Глава первая
16 марта 2023 г., 15:17
Девять ступенек, девять этажей. Каблучки всегда отчетливо цокают по бетону, эхом впечатываются в стены, остаются в маленьких трещинках между крашеными известкой стенами. Дом старый, кто-то хлопнет дверью, и краска ошметками посыплется по лестнице, захрустит под подошвой. Отработанный ритм шага, какая-то попса в одном наушнике (безопасность), смешение запахов: жареный лук, который несется из неизвестной квартиры и парфюмерным шлейфом остается в подъезде раздражать голодные желудки; немного мочи от собак, неспособных сдерживать естественные позывы до улицы; щепотка густого сигаретного дыма, зависнувшего в пространстве лестничных клеток.
Общага она общага и есть. Грязные дети с того самого восьмого этажа, снуют по длинным коридорам, пропахшим спиртом, гогочут, орут; идущие длинными червивыми трещинами стены встречают их детский смех, слабо напоминающий о детстве и беззаботной поре, когда даже пыльные коридоры с жирными тараканами не кажутся проблемой. Лифт один и узкий, вечно в плевках, вечно в надписях, олицетворяющих странную жизнь. Взгляд цепляется за них как-то сам, а пока железный гроб скрежечуще тащится вверх, рука невольно лезет в карман, вынимает старенький телефон в потертом чехле, набирает пароль, нажимает на камеру и с легкостью делает фото.
«Собаки пиздят».
Смысл неясен. В общем-то прозаично и даже в какой-то степени лирично. Такая себе мудрость бетонных домов, цитаты великих пьянчуг, свиснутые пафосными школьцами в трениках. Обычно предпочитаю ходить по лестницам, чтобы слышать шаги за спиной, рассыпчатые разговоры и всякое такое, а лифт используется в случаях крайней усталости — там не до мыслей о безопасности. Сегодня ржавая коробка с отсутствующим внутри зеркалом и присутствующими рекламными листовками тащится особенно медленно — как будто несет не на злополучный восьмой этаж, а прямиком в рай по распределению.
Когда дверцы ворчливо раздвигаются, в нос ударяет едкий запашок перегара. Это сосед Захар из восемьсот десятой квартирки. Разевает большой рот и как будто проглотить хочет — такая темнота царит в нем и так призывно клацают кривые желтые зубы. Но вместо этого — хватается грязными пальцами за дверцы лифта, которые в любой момент могут съехаться и оставить его без руки, и вопрошает, щурясь:
— