех мастей, заполняя до краёв ворожбой и волшебством, древним, зловещим и гибельным для всякого смертного, кто решится в такую пору ступить за порог. Когда рассвет начинает прорезаться на востоке, выпивая с неба весь лунный багрянец, Безымянный уже крепко спит, свернувшись клубком в ветвях старого дуба, растущего на вершине Дома Рогатого. Маргарита дремлет на соседней ветке, закутавшись в свои чёрные меха, и зубы её поблескивают на солнце, обнажённые в улыбке. Тихой поступью проходит кто-то большой и тёмный, раздвигая ветви и объедая с них почки. Сучья тычутся в его шкуру и застревают в его рогах, но не ломаются, а только наливаются новой весенней статью. Он склоняет свою лобастую голову над спящим Безымянным и улыбается странной печальной улыбкой, удивительно человеческой для его нечеловеческого лица. Он берёт бледное тело, окутанное идущим изнутри холодом, в свои огромные тёмные лапы и прячет под плащ, в густой мех, пахнущий мхом и сосновой смолой. Безымянный кажется совсем крошечным в руках Рогатого Зверя, и поэтому он несёт свою ношу бережно, боясь ненароком разбудить или поранить. Рогатый оставляет своего гостя в его комнате, сметает мелкий сор, оставшийся с ночи на подоконнике, и запирает распахнутое окно. Закрывает за собой дверь. И уходит, неслышно ступая не то копытами, не то мягкими лапами, по вязкому ковру.
136 Нравится 55 Отзывы 24 В сборник