2000 год
Теодор Нотт
Париж
Стопка писем лежала на краю стола с самого утра. Тео никак не мог отделаться от ощущения, что она выросла сама по себе, пока он спал. Конверты всех мастей — плотные кремовые, тонкие голубоватые, один с вызывающе алой печатью, — громоздились неаккуратной башней, грозящей рассыпаться от первого прикосновения. Дежурные поздравления. Светская патока. Пара прозрачных намеков на деловое партнерство. Три дня назад в «Пророке» вышла статья. Тео нашёл газету на дне стопки — сложенную вчетверо, засунутую между двумя конвертами таким образом, что сначала он даже ее не заметил. Развернул. И тут же поморщился. «Теодор Нотт и Вивьен Дюбуа: закончилась свобода одного из самых завидных холостяков Британии», — гласил заголовок. Рядом — колдография, где Вивьен в кремовом платье, он рядом с ней. Оба улыбаются правильными, безупречными улыбками людей, знающих, что на них смотрят. Снимок получился хорошим. Слишком хорошим. В нём было что-то от рекламного объявления. Тео пробежал статью по диагонали. Журналист, некий Эдвин Кларк, уделил целых два абзаца вопросу о происхождении Вивьен, ещё три — предположениям о том, «как именно молодому Нотту удалось завоевать сердце одной из наследниц влиятельного магического клана Франции», и ни единого слова о чём-то, что имело бы хоть малейшее отношение к действительности. Он сложил газету. Отложил в сторону. Вытянул верхний конверт. Плотный пергамент, крупный размашистый почерк, узнаваемый с первого взгляда. Малфой. Теодор развернул письмо. «Нотт. Очевидно, я должен тебя поздравить, хотя слово «должен» здесь ключевое, ведь с «хочу» как-то не задалось. Полагаю, Дюбуа — безупречная партия по всем статьям, которые мой отец с удовольствием занес бы в графу «разумный выбор», и, признаться, именно это обстоятельство настораживает меня больше всего. Но не будем о скучном, перейдем к более интересным новостям: мы с Полумной вернулись в Лондон. Окончательно, как она выражается, «на этот раз». Я, правда, перестал улавливать, что именно она вкладывает в понятие «окончательно» с тех пор, как в прошлый раз оно продлилось ровно три недели — до момента, пока она не вычитала в какой-то газетенке о миграции пятнистого клешнепода в Португалии и не собрала чемодан прежде, чем я допил утренний чай. Сейчас, впрочем, всё выглядит угрожающе серьезно: она начала расставлять свои вещи на моих полках, а это, как мне доходчиво объяснили, верный признак намерений. Посему мы оба будем «счастливы» получить приглашения на свадьбу — когда бы ты ни соизволил ее устроить. Тео, надеюсь, ты знаешь, что делаешь. Д.Л.М.» Тео перечитал последнюю строчку дважды. Он не улыбнулся, но что-то внутри — не сердце, нет, что-то поменьше и поглубже — отозвалось коротким, острым толчком. Он сложил листок по первоначальным сгибам, убрал обратно в конверт. И продолжил разбирать стопку. Методично, не спеша, вскрывая письма перочинным ножом, который обычно хранился во втором ящике стола и который он с сегодняшнего утра почему-то держал под рукой. Разворачивал листки. Пробегал взглядом. Откладывал. Читал, не читая. Потому что продолжал искать. Сам не отдавая себе в этом отчёта, просто перебирал конверт за конвертом с тем же выражением лица, с каким опытный кладоискатель просеивает породу: методично, без явной надежды, но и не теряя её окончательно. Письма заканчивались. Их становилось меньше. Потом стопка иссякла совсем, и на столе остались только один конверт и перочинный нож. Без печати, без обратного адреса — только его имя, выведенное крупными буквами, чтобы послание наверняка не затерялось в ворохе официальной корреспонденции. Ошибиться было невозможно. Блейз. Записка оказалась лаконичной — Забини никогда не расходовал чернила впустую. «Мой любимый и самый рациональный друг Теодор, Мои поздравления с очередным блестящим решением в твоей бесконечной череде блестящих решений. Жду приглашения на торжество. Форма одежды, полагаю, — парадная, улыбка — дипломатическая, совесть и здравый смысл попросят оставить в гардеробе? З.» Теодор опустил записку на столешницу. Бессмысленно разгладил пальцами и без того ровный край бумаги. Взгляд снова зацепился за последнюю строчку. Блейз не открыл ему ничего нового. В этом крылась фирменная черта Забини: он никогда не пускался в морализаторство, не пытался переубедить или воззвать к рассудку. Он просто молча ставил перед тобой зеркало, разворачивался и уходил, оставляя наедине с собственным уродливым отражением. Тео смотрел на стол. Ничего. Он перебрал конверты ещё раз — на тот случай, если что-то завалилось за край. Проверил, не застрял ли листок внутри. Один раз поднял взгляд к потолку, словно там могло оказаться объяснение. Но и там его не было. Потом сел. Или, точнее, позволил себе наконец признать, что стоит у стола уже довольно долго и ноги от этого слегка устали. Ничего. Это было глупо — ждать. Ещё глупее — замечать отсутствие. Он и сам прекрасно знал, что глупо. Тем не менее внутри что-то продолжало тихо отмечать этот факт снова и снова, как часы, которые бьют в пустой комнате. Ничего. От Гермионы — ничего. Он не мог найти себе места. Сердце стучало в ломаном ритме. Тео опять встал и прошел к окну. За стеклом лежал январский Париж — серый, тихий, почти неподвижный. Небо над крышами было цвета застывшего олова. Внизу редкие прохожие шли быстро, согнувшись под острым ветром, и дыхание над ними поднималось маленькими облачками и тут же растворялось в холодном воздухе. Тео смотрел на них без интереса и вспомнил, как делал предложение. Неделю назад. Может, восемь дней — он честно затруднялся сказать точно. Кольцо он выбрал быстро — едва ли за полчаса, что для ювелирного магазина в восьмом округе было чем-то вроде оскорбления. Консультант смотрел на него с нескрываемым замешательством человека, привыкшего к тому, что мужчины топчутся у витрины не меньше двух часов и сверяются с пожеланиями невесты. Тео просто указал на кольцо с прямоугольным бриллиантом в тонкой платиновой оправе. Потом понял, что именно торопливость его и выдала. Если не останавливаться — не успеешь передумать. Это не был осознанный расчёт. Это было что-то другое. Что-то, похожее на инстинкт самосохранения, вывернутый наизнанку. Вивьен ответила «да». Ровно. Спокойно. С лёгкой улыбкой — той самой, отработанной, которую она надевала на деловые ужины. Без паузы, ведь вопрос был предрешён заранее, а само предложение лишь оформляло то, что и без того существовало по умолчанию. Он стоял напротив неё и думал, что никогда прежде слово «да» не звучало для него так тихо. Не плохо. Просто — тихо. Стекло запотело там, где его лоб почти касался поверхности. Тео чуть отступил назад. На столе оставались два письма — от Блейза и от Драко. На столе не лежало ничего — от Гермионы. Разница между этими двумя фактами занимала ровно столько пространства, сколько нужно, чтобы в него поместился весь январский Париж вместе с его серым небом и горьким запахом мороза. Тео смотрел на улицу. Прохожих становилось меньше. Он думал о том, что нужно ответить на поздравления. Что Вивьен упоминала что-то про ужин в пятницу. Он думал обо всём этом с одинаковым, ровным, хорошо знакомым ему усилием — с таким же, с каким когда-то учил заклинания, которые не давались с первого раза. Не потому что хотел. Потому что иначе не получалось думать ни о чём. Далеко внизу, на мокром тротуаре, женщина тянула за руку упирающегося ребенка. Малыш рвался к ярко освещенной витрине, но женщина наклонилась, что-то строго ему выговорила, и дальше они пошли ровным шагом. Ребенок больше не вырывался. Его маленькая ладонь обмякла в руке матери, и он послушно зашагал следом, оставляя желаемое позади. Теодор наблюдал за этой короткой уличной сценкой гораздо дольше, чем она того заслуживала. Он слишком хорошо знал этот момент — момент, когда сил на бунт больше не остается. Когда ты перестаешь верить, что имеешь право выбирать, и позволяешь правильной, безупречной жизни тащить тебя за собой.2000 год
