Родерих просит брата быть тихим.
Ниже травы, тише воды, молчок на людях, без привычной младшему клоунады. Время для клоунады кончилось ещё тогда, когда Родерих нашёл его с окровавленным ножом в руках и начинающимся приступом. Он и сам тогда испытал приступ и все семь стадий горя, вливал в себя снотворное и успокоительное, чтобы не видеть перед глазами вытащенные напоказ внутренности матери и поехавшую улыбку на губах человека, которого он мог когда-то назвать братом. Кем-то родным, а не монстром, ублюдком, чудовищем, которое лишило его всего: семьи, родных, стабильности жизни. Вместо этого была психиатрическая больница, какие-то диагнозы, которые говорил доктор, обещавший, что всё будет хорошо.
Хорошо не стало. Доктор грубо напиздел.
Гил был в психушке, Родерих переживал собственную психушку в своей голове, находясь в доме, который уже не пах смертью и кровью, но ощущался таковым.
В любом случае, Гилберта из больницы вытащил, дав врачам взятку и забрав расписку с необходимыми брату препаратами, чтобы купировать приступы. У Родериха тогда была ещё слабая надежда на то, что это всё страшный сон, его брат не психопат-убийца, а мама просто... уехала куда-нибудь, и когда-нибудь вернётся, обязательно с очаровательным ребёнком, который будет улыбаться и смеяться радостям жизни. Какая-то тёмная и глухая часть Родериха понимала, что это всё ложь. Пыль сознания, пытающегося укрыть себя от реальностей мира с помощью одеяла. Не вижу зла — зла не существует? Детская привычка, которая не имеет ничего общего с тем, что он пережил.
— Ich bin kein kleines Kind, — шепчет Гил, дёргая рукой, чтобы высвободиться из крепкой хватки старшего брата. Шоу в кафе он устроил почти специально, пусть и не специально уронил официанта с подносом горячего супа, брызнувшего во все стороны и едва не попавшим на лицо девушке с ребёнком. Он долго извиняется, и вроде бы конфликт замят. Деньги выплачены, никто не пострадал, но... — Ich werde tun, was ich will.
Это были неправильные слова. Глупые, совершенно тупые и неоправданно уверенные. Потому что однажды он уже сделал то, что захотел. Сломал четыре жизни, выбросил будущее на помойку и оказался на социальном дне, с которого Родерих пытался достать его всеми силами, в угоду брату и только потом себе. Может, потому что продолжал бесполезно и исступлённо верить в ещё какие-то нормы сознания младшего брата. Но их не было. И младшего брата у него не было тоже. Он умер там же, на той злополучной кухне, от шестидесяти ножевых ранений в живот, как и мама.
Гил открывает рот, желая сказать ещё что-нибудь, наверняка сухое и обидное, но затыкается, глядя в чужие глаза. Мягкая зелень пожухла до желтовато-гнилой травки, а привычный взгляд «как же ты мне надоел, но ладно» сменился тремя больно бьющими поддых словами:
Я. Тебя. Ненавижу.
Глухие, мёртвые, но такие реальные чувства, которые Родерих действительно испытывал каждый раз, когда вспоминал, что у него всё ещё есть брат. Его искажённая и психопатическая пародия, ведущая себя вроде бы нормально, но внутри царапающая установленные железные прутья, как бешеная псина, готовая укусить кормящую руку. Гилберт для него не был человеком —
не мог им быть, — лишь диким зверьём, которое никогда не станет домашним. Корми его, люби, цени — однажды он вцепится в горло и не перестанет сжимать покрытые желтоватой пеной клыки до тех пор, пока не сдохнешь, убив перед этим слабенькую надежду на то, что выживешь.
— Verzeih mir, — гнилые слова. Без эмоций и реального сожаления. Будь ему не плевать, он бы сказал —
сделал — всё иначе. Разодрал ногтями грудь и вытащил бы медленно тормозящее сердце, показывая его как доказательство своей честности.
