***
Закат был таким ярким, что резал глаза до увлажнившихся ресниц. Люцерис смотрел на него, не отрываясь: солнце тонуло в море, красило волны кровью, слепило бликами на гребнях и утекало золотом ввысь, растворяясь в сумеречной синеве. Тишину вокруг нарушали только дыхание Арракса, свернувшегося калачиком за спиной, плеск воды у скал и шелест ветра, качающего траву на утёсе и плащ на плечах Люка. Люк улыбался свету, цвету и безмолвию. Запаху моря. Гусенице, грызущей зелёный лист у его ног. — Ты мне должен, бастард. Люцерис не обернулся. Эймонд встал по левую руку, уставившись так же в линию горизонта. — Долг уплачен. — Это не тебе решать, - Эймонд дёрнул его за плечо, развернув к себе — и Люк застыл под взглядом бешеных карих глаз дяди. Дядя взревел: — Арракс! - и вдруг обнял Люцериса, вцепившись в него мёртвой хваткой. — Дракарис! Пламя тут же охватило их, выжигая мясо с костей. Люк вопил, а Эймонд смеялся, вращая глазными яблоками на оголившемся черепе. Смеясь, Люк и вынырнул в реальность. Его встретили тьма, голос Хелейны, эхо собственного смеха и боль в висках. — Люцерис, боги! - причитала тётя, множа давление в мозгу. Её ладони лежали на плечах Люка так же, как ладони Эймонда мгновением ранее. — Это всего лишь сон, маленькая змейка, всё хорошо. Было как угодно, но не хорошо. И жарко, очень-очень жарко, как в клятом драконьем пламени. Оглушённый грохотом пульса в ушах, Люцерис собрался поднять руки, чтобы сбросить одеяло, но перед сном Хелейна привязала его к кровати, и, осознав, что снова скован, он забился в путах, будто лис в капкане, засучил ногами, комкая одеяло в изножье, завопил: — Развяжи, развяжи, развяжи! — Люцерис! — Сейчас же! Немедленно! Хелейна послушалась, освободила запястья, и Люцерис сел рывком, тяжело дыша, хотел соскочить с постели, но чужие руки погрузили в объятья, за которые Люк ухватился, словно боялся утонуть в пожирающей сердце панике. — Тише, тише, - успокаивающая ладонь скользила по взмокшей спине, пока Люцерис, зарываясь носом в пахнущие лавандой волосы, плакал жгучими слезами. Соль с болью и гноем сочилась из опухших век, теряясь в целебных мазях, ожоговая корка трескалась на лице, голова гудела и разваливалась, но сильнее всего ныло в груди — так невыносимо, так несправедливо, так жестоко. Неоправданно жестоко. — Они уничтожили меня, - стонал Люцерис, захлёбываясь горем. — Арракс и Эймонд уничтожили меня! За что, Хелейна, за что мне эта мука?! Хелейна качала его в объятьях, как одного из своих детей. — Чтобы ты научился видеть сердцем, Люцерис.***
Из-за постоянных истерик, накатывающих неотвратимо, как сокрушительный вал в пике морской бури, три бесконечно долгих дня Люцерис существовал на грани и на успокоительном. Он кричал, рыдал, умирая от боли, затихал в отупелой прострации, был послушным временами, но чаще приходил в бешенство от любого неосторожного слова. Он питался бульоном, целебными настойками, утешениями, заверениями мейстера об успешном лечении, его обещаниями вскорости снять повязку и сладкими мыслями о мести, вспыхивающими в мозгу подобно пламенной искре во тьме, едва лишь кто-то невзначай упоминал Эймонда. Мир Люцериса сузился до звука, но при этом звук, примешанный к фантазии, сделался таким многообразным, что Люк с ним не справлялся и уходил в себя. Мейстер Манкан вместе с идиотом Сирилом дважды в день меняли ему повязку, вычищали гной и наносили противоожоговую мазь. Ни Алисента, ни Эйгон, ни старый хрыч Хайтауэр никаким образом не заявляли о себе, словно бы их вообще не существовало — один лишь Эймонд исправно навещал Люка в кошмарах. Люк полюбил свои кошмары — в них он хотя бы мог видеть. Новой ступенью в стремительном погружении на