Гермиона Грейнджер
Лондон
В разгар беседы Блейз обронил короткое «мне нужно по делам». Гермиона не стала допытываться. Она знала цену этой фразе: по тому, как он дважды сверился с часами в самый пик разговора; по тому, с какой избыточной тщательностью застегивал пальто перед зеркалом; по тому, наконец, что не предложил ей составить компанию. Пэнси Паркинсон была его «делами», поэтому Гермиона отправила сову Джинни в надежде, что та сможет встретиться. «Три метлы» в этот час пустовали наполовину: обычный будний день, лишенный лихорадки праздников или матчей. Мадам Розмерта протирала стойку, пока её разум блуждал далеко отсюда. Гермиона сидела у окна с третьей четверти часа и успела за это время ровно четыре раза перечитать одно и то же предложение в докладе по руническим аномалиям Шотландского нагорья и окончательно прийти к выводу, что продуктивная работа в ожидании Джинни Уизли — такое же реалистичное предприятие, как попытка выспаться во время земелтрясения. Джинни не просто вошла — она буквально взломала пространство, распахнув дверь с такой яростью, что редкие посетители синхронно втянули головы в плечи. Шарф был намотан небрежным узлом, волосы непокорными прядями выбились из-под шапки, щеки пылали то ли от стужи, то ли от бешеного шага. Джинни в движении всегда напоминала стихийное бедствие. Заметив Гермиону, Джинни сорвала шарф, бросила его на свободный стул, плюхнулась напротив и выложила на стол сложенный «Ежедневный Пророк». Прямо поверх доклада. — Ты читала? — Здравствуй, Джинни. Да, я в порядке, спасибо, что спросила. — Ты читала или нет? Гермиона посмотрела на газету. Делать этого не хотелось, но она всё равно взглянула. — Читала. — И? — И что «и»? Джинни не ответила. Вместо этого громко заказала сливочное пиво себе и Гермионе и только потом повернулась к собеседнице с видом человека, у которого в запасе весь вечер и твёрдое намерение его использовать. — Они написали, что Вивьен Дюбуа, цитирую, «покорила сердце одного из самых перспективных холостяков магической Британии своей загадочной красотой и безупречными манерами», — сказала Джинни. — Перспективных холостяков. Прямо так и написали. — Я заметила. — А потом написали, что по слухам Дюбуа «потомственная провидица» и однажды напророчила победу сборной Франции по квиддичу в матче против Болгарии. — Это неправда. — Очевидно неправда. Франция тогда проиграла с разницей в двести очков. — Джинни подпёрла подбородок рукой. — Но людям нравится красивая история. Загадочная провидица, перспективный холостяк. Всё сошлось. Гермиона взяла кружку. Поставила обратно. Снова взяла. За окном повалил крупный, ленивый снег. — Кстати, — сказала Джинни, помешивая пиво и уводя беседу немного в иное русло. — Ты общалась с Роном? У него всё нормально? Он какой-то странный. Переход был достаточно резким, чтобы Гермиона чуть прищурилась. — Рон писал мне на прошлой неделе. — Ты в курсе его странностей? Он ей читает вслух. Астории. — Джинни произнесла это с интонацией человека, которого это по-прежнему немного удивляет. — Не детские книжки, не «Квиддич сквозь века». Она как-то обмолвилась, что в детстве обожала старые магические хроники, ну знаешь, эти тяжеленные фолианты про войны гоблинов. Так он теперь читает ей вслух главу. Монотонным голосом, с выражением, половину слов произносит неправильно. — И? — И она говорит, что это лучшее, что с ней случалось, — сказала Джинни просто. — Не потому что хроники. А потому что он запомнил, что ей это нравится. Гермиона молчала секунду. — Рон умеет запоминать то, что важно. — Умеет, — согласилась Джинни. — Просто не всегда очевидно, что именно он запомнил, пока не окажется, что он запомнил абсолютно всё. Несколько минут они молчали. За окном прошли двое с одним зонтом на двоих, тесно прижавшись, смеясь над чем-то неслышным. Гермиона проводила их взглядом. — Когда свадьба? — спросила Джинни, вновь вернув разговор в то русло, за которым и пришла сюда. — В статье об этом не написали. — Напишут. — Пауза. Совсем короткая — такая, которую Джинни делала намеренно, давая собеседнику последний шанс самому сказать то, что должно быть сказано. — Ты пойдёшь? Гермиона уставилась в глубину кружки. Она обдумывала этот вопрос с того момента, как получила уведомление, — осторожно, по касательной, боясь заглянуть в самый центр. Потому что в центре пульсировало нечто, к чему она была не готова прикасаться. — У меня ещё нет приглашения. — Будет. — Она поставила кружку. — Гермиона. — Джинни. — Я не буду делать вид, что не знаю, о чём думаю. И ты не будешь делать вид, что не понимаешь, о чём я думаю. Это сэкономит нам примерно уйму времени. — Ты удивительно самонадеянна. — Я реалистична. — Джинни смотрела на неё прямо, без извинений в глазах. — Если будет свадьба, тебе стоит пойти. — Я подумаю. — Нет. — Терпеливо. — Ты не будешь думать. Ты будешь придумывать причины, почему это неловко, почему неуместно, почему тебе внезапно нужно быть на другом конце Европы именно в этот день. Ты проделаешь всё это настолько убедительно, что в итоге сама поверишь. Гермиона открыла рот. Закрыла. — Это несправедливо. — Что ты ощутила? Когда узнала? — Пустоту, — спустя пару мгновений выдохнула она. Джинни замерла. — Не боль, — уточнила Гермиона, словно эта точность была единственным спасением. — Не ярость. Просто… вакуум. Словно читаешь сводку новостей о чем-то бесконечно далеком, что не имеет к тебе отношения; умом понимаешь, что должно задевать, но внутри — мертвая тишина. — Это тоже боль, — вкрадчиво проронила Джинни. Гермиона промолчала. — Ты ведь понимаешь, что он совершает фатальную ошибку, — продолжала Джинни. Это не был вопрос. — Это его выбор. — Это не ответ. — Джинни. — Нет, постой. Я видела вас. Годами. В Хогвартсе, и даже в «Норе». Я видела, как он следит за тобой, когда ты отводишь взгляд. Я видела, как ты смотришь на него, когда думаешь, что скрыта тенью. И я вижу тебя сейчас — ты цедишь слово «пустота» тем самым голосом, за которым прячут всё, кроме пустоты. — Ты слишком романтизируешь, — парировала Гермиона. — А ты слишком рационализируешь. — Джинни прищурилась. — Мы обе знаем правду. За стеклом Косой переулок жил своей привычной, суетливой жизнью: кто-то тащил свертки из аптеки, студенты до хрипоты спорили у книжной лавки. Гермиона наблюдала за этой пантомимой и думала о том, что «пустота» — лишь бледный суррогат. Истинного слова не существовало. Было лишь старое воспоминание из детства: поезд, замерший на случайном полустанке, и другой состав за