— Wir gehen nach Hause, — строго произносит Родерих, утаскивая
брата мерзость за собой, игнорируя слабые попытки сопротивляться его воле и желанию. Лишнее внимание, лишнее сопротивление — всё лишнее приведёт к полиции на порог их дома и к тому, что Гилберта увезут под капельницей седативных, а Родериха в тюрьму. Или туда же, куда и младшего. В окружение препаратов и белых мягких стен, держащих в своих тисках ровно до момента, когда даже самый уверенный в том, что он здоров, сдастся и станет психом. Очередным из сотен или тысяч.
— Was? — вся суть Гила встаёт в штыки, царапает стальными лезвиями на любую попытку подойти ближе, разрешая лишь налечь на остриё, пронзить себя целиком и лишь через омертвевшее от биение сердца позволяя поговорить. Родериху плевать на это. Плевать на всё, что хоть как-то угрожает им обоим. Даже если придётся сломать всё это восстание на щепки, лишь бы Гилберт остался на свободе, вне пугающих стен и литров седативных, отупляющих и лишающих последних капель разумности. — Aber ich habe mich entschuldigt! Lass mich!
Родериху плевать на извинения. Гил не способен извиняться честно, говорить честно и вести себя честно. Его «прости» — не более чем слова, которые не вернут Родериху сотен дней в слезах и криках, не вернут мать, не вернут неродившегося брата, не вернут
ничего. Всё, что осталось, это торчащая обломками гниющих семейных отношений братская связь. Натянутое сухожилие, местами покрытое чёрной копотью и некрозом, гноящееся у оснований и готовое лопнуть от любого движения в сторону — он слышит этот натужный скрип каждый раз, когда Гилберт появляется на периферии зрения. Счастливый, полный жизни, будто не он умудрился сломать всё, что было Родериху дорого. И ему плевать, что это доктор ему пытался вбить в голову —
шоковая амнезия, он скорее всего ничего не помнит и не сможет вспомнить, — вбить в голову Родерих может лишь девять миллиметров из лежащего в ящике прикроватной тумбы глока. Щёлк, и он успокоится.
Упокоится в сырой земле, разъедаемый личинками, но боле не мыслями в своём сознании.
Уже дома у Родериха случается истерика.
Вторая в его жизни.
Первая была хаосом эмоций, рвущихся наружу в виде криков и слёз, ломающейся мебели и в финале всего им самим, свернувшимся в комочек на холодном кухонном полу, сжимающим пистолет с одним патроном в магазине. Тогда ему действительно хотелось сдохнуть. Глухо и сухо, просто очередной труп в очередной статистике суицидов, который прикопают в простом гробу и сверху вроют простой крест. Ни имени, ни фамилии, просто могила, просто очередная завершившаяся история, которую никто никогда не узнает. Не узнает того, что он проявил секундную слабость так и не отомстив тому, кто сломал его жизнь до такой степени, что основание всего треснуло на части, не разрешая строить будущее дальше, оставляя гнить в прошлом, давясь слюной и желчью в попытке докричаться сквозь обугленные руины до живых людей. Живые люди были там, а он, пустой, выгоревший и омертвевший, был
здесь.
Вторая истерика жёстче. Он не рыдает, не кричит, только хватает брата за блеклые белые волосы и тащит в подвал, попутно дрожащим и сбивающимся голосом объясняя, что он во всём виноват, в том, что произошло, что происходит и что произойдёт, и все эти крики и угрозы бесполезны, всё это во благо для Гилберта, потому что иначе он окажется там, где по мнению других должен быть. По мнению Родериха он должен
быть в могиле и гнить там, позволяя червям и личинкам плодиться в разлагаемом трупе с выдавленными глазами и вырванным языком, потому что он не может больше видеть это непонимание и слышать это мерзкое «прости» прятаться подальше от обычных людей. Тех, кто назовут его психом и наркоманом, потому что он должен пить таблетки. Маленькие белые кружочки, маленькие смерти десятков мыслей, которые предполагают убийство оставшегося рядом старшего брата с помощью ножа, который так легко взять с кухни несмотря на замки на ящиках, в которых они спрятаны.