дно, где истлевала гордость принца Люцериса, очередной отвратительной вехой в истории его позора стал поход в туалет. Конечно же. Он не мог позволить кому-то присутствовать при процессе, завалился в нужник сам и тут же, споткнувшись о порог, растянулся ничком, в кровь разбив колени и исцарапав предплечье. Люк едва не лицом пропахал воняющий мочой пол и пришёл в такую ярость, что удивительно, как сердце его не лопнуло. Предложенную руку — неизвестно чью, ему было совершенно плевать — он не принял, попытался встать самостоятельно, но рухнул обратно от головокружения. В тот момент Люцерис думал, что с удовольствием утопился бы в дерьме, лишь бы этой никчёмной жизни настал конец — такой же унизительный, как и каждый его вдох после пробуждения четырьмя днями ранее. Хелейна отодрала Люцериса от пола, воющего и униженного, Хелейна же и помогла ему справить нужду, заявив, что, провалявшись в лихорадке больше недели, он, разумеется, ходил под себя, пока было чем, и она вместе со служанками обтирала его и меняла бельё. Неизвестно, хотела тётя успокоить или же окончательно втоптать в грязь чувство собственного достоинства Люка, но после этих слов он впал, наверное, в самую глубокую истерику, с ним приключившуюся, вынудившую мейстера и Сирила силой влить в него две порции успокоительного. Он проспал тогда пятнадцать часов подряд и видел во сне Эймонда, с усмешкой наблюдающего своим единственным глазом за тем, как сестра, хохоча и сыпя оскорбления, меняет Люцерису испачканные пелёнки. Люцерис пытался утешить себя тем, что, как говорил какой-то старый мудрый лорд, со дна есть только путь наверх. Или это вовсе не лорд говорил. Может быть, Люк сам выдумал эту чушь, заблудившись в мыслях, потеряв разницу между былью и кошмаром. Как-то раз он всерьёз попросил у Хелейны прогнать её брата, пробирающегося посреди ночи в покои Люцериса, чтобы поправлять его сползающее одеяло. Хелейна заверила, что одеяло поправляет она сама. Тётя постоянно тёрлась рядом, будто бы у неё не было других забот: ни матери, ни мужа, ни необходимости участвовать в заговоре против законной наследницы Железного Трона. Однажды Люк уловил краем уха детские голоса в коридоре, но не придал им значения: его не волновало, насколько хорошо Хелейна справляется с материнскими обязанностями. Судя по всему, крайне отвратительно. Она и спала с ним, очевидно имея где-то в его покоях свою собственную постель, только Люцерис не представлял где: он знал лишь путь до ванны и до нужника, остальными тропинками, мебелью, убранством не интересовался, как и, впрочем, ничем другим. Про свою мать он также не спрашивал, понимая, что вряд ли кто-то станет с ним откровенничать, да и боль, и зуд, и нескончаемая череда унижений, и отчаянные попытки услышать, представить, предугадать, не споткнуться, не врезаться не оставляли места и сил для беспокойства о ком-либо. В последний раз, когда он видел своих родных, они были в порядке. И он был в порядке. А теперь совсем нет. На пятый день после того, как Люцерис обнаружил себя живым, но совершенно слепым при этом, его взрывные приступы сменились глухой, как Стена на севере, апатией: просто вдруг, очнувшись от спасительного забвения, в котором небо сияло бирюзой, а море — перламутром, ему стало безразлично, мёртв он или ещё дышит, где он, кто с ним, что они говорят, куда тащат и какую отраву заливают ему в глотку. Он будто достиг предела, и переполнился, и опрокинулся, и стал пустым. Его истерзанная душа, высушенная слезами и горем, как озеро — беспощадным солнцем, сгорела в агонии и осыпалась пеплом, похоронив в этом пепле Люцериса. И Люцерис, обещавший себе несмотря ни на что оставаться несломленным, всё же сломался.