окном — пустой, брошенный, никуда не следующий. И четкая мысль: вот и всё, конечный пункт. Ни страха, ни облегчения. Просто — финал. — Он запутался, — голос Джинни стал мягче. — Это же очевидно. Весь этот год… Телом он живет там, а всем остальным — где-то за пределами. Это не выбор зрелого человека. Это поступок того, кто устал ждать и решил просто оборвать нити. Разные вещи. — Я знаю, что это разные вещи, — отозвалась Гермиона. — Тогда почему ты молчишь? — А что ты ждешь от меня? — Она наконец подняла глаза. — Почему все ждут чего-то только от меня? И чего вообще вы все ждёте? Что я сорвусь к нему и заявлю: «Стой, не смей, потому что я…» — она осеклась. — Потому что ты — что? — почти шепотом спросила Джинни. Гермиона не ответила. Слова были. Они давно пылились внутри, плотно упакованные, как украшение в старой шкатулке, которую ты бережешь и боишься открывать. Но выпустить их здесь, в душном зале паба, под прицелом взгляда Джинни, умевшей читать между строк… нет. — Я смотрела на это письмо и не понимала, какую роль должна играть. Не знала, куда деть руки. Это, наверное, выглядит жалко. — Это не выглядит жалко, — отрезала Джинни. — Я понимаю его. — Гермиона выверяла каждую фразу, словно ступала по тонкому льду. — У него там новая жизнь. Он выстраивал ее. Вивьен — органичная часть этой схемы. Я в нее не вписываюсь. У меня здесь Астрид, Лондон, всё наше прошлое. Я не могу явиться к нему и потребовать всё разрушить только потому, что когда-то мы сидели под деревом у озера и обсуждали ерунду. Я сама провела грань. Я не могу… Джинни долго препарировала ее взглядом. — Можешь, — наконец произнесла она. — Ты просто боишься риска. — Это не… — Гермиона, ты — самый отчаянный человек из всех, кого я знаю, если дело касается других. Ты шла против Пожирателей смерти. Ты выступала в Париже, полагая, что тебя встретят в штыки. Ты тянешь ребенка и научную работу, не позволяя себе ни единого вздоха жалости. Но как только речь заходит о твоем сердце, ты возводишь такие укрепления, что Хогвартс кажется проходным двором. Гермиона стиснула кружку. — Это не укрепления. Это трезвый расчет. — Расчет верен, только когда на руках все вводные. А ты слепа. Ты не знаешь, что бы он сказал, если бы ты… — Я знаю достаточно, — перебила она. Резче, чем хотела. — Я знаю, что он там. Знаю, что она рядом. Кольцо уже на ее пальце. — Пока что. — Джинни. — Я просто констатирую факт. — Ты рассуждаешь как человек, чей сценарий завершился триумфом, и тебе кажется, что так должно быть у каждого, — бросила Гермиона. Джинни не шелохнулась. — Ладно, — проговорила она позже. — И всё же. Если свадьба состоится… ты будешь там? — Меня пока не пригласили. — Я спрашиваю о принципе. — В принципе это… — Гермиона запнулась. — К чему этот допрос? — Мне любопытно. — Это не ответ. — Как и почти всё, что ты сегодня выдаешь, — невозмутимо парировала Джинни. — Так как? Гермиона отставила сливочное пиво и сцепила пальцы. Джинни, при всей своей прямолинейности, всегда била точно в цель. — Вероятно, пошла бы, — наконец выдавила она. — Если бы получила приглашение. Мы — друзья. Таков… негласный договор. — С Тристаном? — Что? — Ты бы пошла туда вместе с Тристаном? Гермиона открыла рот и осеклась. — Это ребячество. — Чистейшей воды ребячество, — согласилась Джинни с невозмутимым видом. — И всё же? — Ты предлагаешь мне явиться на торжество Тео с другим мужчиной, словно… словно это… — Словно ты тоже живешь, — просто закончила за нее Джинни. — Словно ты — личность, у которой есть свои привязанности и горизонты, а не тень, застывшая в углу в ожидании чужого вердикта. Ты заслуживаешь не стоять в углу и изучать гобелены. — Я не изучаю гобелены на свадьбах. — На свадьбе Чарли ты изучала гобелены семьи Делакур минут двадцать. — Они были исторически значимыми. Джинни смотрела на неё. Долго. С тем выражением, которое Гермиона ненавидела с шестого курса — выражением человека, который всё понял ещё три хода назад и терпеливо ждёт, пока собеседник доберётся до той же точки самостоятельно. Снег за окном всё густел, ложился на подоконники, на ветки голых деревьев — тихо, без спроса, с той невозмутимостью, с которой делают только неизбежные вещи. Гермиона смотрела на него и очень старательно не думала о том, что в Париже сейчас, наверное, тот же снег. — Я обдумаю это, — проронила она. — Уже прогресс. — Не смей делать такое лицо. — Какое лицо? — Джинни изобразила полнейшее недоумение. — Вот это. Триумфальное. — Я просто рада нашей встрече, — отрезала Джинни, и в ее тоне промелькнула искренность, хотя уголок губ всё же предательски дрогнул. Она накрыла ладонь Гермионы своей. — Послушай. Я не знаю финала этой истории. Правда. Но я вижу, что последние месяцы ты существуешь вполсилы. Астрид, учеба, Тристан — всё выверено, всё разумно. Но ощущение такое, будто настоящую тебя заперли в темном подвале и она ждет неведомо чего. — Я ничего не жду, — тихо произнесла она. — Я знаю, что ты сама в это веришь, — ответила Джинни, убирая руку. — И в этом вся беда. Они погрузились в молчание. Не в тягостное — в то самое, которое доступно лишь людям, знающим друг друга слишком долго. — Тристан — хороший человек, — сказала Гермиона. — Знаю. — С ним я чувствую покой. — Знаю. — Это необходимо мне. И Астрид. — Знаю, — повторила Джинни. — Я не оспариваю факты. Я лишь говорю, что «покой» и «жизнь» — не всегда синонимы. И ты это тоже знаешь. Гермиона не нашла слов. Она рассматривала свои пальцы, обхватившие кружку, и вспоминала, как вчера вечером долго всматривалась в зеркало, не зажигая ламп. Просто сидела в темноте. И так и не пошевелилась. — Ладно, — выдохнула она наконец. — Хватит. — Согласна, — мгновенно отозвалась Джинни. — Расскажи мне лучше о своих успехах в исследованиях. И нить беседы плавно скользнула в иное русло, подобно реке, которую временно уводят в обходной канал: вода продолжает бег, но все присутствующие знают, где на самом деле пролегает настоящий путь.2000 год
Теодор Нотт
Париж
Загородный дом Дюбуа не был коттеджем. Тео понял это сразу, как только они аппарировали у ворот — кованых, высотой метра в три, с монограммой семьи, вплавленной в узор настолько органично, что непонятно было, кто кому принадлежит: ворота монограмме или монограмма воротам. Подъездная аллея уходила вперёд сквозь подстриженные тисы, и в конце неё стоял дом — три этажа серого камня, два симметричных флигеля, фасад. — Мама велела быть к семи, — сказала Вивьен, пока ворота открывались. — Опоздание на пять минут считается пунктуальностью. На пятнадцать — неуважением. — А на сколько мы опаздываем? — На восемь. Он не успел уточнить, хорошо это или плохо — парадная дверь уже открылась. Внутри всё было таким, каким должно быть в домах, где красота давно перестала быть удовольствием и превратилась в обязательство. Высокие потолки, лепнина, картины в рамах толщиной с ладонь. Камин в гостиной горел так, словно кто-то специально рассчитал угол пламени. Запах — свежесрезанные цветы, воск для паркета и что-то ещё, неуловимое, что Тео про себя назвал запахом репутации. Мадам Дюбуа появилась первой. Поцеловала Вивьен в щёку. Повернулась к Тео с улыбкой, которую таксидермист выполнил бы с закрытыми глазами: симметричная, безупречная, без тепла. — Теодор. Рада