— All dies für Sie, — шипит Родерих, едва удерживая себя от желания придушить Гила затянутым сильнее ошейником, который будет удерживать младшего в подвале. В других местах есть окна, есть Родерих, в подвале же есть ничего и крепкая тяжелая цепь с таким же прочным кожаным ошейником, которые точно удержат Гилберта до тех пор, пока его нельзя будет контролировать. — Sie sollten dankbar sein.
Крики Гилберта становятся глухими, когда хлопает тяжелая дверь, крадущая остатки света и погружающая младшего в темноту, тянущуюся к нему его собственными кошмарами. Тёмными и живыми, густыми как смола и жгущими кожу как жжёный сахар, оставляющий от приторной хрустящей сладости яркие красные ошмётки и шрамы, напоминающие об ошибках. Сырой от холода и нахождения в земле подвал глотает крики, превращает их в стук капель железистой воды, капающей в неприметную лужицу в углу. И когда крики кончаются, Гил предпринимает попытку сбежать. Грохочет цепью, подходит к лестнице и тянется, как будто за дверью его ждёт жизнь, но до дверной ручки едва касаются пальцы — надежда на побег тает, заменяясь пониманием, что выйти ему не хватит сил. Цепь толста, ошейник слишком жесткий, а дверь двумя пальцами не открыть.
И он вновь кричит.
Снова, снова, снова и снова, пока голос не трескается и он не давится слюной и мыслями о том, что придушит Родериха. Мысль пухнет и увеличивается, как объевшаяся личинка, а затем приходит осознание. Громкое в полубеззвучной какофонии подвала и окружении замогильного холода, царапающего кости.
Шестьдесят ровных движений, хлюпанье органов, глохнущий в ушах визг и ощущение тяжести на руках с холодящим пальцы ощущением красного на руках. И на одежде. И везде.
Родерих приходит к нему ангелом в окружении слепящего света, с подносом дурно пахнущим едой и выражением смешанного отчаяния и понимания. Гилберт отвечает ему молчанием больного горла и застывшими в глазах слезами, обрамляющими глубинный ужас осознания. Родерих почти любовно треплет его по волосам, вынуждает поесть, а затем выпить таблетки, едва не перебивая всю нежность елейностью голоса. Поправляет оставивший стёртости на бледной коже ошейник и оглядывает крепёж на предмет воздействия. Гилберт даже не пытался выбраться. Мог бы, мог выть до тех пор, пока не начал бы кашлять кровью, царапать стены и горло до сломанных в мясо ногтей и хлюпов красного в глотке, но вместо этого он сел на подложенный на холодный бетон матрац и терпеливо ждал.
— Ich versuche alles in meiner Macht stehende zu tun, — шепчет Родерих, открепляя цепь и позволяя Гилу пойти за ним из подвала. Тихо и осторожно, как выводят привыкших к жестокости псин, едва удерживающих зубы за губами. — Dies dient Ihrer eigenen Sicherheit. Ich passe auf dich auf.
«Ich passe auf dich auf» — повторяет Гилберт мысленно и рыдает, как маленький ребёнок, сжимая брата в объятиях исступлённо
моля о прощении. Он монстр, и он это знает.
Теперь знает. Родериха эта мысль греет, подползая под сердце отдающее теплом от ярости, вкинутой в него мыслями о том, что он сделает всё правильно и всё будет хорошо. Что не обязательно ломать брату кости, вырывать ногти и выдирать язык, до агонистических визгов и полной темноты больных зрачков в глазах. Брата можно исправить иначе и это всё ради него.
Мягкие фразы о том, что ему нельзя на улицу.
Врезанный замок в двери в комнату, закрывающийся снаружи.
Аккуратное отключение всей связи с внешним миром, исключая только телефон Родериха.
Мешанина таблеток, половина из которых Гилберту даже не прописана, но он об этом не знает.
Полезное пребывание в подвале на цепи и наполняющемся гнильным холодом матраце.
Всё ради тебя, Гилберт. Всё это. Я же хочу чтобы ты сдох в агонии люблю тебя.