видеть. — Пауза, в которую уместилось всё, что она думала о восьми минутах опоздания. — Антуан уже спрашивал о тебе. Антуан вышел к аперитиву с той медлительной уверенностью человека, никогда не сомневавшегося, что войдёт именно в нужный момент. Пожал Тео руку — крепко, чуть дольше, чем требовало приветствие. — Теодор. — Он каждый раз произносил его имя так, словно пробовал на вес. — Слышал, что ты успел познакомиться с профессором Валуа. Интересный старик. — Требовательный, — осторожно согласился Тео. — Самые интересные люди обычно таковы. — Антуан взял с подноса два бокала, один протянул. — Идём, Эмиль тоже здесь. Эмиль Рошфор пожал Тео руку, пока Жизель стояла рядом с бокалом и будто впервые изучала Тео с откровенностью, переходящей в диагноз. — Поздравляю, — сказала она. — Большой шаг. — Да, верно. Жизель чуть склонила голову, как будто занесла это в какой-то внутренний реестр, и отвернулась. Шарль появился за пять минут до ужина — без извинений, с видом человека, для которого опоздание является не грехом, а принципиальной позицией. Он был широкоплечий, с усмешкой, которую Антуан, судя по мгновенному взгляду, предпочитал не замечать. — А, жених. — Он пожал Тео руку. — Кажется, я упустил кое-что при знакомстве: увлекаешься ли ты квиддичем? — Совсем немного. — Тогда поговорим после ужина, когда папа закончит политические экзерсисы. Мадам Дюбуа закрыла глаза на секунду дольше обычного. За столом всё было расставлено с педантичной точностью. Вивьен сидела напротив Тео — достаточно далеко, чтобы не перехватывать взгляды без необходимости. Антуан во главе. Мадам Дюбуа напротив него. Жизель и Рошфор справа. Шарль слева — стул был чуть отодвинут, как будто ему требовалось больше пространства, чем остальным. Разговор был устроен как дорогой механизм: каждая деталь на своём месте, ничего лишнего. О погоде — коротко. О парижских новостях — избирательно. Потом Антуан развернул беседу туда, куда и должен был, с той же естественностью, с какой река находит уклон. — Лефевр на прошлой неделе выступал в Международной конфедерации, — сказал он, делая глоток. — Очень убедительно. Вопрос стабилизации правовой базы наконец начинают воспринимать серьёзно. — Британское Министерство реагирует осторожно, — заметил Рошфор. — Британское Министерство всегда реагирует осторожно, — произнес Антуан без раздражения, с усталым снисхождением. — Шеклболт разумный министр, но разумность в политике не всегда добродетель. — Ордонанс — вопрос определений, — произнесла Вивьен. — Как только согласуют критерии, остальное встанет на место. — Не стоит торопить события. Истинный порядок всегда создается за закрытыми дверьми, а не громкими заявлениями. Не так ли? Тео слушал. Вставлял реплики — нейтральные, обтекаемые. Такие, которые можно процитировать как угодно или не цитировать вовсе. На него посматривали — Антуан с интересом, Жизель с оценкой, Рошфор с тревожной надеждой, что Тео скажет что-то неправильное и тем самым подтвердит его собственный выбор быть здесь. — Сколько министерств уже выказали свою поддержку? — спросил Тео. — Официально — три. Неофициально — значительно больше. — Антуан чуть улыбнулся. — Некоторые предпочитают не торопиться с публичными заявлениями. Климат ещё не установился. — Климат установится, когда за ним перестанут следить, — негромко сказала Вивьен. — Вопрос не в ограничениях, — сказал Антуан, принимая новый бокал. — Вопрос в стандартах. Мы не запрещаем таланту двигаться вверх. Мы просим, чтобы на определённых постах стояли люди с соответствующей… глубиной корней. Это разумно. — Как квалификационный экзамен, — сказал Эмиль. — Именно. — Антуан посмотрел на него с одобрением. — Именно так это и следует понимать. Разговор продолжался. Второе сменило первое. Рошфор что-то говорил про южнофранцузские магические кантоны, мадам Дюбуа уточняла детали предстоящего приёма в феврале. Шарль ел молча и с таким видом, словно присутствовал на чужом спектакле. Именно он и сломал механизм. Это случилось без предупреждения — как это всегда и бывает. Отец Вивьен что-то говорил про укрепление союзов между семьями, про то, что в нынешнее время стратегические связи важнее прежнего. Жизель согласно наклонила голову. Рошфор что-то промычал. И Шарль, не глядя ни на кого, с тем особым рассеянным видом человека, который говорит вслух то, что все думают, но никто не произносит, сказал: — Мерлин, вы даже за семейным ужином не можете выключить в себе чиновников. Это точно у тебя в крови. — Усмехнулся он, кивнув на Вивьен. — Что ж, по крайней мере с этой кандидатурой обошлось без конфузов. Не то что с Дамиеном — вот уж была неудачная партия для нашей сестрёнки. Тот бедняга так ждал, пока ты не решила, что он бесполезен для твоей карьеры, и не разорвала помолвку. Тишина упала на стол раньше, чем последнее слово успело раствориться в воздухе. Вивьен подняла взгляд. Она не повернулась резко. Не отложила приборы с демонстративным звуком. Просто посмотрела на брата — прямо, коротко, с абсолютным спокойствием человека, которому не нужно повышать голос, потому что тон и так делает всё необходимое. — Шарль, — сказала она. Одно слово. Шарль открыл рот, закрыл. Пожал плечом — чуть, едва заметно — и вернулся к тарелке. Рошфор изучал скатерть. Мадам Дюбуа медленно подняла бокал с тем безмятежным выражением, которое означало: она ничего не слышала, никакого конфуза не было, жизнь продолжается. Антуан промокнул губы салфеткой — движение неторопливое, обдуманное — и перевёл разговор на февральский приём так плавно, что непонятно было: он сглаживал ситуацию или этого момента вовсе не существовало. Тео взял бокал. Отпил. Поставил обратно. Дамиен. Значит, расторгла она. В груди не шевельнулось ни ревности, ни возмущения. Лишь холодная фиксация факта: он находится рядом с женщиной, которая играет в эту жизнь как в шахматы. После ужина перешли в малую гостиную. Рошфор завёл разговор с Шарлем — о квиддиче, судя по интонациям, — и впервые за весь вечер выглядел расслабленным. Жизель что-то говорила матери вполголоса. Вивьен стояла чуть в стороне с бокалом — безупречная, непроницаемая, точно такая же, как за ужином. Антуан появился рядом с Тео. — Прогуляемся? — сказал он. Без вопросительной интонации. Они вышли через боковую дверь в сад. Зимний воздух был острым, с запахом замёрзшей земли и хвои. Дорожки здесь подсвечивались магически — не фонарями, а слабым голубоватым свечением, исходившим прямо из камня. Тео шёл рядом с Антуаном и слушал, как хрустит под ногами иней. — Ты умный человек, Теодор, — начал Антуан. Не как комплимент, а как констатация факта. — Я не часто говорю это другим. Только когда это правда. — Это ценно. Тео ощущал внутри тревогу как при разговоре с собственным отцом. — Ты слушал сегодня за ужином. Не просто слушал — слышал. Это редкость, особенно среди молодых людей. Хорошее образование часто мешает слушать — человек занят тем, чтобы произвести впечатление тем, что уже знает. — Он сделал недолгую паузу. — Вивьен говорила, тебе не по душе последние тенденции в Министерстве, — произнес Дюбуа, глядя вдаль, на скрытые в темноте виноградники. — В частности, грядущее ужесточение политики и этот ордонанс. Теодор внутренне напрягся. Его действительно раздражала слепая, параноидальная политика французского крыла, слишком напоминающая то, с чего начинался крах в Британии. И тот факт, что Вивьен передала отцу их частный разговор, был еще одним доказательством того, что в их отношениях не существовало секретов, если информация могла быть полезна. — Я считаю это близоруким, — ровным тоном ответил Теодор. — Закручивание гаек всегда приводит к сорванной резьбе. — Ты прав, — к удивлению Теодора, легко согласился Антуан. — Текст ордонанса топорный. Но ты должен понимать, как работает эта машина. Все эти громкие заявления, пугающие заголовки в прессе — это лишь пыль в глаза ради получения нужных голосов консерваторов. Настоящие решения принимаются не на трибунах. Антуан повернулся к нему, и в свете фонарей его глаза блеснули сталью. — Комитет по Ордонансу расширяется, — сказал он. Тон не изменился — всё такой же ровный, почти разговорный, как если бы они обсуждали погоду. — Лефевр строит серьёзную структуру. Экспертный совет, консультативный орган. Людям, которые могут дать профессиональный голос… и британский опыт в том числе. Пальцы Теодора дрогнули. — Я слышал об этом. — Мне нужен человек с твоим именем. — Антуан остановился у небольшого фонтана. — И с твоим пониманием. Фамилия Нотт — это Британия. Твои корни через мать — это Франция. Ты получил европейское образование. Это редкое сочетание, Теодор, и было бы расточительно его не использовать. — Вы предлагаете мне войти в совет. — Я предлагаю тебе занять место, которое ты уже, по существу, заслужил. — Антуан снова двинулся по дорожке. — Никаких обязательств сверх участия. Никаких публичных деклараций, к которым ты не готов. Просто твой голос, твой опыт, твой присутствие там, где принимаются решения. Ты сможешь продавливать свою точку зрения. Сглаживать углы. Делать так, чтобы закон работал ювелирно, а не рубил сплеча. Ты сможете влиять на систему изнутри, Теодор. Голубоватый свет под ногами делал тени длиннее. Где-то в глубине сада тихо шумели ели. Теодор замолчал. Внутри него медленно проворачивались шестеренки. Антуан предлагал ему власть в обмен на лояльность, обернув это в благородную упаковку «возможности всё изменить». Но вместо азарта он почувствовал лишь давящую, холодную пустоту. Ему так нужен был совет. До одури, до боли в висках. Он подумал о Гермионе. Мысль о ней вспыхнула в сознании резко, как спичка в темной комнате. Что бы она сказала? Тео почти физически ощутил, как она хмурится. «Это компромисс с совестью, Тео, — сказала бы она своим непреклонным тоном. — Они покупают твое имя, чтобы легитимизировать свои грязные игры. Как только ты сядешь за этот стол, ты станешь одним из них». Гермиона всегда была его компасом. Его личным мерилом правильного и неправильного. Когда он терялся, он всегда смотрел на нее — на ее свет, на ее несгибаемую веру в справедливость. А теперь компаса не было. Но ведь Тео мог повлиять на то, каким по итогу будет этот закон? Не дать этим ядовитым корням разрастись и отравить почву окончательно. Или это был дурной максимализм и наброшенная на глаза маска, прикрывающая пороки, в которых он уже стал растворяться? — Мне нужно обдумать это, месье Дюбуа, — наконец произнес Теодор глухо. — Разумеется, — благодушно кивнул Дюбуа. — Но не затягивай. Комитет не будет ждать вечно. Он положил руку на плечо Тео — коротко, почти отечески. Рука словно весила больше, чем должна была. — Элеонора Бёрк, как я и говорил раньше, была замечательным учёным, — сказал он вдруг. — Большая потеря, что такой ум… оказался там, где оказался. Тео взглянул на него. Антуан уже смотрел вперёд — на дом, в освещённые окна, за которыми угадывались силуэты. — Время возвращаться, — сказал он. — Я слишком надолго отобрал тебя у твоей невесты. В малой гостиной Рошфор и Шарль всё ещё говорили о квиддиче. Мадам Дюбуа исчезла — должно быть, ушла распоряжаться чем-то. Жизель сидела с книгой, которую, судя по взгляду, не читала. Вивьен разговаривала с Шарлем у камина. Тео остановился в дверях. Он смотрел на неё — на то, как она держит бокал, как чуть наклоняет голову, отвечая брату, как в её позе нет ни одного лишнего движения. Она была совершенна здесь. Это был её мир, её воздух, её язык. Она существовала в нём так, как существуют люди, выросшие внутри чего-то настолько большого, что перестали замечать его размер. Бриллиант на безымянном пальце вспыхнул. Острые грани прямоугольного камня преломили свет, ударив по глазам ледяным блеском. Теодор смотрел на это кольцо — кольцо, которое он купил без единого сомнения, по расчету, идеально подходящее этой женщине. В груди начала подниматься удушливая волна. Словно стены внезапно начали сдвигаться. Он вспомнил слова Блейза. Вспомнил мнимый «выбор», который Антуан преподнес ему сегодня. Всё в его жизни было правильно. Всё было идеально выстроено. Теодор сглотнул вставший поперек горла ком, не отрывая взгляда от сверкающего камня. Дамиен, — всплыло в памяти. Одно имя, что уронили небрежно. Один взгляд, брошенный коротко. Имя, которое никто не должен был произносить и которое теперь лежало в его памяти, как монета в закрытом ящике. Вивьен что-то сказала Щарлю, и тот негромко засмеялся. Потом подняла взгляд и через всю комнату нашла его. Секунда. В её глазах не было вопроса. Не было и ответа. Просто взгляд — ровный, как всё в ней, и такой же непрозрачный. Тео кивнул ей. Она кивнула в ответ. Домой они вернулись за полночь. Вивьен разобрала шпильки перед зеркалом привычными движениями и ушла в спальню. Тео сел в кресло у окна. На столе в кабинете так и лежали два письма — от Блейза и от Драко. Пустое место рядом с ними не изменилось. — Шарль упомянул Дамиена, — произнес Тео, когда Вивьен присела на кровать, готовясь ко сну. — Шарль много чего упоминает. Обычно то, о чём стоило бы промолчать. — Он сказал, что помолвку расторгла ты. — Верно. — Но ты говорила, что это Дамиен ее разорвал. Вивьен на секунду замерла, затем обернулась через плечо. — Я не лгала тебе, Теодор. — Голос ровный, почти мягкий. — Я сказала, что помолвку разорвал Дамиен. Это правда. Просто это произошло во многом с моей подачи. Какая разница, кто произнёс это вслух первым? — Есть разница. — Разве? Он не ответил. Она вздохнула — едва слышно, как вздыхают, когда собираются объяснить очевидное своему отпрыску уже в сотый раз подряд. Вивьен развернулась всем телом к Тео и потянулась к его ладони. Она была такой расслабленной. Такой мягкой. — Дамиен был приятным… мальчиком из приличной семьи. Наши родители действительно договорились обо всём, когда я была ребенком. — Она чуть повела плечом. — Со временем стало ясно, что приятный — это всё, что он умеет. А приятного мало, когда нужно построить что-то, что переживёт нас обоих. — И ты ушла. — Я приняла решение. — Она посмотрела на него прямо, ее пальцы на его ладони слегка дрогнули. — Так же, как ты принял своё. И я не понимаю, почему это тебя задевает, — продолжила она мягче. — Ты предпочёл бы, чтобы меня бросили? Чтобы я была жертвой чужого решения, а не автором собственного? — Я предпочёл бы знать правду. — Ты её знаешь. Сейчас. — Она снова взяла перо. — Я не рассказала раньше не потому, что скрывала. Просто это не имело отношения к нам. Прошлое каждого человека — это кладбище решений, которые