Гилберт это принимает с радостью, шарахаясь от зеркал, цепляясь пальцами за брата и послушно глядя ему в глаза, потому что это единственное отражение, которое не шепчет в его голове —
монстрмонстрмонстр, убийца!, — и таблетки он чуть ли не слизывает с чужой ладони, лишь бы не пришли врачи. Потому что врачи это плохо, полиция тоже, весь мир против него и хочет, чтобы он сошёл с ума в дурдоме, брошенный и никому не нужный, изъеденный пылью и безумием. Родерих единственный, кто о нём действительно заботится, но не вся забота может быть мягкой и нежной, иногда она бывает болезненной.
Боль Гил принимает также покорно, как и таблетки. Глотает крики, и ластится под руку брата, лишь бы не вспоминать то, что он сделал.
И Родерих даёт ему это. Делает всё мягко-мягко, как сгнивший фрукт, от которого осталась лишь покрытая белёсым налётом шкурка, стараясь не надавить и не сломать осторожную схему, которая каждый раз трещит по швам ветошной одежды из-за того, что он видит Гила. Исступлённо верующего в благочестие старшего брата и смотрящего на него глазами полными любви и обожания. Родерих мечтает выдавить эти глаза, чтобы не видеть в них ничего. Ни любви, ни обожания, ни себя: бледной и кривой пародии на Родериха Эдельштайна.
Некую свободу он получает, когда у Гилберта случается приступ. Не похожий на те, что были до этого, слабенькие и несуразные, которые купировал стакан воды и тишина. Гил пытается вырвать себе глаза, стараясь расцарапать ногтями лицо, улыбаясь как совершенно поехавший и таблетки впихнуть в него не удаётся — он выплёвывает их вместе с завтраком, превращая единственный шанс на нормальное восстановление в полупереваренную мешанину.
Тогда Родерих его
бьёт. Слабо почти, несерьёзно, без желания размозжить белый затылок в кровавую кашу и чернеющую на полу лужу, без мысли о том, что как-то придётся отмывать кровь и прятать труп. Удар в солнечное сплетение выбивает дух и Гилберта, ломает ему дыхание, и потеря кислорода возвращает его в относительную норму. Гил не обращает внимания на маниакальную улыбку на губах брата, не слышит тихого шепота и не думает о том, что на самом деле хочет Родерих. Он обнимает его, сжимая в пальцах футболку, и благодарит. Искренне и честно, как и должно.
Всё ради него.
Верно ведь?
Родерих ломает брата методично, выкручивает его пузырящееся гноем сознание, вскрывает и наносит новые раны, пытаясь подчинить чужое безумие, но при этом уничтожая всё разумное, что есть внутри Гилберта. Хрупкое и живое, трепещущее как маленькая бабочка, чьи крылья он с удовольствием отрывает, пачкая пальцы в пыльце. Всё остаточное сопротивление он разламывает с помощью темноты подвала и недолгой голодовкой — измождённый организм Гила принимает его за Бога или кого-то больше просто потому, что он даёт еду, воду и тепло. Потому что Родерих
заботится.
Родерих хороший. Единственный человек, которому Гилберт нужен и который заботится о нём.
Родерих его старший брат. Он не даст его в обиду никому и сам никогда не обидит.
Родерих его любит.
Но на самом деле Родерих по ночам дрожит в ожидании царапающего шороха за дверью, ожидания ощущения ножа в животе и мысли, что он умрёт. Что его брат окончательно сойдёт с ума не тем, нужным, образом, и убьёт сначала брата, а потом себя, вскрыв себя от лобка до челюсти, чтобы перед смертью обнажить своё гнилое нутро всему миру, чтобы тот посмотрел на то, какой он монстр внутри, среди всего этого красного и тёмного, вытащенного на свет.
Весь он мешанина красного, пустота чёрного и гниль белёсо-желтого, едва дотягивающего до белого.
Родерих же свет, тепло бежевого цвета, строгость и уютность коричневого, мягкость белого.
Гилберт верит в это, позволяя разуму утекать, как песку сквозь пальцы. Крошечные песчинки царапают кожу, оставляют лазейки, но никогда не остаются внутри, вытекая и вытекая, пока вместо рассудка не остаётся послушная дрессированная псина. Верный зверь, обнажающий зубы врагу и прячущий их при хозяине, в надежде получить похвалу и ласку, но не боль и неудовлетворённость в словах своего Бога и господина.