когда-то казались важными. Он смотрел на неё — на склонённую голову, на ровную линию пробора, на руку, лежащую поверх его, — и чувствовал то, что чувствовал последние месяцы всё чаще. Будто он запутался в паутине, такой тонкой, что её не видно, пока не попробуешь шевельнуться. И не мог понять главного: кто её сплёл. Она или он сам, шаг за шагом, выбор за выбором, пока не оказался здесь, за этим столом, с этим кольцом на её пальце. — Я не хочу, чтобы между нами были недомолвки, — сказал он наконец. — Я понимаю. Это справедливо. Но даже если и я разорвала помолвку, то одной из причин стал ты. — Я? — Я чувствовала, что это правильно. Что наша встреча спустя столько лет — не случайность. Что ты моешь стать моим выбором. Что я хочу, чтобы ты стал моим выбором. — Вивьен опустила взгляд и посмотрела на кольцо на пальце. — Как и ты хотел стать чьим-то выбором, ведь никто прежде тебя не выбирал, не так ли? Как долго ты еще будешь отказываться от шанса быть любимым? Во рту вязкий протест практически щипал язык. Тео тоже уставился на кольцо, затем поднял взгляд и столкнулся с глазами Вивьен, подернутыми легкой влажной дымкой. Была ли в этом всём искренность или же хитрость? — Я люблю тебя, Теодор, и вместе мы сможем многое. Просто позволь себе полюбить меня в ответ. Тео коротко кивнул, хотя Вивьен и не нуждалась в его согласии. Три дня он не отвечал Антуану. На четвёртый — написал ответ.2000 год
Гермиона Грейнджер
Лондон
Бар назывался «Якорь» и оправдывал своё название: небольшой, низкий потолок, деревянные панели, от которых пахло старым лаком и чужими историями. Гермиона сидела на высоком табурете у стойки и держала бокал с вином, которое уже успело нагреться от её ладоней. Вокруг шумело. Это был тот особый вечерний шум человеческого присутствия, в котором можно было спрятаться почти так же надёжно, как в тишине. Гермиона думала о монополии. Точнее — о выражении лица Артура Уизли, когда он впервые в жизни бросил игральные кости на клетчатое поле. Молли и Артур пришли к её родителям с пирогом с черникой и, если говорить честно, прежде всего с намерением увидеть Астрид. Мама открыла дверь, и мистер Уизли тут же принялся изучать дверной звонок с видом человека, обнаружившего редкий артефакт, а Молли уже тянулась через порог, готовясь принять ребёнка. Монополию предложил папа. Это была его идея — и, вероятно, лучшая за последний год. Мистер Уизли обращался с деньгами «Монополии» с такой осторожностью, как будто они могли в любой момент исчезнуть. Он спрашивал назначение каждой клетки. Он хотел знать, кто такой этот «Мэйфэр» и существует ли он в действительности, и когда папа подтвердил, что да, это вполне реальная улица в Лондоне, мистер Уизли долго молчал, а потом сказал, что это удивительно — маггловская игра, которая обучает детей основам собственности и экономического мышления. — Жаль, у нас такой нет, — добавил он задумчиво. Молли объясняла ему правило о выходе из тюрьмы с нарочитым терпением человека, который говорит это уже пятый раз. Астрид в свои десять месяцев не вполне понимала, что происходит, но совершенно точно понимала, что происходит что-то интересное: незнакомые люди, яркая коробка на столе, цветные бумажки. Мистер Уизли держал её на коленях и листал купюры под её внимательным, совершенно серьёзным взглядом. Периодически она пыталась одну из них попробовать на вкус. Мистер Уизли вежливо отнимал. Она смотрела на него с искренним недоумением. К тому моменту, как Астрид начала клевать носом прямо у Молли на руках, игра вошла в ту стадию, когда проигравшие делают вид, что им неинтересно, а выигрывающие делают вид, что не замечают. Папа скупил три железные дороги и смотрел на это с видом человека, который давно подозревал, что у него есть скрытый талант к капитализму. Мистер Уизли строил дома с такой концентрацией, словно это была настоящая магическая конструкция. Мама и Молли переговаривались вполголоса — про Астрид, про зубы, которые вот-вот начнут резаться, про то, что девочка явно пойдёт рано. Гермиона надела пальто, взяла сумку и сказала «я ухожу». Никто не поднял голову. Папа рассеянно кивнул, не отрывая взгляда от игрового поля. Мама сказала «хорошо, береги себя» и немедленно вернулась к разговору про зубы. Мистер Уизли поставил на Мэйфэр отель и издал тихий торжествующий звук. Гермиона постояла в дверях секунду, смотря на эту картину: тёплый свет, игровое поле, Астрид в руках Молли, папины три железные дороги — и что-то в груди сжалось коротко и тепло, как бывает, когда понимаешь, что всё правильно. Она тихо закрыла дверь и вышла. И теперь сидела, окутанная шумом. Гарри что-то рассказывал — с тем выражением, которое означало: история дойдёт до абсурда примерно через пару секунд, и он сам об этом знает. Рон слушал, одновременно переплетая пальцы с пальцами Астории. Джинни смотрела на брата с тем особым выражением сестры, которое одновременно означает «я рада за тебя» и «мне немного неловко наблюдать». — И когда Робинс произнёс «брось», он имел в виду это буквально, — завершил Гарри. — Буквально? — переспросила Гермиона. — У преступника в кармане был незарегистрированный артефакт, — сказал Рон. — Выбросил его прямо в лужу, когда увидел Гарри. — Он испугался Робинса? — Он испугался Гарри, — сказала Джинни. Гарри скромно пожал плечами с видом человека, давно привыкшего к тому, что его имя действует как седативное средство на определённый контингент. — Первое дело, — сказала Гермиона. — Первое закрытое дело, — поправил Рон и поднял бокал. — Разница принципиальная. Они чокнулись. Астория улыбалась. Джинни что-то говорила Гарри вполголоса. Никто не произносил имя Тео. Никто не спрашивал про май, хотя все знали — свадьбу назначили на этот месяц. Тео сообщил дату Блейзу, Блейз сообщил Гермионе — коротко, без предисловий, в конце совершенно не связанного с этим разговора, — Гермиона сказала Джинни, Джинни сказала Гарри, и дальше информация разошлась сама, как это всегда и бывает в плотно переплетённых компаниях. Никто не обсуждал. Просто узнали и молчали об этом с такой слаженностью, которая бывает только у очень старых друзей. Гермиона была им за это благодарна настолько, что не находила слов. Она смотрела на Рона — как он смеётся, как откидывается назад, как в нём нет ничего от того мальчика, который краснел при любом сложном разговоре, — и думала, что люди всё-таки умеют меняться. Иногда. Потом подняла взгляд к двери. Тристан вошёл в четверть девятого и первое, что он сделал, это кивнул Рону с видом человека, который уже один раз пережил знакомство с ним на дне рождения и знает, чего ожидать. — Уизли. — МакКинзи, — отозвался Рон с той же интонацией. Это была у них какая-то игра — Гермиона так и не выяснила, когда именно она возникла. — Тристан, — сказала Джинни. — Опаздываешь. — Каюсь. — Мы уже успели без тебя закрыть первое дело. Он снял пальто, бросил на спинку стула. — Поздравляю. — С чем именно? — прищурился Рон. — Со всем, что я не знаю, но судя по вашим лицам заслуживает поздравлений. Гарри посмотрел на Рона. Рон посмотрел на Гарри. Между ними произошёл один из тех безмолвных переговоров, которые у них занимали примерно полсекунды. — Значит, рассказываем еще раз, — решил Гарри. Тристан сел, взял бокал, который Джинни любезно придвинула в его сторону, и приготовился слушать. История про Робинса и лужу в исполнении Рона и Гарри одновременно заняла около трёх минут минут и потребовала двух уточнений и одного принципиального несогласия относительно того, в какой именно момент Робинс окончательно потерял самообладание. Опять. Гермиона в этом месте поняла, что слегка расслабилась. Джинни посмотрела на Гермиону. Гермиона сделала вид, что не заметила. Она почувствовала, как что-то в ней слегка сжалось — не неприятно, но ощутимо. Она заметила за собой эту реакцию. Отметила её. Не стала с ней ничего делать. Вечер шёл своим путём. Тристан держался ровно и не пытался произвести впечатление, не терялся. Когда Рон начал что-то объяснять про внутренние процедуры Аврората, Тристан слушал внимательно, задавал точные вопросы и в нужный момент сказал «это звучит как бюрократический кошмар» с такой интонацией, что Рон посмотрел на него с нескрываемой симпатией. Астория что-то тихо спросила у Тристана про руническую кафедру — оказалось, она сама увлекалась руническими системами в Хогвартсе, только никому особенно не говорила. Тристан оживился. Они говорили несколько минут, и Гермиона наблюдала за этим с тем странным чувством, которое испытываешь, когда два мира неожиданно обнаруживают общий язык. Гарри поймал её взгляд. Чуть кивнул — коротко, необъяснимо. Она не знала, что именно он имел в виду. Но кивок был тёплым. Нервозность никуда не делась. Она просто отступила куда-то на периферию — не исчезла, но перестала занимать всё пространство. Гермиона сидела рядом с Тристаном и думала о том, что это странно — быть рядом с кем-то и чувствовать одновременно и лёгкость, и тревогу. Как будто что-то правильное, но всё равно требующее усилия. Она всегда плохо умела просто позволять вещам происходить. Ближе к одиннадцати компания начала расходиться. Рон и Астория ушли первыми. Гарри и Джинни задержались ещё ненадолго, потом Уизли обняла Гермиону — крепко, чуть дольше обычного — и кое-что неразборчивое шепнула на ухо, что Гермиона сделала вид, что не расслышала. Они с Тристаном остались последними. Бар к этому времени поредел. Гул стал тише, разборчивее, и можно было уже слышать отдельные слова соседних разговоров. Гермиона держала почти пустой бокал и смотрела на свои руки, потом бросила взгляд на одевающихся в дверях Гарри и Джинни. — Они мне нравятся, — сказал Тристан. — Да. — Сложно, наверное, вот так долго знать кого-то. — Он не сделал из этого вопроса. — Со всем, что было. — Иногда, — сказала она. — Иногда это именно то, что держит нас вместе. Тристан кивнул. Гермиона поставила бокал. — Тристан, — сказала она. — Да. — В июле. Будет свадьба. — Она замолчала на секунду. — Я ещё не получила на неё приглашение. Возможно, и не получу. Но если получу… ты пойдёшь со мной? Он посмотрел на неё, едва слышно хмыкнув себе под нос. — Пойду, — сказал он и быстро прошелся языком по губам. — Только хочу прояснить один вопрос. — Какой? — В качестве кого я туда отправлюсь? — Он произнёс это ровно, без подтекста, как произносят вещи, о которых просто нужно договориться. — Как друг? Или как кто-то ещё? Гермиона открыла рот. Закрыла. Ей слишком часто стали загонять в тупик. В голове было несколько ответов — правильных, аккуратных, никого ни к чему не обязывающих. Она умела их формулировать. Умела почти с пеленок. Потом краем глаза поймала Джинни — та стояла у выхода с пальто в руках и смотрела на них. Когда их взгляды встретились, Джинни медленно, совершенно невозможно подмигнула и скрылась за дверью бара. Гермиона посмотрела обратно на Тристана. — Мне было бы приятно, — сказала она наконец, — если бы мы не торопили события. Он ждал. — Но ты мне нравишься, — добавила она тихо, не отводя взгляда. — Это правда. Что-то в его лице — не улыбка ещё, но что-то, предшествующее улыбке, — чуть изменилось. — Это честный ответ, — сказал он. — Я стараюсь. — Знаю. — Он встал, надевая пальто. — Тогда… пойду как кто-то, с кем мы не торопим события. Это меня устраивает. Они вышли на улицу. Снег прекратился, но воздух всё ещё был холодным и влажным. Лондон в феврале пах мокрым асфальтом. Фонарь над ними гудел тихо и ровно. Тристан смотрел на неё секунду — с той же прямотой, с которой задавал вопросы и принимал ответы. Потом наклонился и поцеловал её — быстро, легко, в уголок губ, почти в щёку, почти нет. Гермиона не отстранилась. Она даже чуть подалась навстречу и в ту же секунду прислушалась к себе с той профессиональной внимательностью, с которой прислушиваются к зелью в процессе варки: ждут изменения цвета, запаха, температуры. Ждут, что что-то произойдёт. Сердце билось ровно. Не медленнее, чем должно. Не быстрее. Просто — ровно. Тристан отстранился. Посмотрел на неё спокойно, без ожидания немедленного ответа на вопрос, который никто не задавал вслух. — Если пригласят, — сказал он, — дай знать. — Дам, — пообещала она. Он свернул направо. Она направилась прямо. Гермиона шла домой и честно, методично думала об этом — о том, что поцелуй был хорошим. Правильным. Тристан был хорошим. Правильным. Что из этого следует, она предпочитала пока не формулировать, потому что некоторые ответы становятся яснее, если дать им время, а не препарировать раньше срока. Хотя препарировать раньше срока было её любимым занятием. Она над этим работала. В родительском доме горел свет — значит, мистер Уизли, по всей видимости, не прекращал войну с капитализмом. Гермиона улыбнулась и открыла дверь.2000 год
Теодор Нотт
Париж
Суматоха началась внезапно. За одну неделю квартира превратилась в штаб. Образцы тканей лежали на каждой горизонтальной поверхности. Каллиграф приходил дважды. Мадам Дюбуа прислала список гостей, в котором Тео насчитал больше ста имён, прежде чем сбился. Собор выбрали в предместье Парижа — старый, величественный, с витражами работы какого-то мастера, чьё имя Тео должен был запомнить и не запомнил. «Идеальное место», — сказала Вивьен. И это было правдой. Идеальное. Он составил свой список гостей за пять минут. Блейз и Пэнси. Драко и Полумна. Пара дальних родственников, которые приедут скорее из любопытства, чем из родства. Конечно, Медеа и Альберт тоже получат приглашения. Десять человек. Сто против десяти. Однако было ещё одно приглашение. Одиннадцатое — хотя в списке оно не значилось. Тео заполнил его одним из первых. Тот же плотный картон, та же каллиграфия, то же золотое тиснение по краю — ничем не отличавшееся от сотни остальных. Кроме имени. «Гермиона Грейнджер», — вывел он сам, не доверив каллиграфу, и на этом застрял. Приглашение лежало в верхнем ящике стола уже который день. Тео доставал его, смотрел, убирал обратно. Он не знал, как его отправить. Не «куда» — адрес он помнил наизусть. Именно — как. Можно было связаться через зеркало — увидеть её лицо, услышать голос, произнести вслух что-то нелепое вроде «я женюсь и был бы рад тебя видеть среди гостей». От одной этой мысли всё внутри сжималось. Можно было вложить сопроводительное письмо — что-нибудь лёгкое, ни к чему не обязывающее, дающее ей повод не приходить без неловкости. Можно было приписать «+1» — сухо, безлично, как пишут малознакомым. Или прямо указать: «с Тристаном». Это было бы честнее всего. И больнее всего — почему-то