Родерих потакает этим мыслям и желаниям, вовремя одаривая лаской и смешивая это с болезненными ударами, имеющими причину. Он не бьёт Гила просто так, всё это имеет смысл, во всём виноват сам Гилберт. Он убил, он сошёл с ума, он превратил свою жизнь в ад, а старший брат это пытается облегчить. Но он человек, он срывается, но потому, что младший его не слушает. Вся боль, острая, режущая, врывающаяся в череп ржавыми гвоздями — его вина, не более того. Гилберт это знает и подчиняется, как избитая дворняга, которой повезло пережить сломанные сотни раз кости и голодовку, чтобы попасть к хозяину. Строгому, иногда жестокому, но хозяину.
И ему подсознательно нравится это.
Родерих видит это. Видит и улыбается. Мягко так, но в движении губ хрустит стекло, режущее тонкую кожицу и пускающую кровь. Гилберт безоговорочно верит в него и доверяет ему, не замечая, что всё это ложь. Декорации и обман реальности, которая на деле сгнила до бездушия и оставила после себя белую накипь, дерущую под кожей каждый раз, как на неё посмотришь. Тот человек, которым был Родерих, умер давно, ещё до того, как Гил стал нужным вариантом себя.
Родерих Эдельштайн застрелил себя на кухне из когда-то принадлежавшего отцу пистолета.
Родерих Эдельштайн сошёл с ума и повесился в ванной собственного дома.
Родерих Эдельштайн от горя наглотался таблеток и умер от интоксикации на кухне на которой уже однажды произошла трагедия.
Родерих Эдельштайн
у-м-е-р.
Всё ради того, чтобы утянуть Гилберта за собой в Ад.
И да позавидуют мертвецы живым, Родерих сохранит жизнь в бренном, полном безумия и гнили теле собственного брата, будучи мёртвым как внутри, так и снаружи, чтобы сделать существование Гила таким же болезненным, как когда-то он сделал это с ним.
Гилберт припадочно целует его, ластится, игнорирует мыслимые и немыслимые запреты, и Родерих ему позволяет. Позволяет окончательно терять рассудок, тонкую красную ниточку, которую он сам бы с радостью разорвал, чтобы посмотреть, как на него будут смотреть без этих взглядов за глазами, кричащих о неправильности и ошибочности. И Гил послушной псиной делает всё, что ему разрешают, ожидая любого знака, чтобы прекратить, потому что это будет его вина, даже без вины. Удары всегда будут заслуженными, как и хватка на горле, крадущая кислород, как зубы на лопатках, пытающиеся отодрать шматы мяса, но вовремя ослабляющие давление. Как и весь Родерих, которого он
не заслужил.
Если бы Родерих был хорошим братом, то он бы позволил Гилберту нормальное лечение, нормальную жизнь, нормальное будущее, искалеченное, но живое. Если бы Родерих был кем-то лучше, то Гилберт мог бы стать человеком. Но Родерих — это
Родерих. Чёрная жижа в обращении кожи, сломанные кости и раздавленное сердце, которое колотится вопреки всему, питаясь гневом и ненавистью своего хозяина, чтобы дать ему возможность осуществить задуманное.
Он мог бы дать Гилу хорошую жизнь.
Но он хочет забрать её в обмен на убитую собственную.
Это нечестно, но ему
плевать. Ему плевать на всё, на поцелуи, на секс, на то, что его брат окончательно поехал крышей и не отличает реальность от фантазии. Он хочет этого. Утопить Гилберта в ощущении любви и ласки, когда вместо настоящей любви и ласки он получает страдания и боль. Обмануть и сломить всё, что когда-то представляло из себя его младшего брата. Потому что его брат мёртв.
Он мёртв.
И он просит брата быть тихим.
Ниже травы, тише воды, молчок всегда, когда его не просят, без этой надоевшей —
как же он по ней скучает — клоунады.
Всё это
ради Гилберта.
Верно ведь?
Пожалуйста, хватит.