именно это. Каждый вариант он проигрывал в голове до конца и отбрасывал. В одном было слишком много, в другом — слишком мало. Идеального не существовало. Так приглашение и лежало в ящике — заполненное, готовое, неотправленное. Как и всё, что было между ними. Поздно ночью, когда Вивьен уснула, он прошёл в кабинет. Сел за стол. Достал лист пергамента. Обмакнул перо. Написал: «Гермиона». И остановился. Долго смотрел на это слово — единственное на чистом листе. Потом, словно решившись на что-то, чего не делал никогда, опустил перо снова. «Гермиона. Я пишу это письмо, зная, что ты его не прочтёшь. Что я сожгу его прежде, чем чернила успеют высохнуть. Возможно, именно поэтому я наконец могу написать то, что не сказал тебе ни разу за все эти годы. Я люблю тебя. Вот. Слова теперь на бумаге, и мир не рухнул, и потолок не обвалился, а я был почти уверен, что обвалится, ведь столько лет я носил это в себе. Я люблю тебя давно. Я даже не могу назвать день, когда это началось, — потому что мне кажется, что не было дня, когда бы я тебя не любил. Был поезд. Была девчонка, которая смотрела на меня так, будто я не имею права на воздух в её купе. И всё. С того момента — всё. Просто тогда я этого ещё не знал, а потом узнал и испугался, и с тех пор только и делал, что бежал от этого знания. Через три месяца я женюсь. Собор за городом, больше ста гостей, витражи, которыми положено восхищаться. Со своей стороны я насчитал десять человек. Десять против ста. И всё это время, выбирая ткани и заверяя каллиграфа, я думал только об одном: что женюсь не на той женщине. Что всю жизнь любил другую. И что это моя вина — только моя, — что я здесь, а не рядом с тобой. Знаешь, что самое горькое? Я ведь дал себе слово. Одно-единственное, давно. Я поклялся себе, что никогда не сделаю того, что сейчас делаю, — не закопаю настоящее ради удобного. Не променяю живое на правильное. Я смотрел, как другие хоронят в себе любовь в угоду стабильности, и думал: только не я. У меня хватит смелости. И вот — не хватило. Я нарушаю единственную клятву, которая чего-то стоила. И самое страшное, что нарушаю её добровольно, с открытыми глазами, называя это взрослым решением. Ты, наверное, спросила бы — почему. Ты всегда спрашивала «почему», даже когда ответ был очевиден. Так вот, слушай. Я отвечу тебе здесь, на бумаге, которую сожгу, потому что вслух я этого сказать не смогу. Я не выбрал тебя не потому, что не хотел. Я хотел. Мерлин, как я хотел. Я был готов выбрать тебя в любой день, в любой час, стоило тебе только подать знак. Я не выбрал тебя, потому что не хотел заставлять выбирать тебя. Ты понимаешь? Я слишком хорошо тебя знаю. Если бы я пришёл к тебе — со всей этой любовью, со всем, что во мне есть, — ты бы выбрала меня. Не потому что любишь. А потому что ты добрая. Потому что ты скорее разрушишь собственную жизнь, чем причинишь боль другому. Ты выбрала бы меня, чтобы не обидеть. Чтобы не сломать то, что между нами было. И всю оставшуюся жизнь я смотрел бы на тебя и не знал — ты со мной потому, что любишь, или потому, что пожалела. И это убивало бы меня медленнее, но вернее, чем любое проклятие. Я не мог так с тобой поступить. У тебя есть Астрид. У тебя есть твой мир — прочный, светлый, выстроенный твоими руками. Кто я такой, чтобы прийти и сказать: брось всё, выбери меня, рискни всем ради человека, который даже себя выбрать не может? Я не имел права просить тебя об этом. Я не имел права обрекать тебя на выбор, который ты сделала бы из доброты, а потом несла бы как камень. Так что я выбрал за тебя. Я выбрал молчание. Я сказал себе, что отпускаю тебя, — и почти поверил. Это самая красивая ложь, которую я себе рассказал. Потому что правда в том, что я просто струсил. Любовь и трусость иногда выглядят одинаково, Гермиона, — со стороны их не отличить. Я прикрылся благородством, как щитом, и спрятался за ним от единственного, чего хотел по-настоящему. От тебя. Я хочу верить, что у нас с Вивьен может получиться. Что то, что есть между нами, со временем станет настоящим — прорастёт, окрепнет, превратится в нечто, ради чего стоило. Я повторяю это себе каждый день. Иногда почти верю. Она умная, она сильная, она сказала, что выбрала меня, — а меня ведь так редко выбирали. Может быть, этого хватит. Может быть, со временем я полюблю её так, как должно. Может быть. Я говорю «может быть» слишком часто. Я заметил. Человек, который уверен, не говорит «может быть». Но я предпочитаю не додумывать эту мысль до конца. Есть вещи, которые лучше не называть вслух, даже наедине с собой, даже на бумаге, которую сожжёшь, — потому что названное становится правдой, а эту правду я пока не готов унести. Знаешь, я часто думаю о матери. Она любила меня — по-настоящему, безоглядно, так, как, наверное, любят только матери. Она единственная видела во мне меня, а не наследника, не фамилию, не фигуру на чьей-то доске. И она ушла слишком рано, забрав с собой единственную любовь, в которой я не сомневался ни секунды. Иногда мне кажется, что я всю жизнь ищу то, что потерял двадцатого августа. И что ты — единственная, рядом с кем я снова это почувствовал. Что меня видят. Что меня — меня самого — кто-то выбрал бы. И именно тебе я не позволил этого сделать. Какая ирония. Я оттолкнул единственного человека, который мог вернуть мне то чувство, — потому что слишком тебя любил, чтобы позволить тебе принести себя в жертву. Вот такая нелепость. Вот такой я. Через три месяца я буду стоять у алтаря и думать о тебе. И никто не узнает. И ты не узнаешь — никогда. Будь счастлива. С Тристаном, с Астрид, с кем угодно, лишь бы тебе было светло. Это всё, чего я хочу. Это единственное, что я могу тебе дать, — не мешать твоему счастью. Я люблю тебя. Я всегда любил тебя. И буду всегда. Прости. Твой хотя ты никогда об этом не узнаешь Тео. Он положил перо. Перечитал письмо один раз, медленно, от первого слова до последнего. К середине рука начала подрагивать, и он прижал её к столу, чтобы унять. Дочитал. Сидел неподвижно, глядя на жёлтый круг света от лампы и на собственные слова внутри него — впервые в жизни произнесённые, пусть и не вслух. Потом встал. Подошёл к камину, опустился на одно колено. Огонь почти прогорел — остались тлеющие угли, красные, дышащие в темноте. Тео ещё раз посмотрел на пергамент. Я люблю тебя. Чёрным по белому. Единственный раз за всю жизнь. Он поднёс лист к углям. Бумага занялась мгновенно — край почернел, свернулся, вспыхнул. Пламя побежало вверх, съедая строки одну за другой: имя, признание, клятву, которую он нарушил, «прости», подпись. Тео держал письмо до последнего, пока огонь не подобрался к пальцам, и только тогда разжал руку. Последний горящий клочок упал на угли, дёрнулся и осыпался серым пеплом. Через несколько секунд от письма не осталось ничего. Никаких улик. Так было правильно. Так было безопасно. Тео ещё постоял на колене перед камином, глядя, как гаснет последняя искра. Потом поднялся, отряхнул брюки, вернулся к столу. Лампа всё горела. За окном медленно светлело — Париж просыпался, равнодушный и красивый, как всегда. В верхнем ящике по-прежнему лежало приглашение с её именем. Тео посмотрел на закрытый ящик секунду. Потом отвёл взгляд. Через три месяца он женится. Тео погасил лампу.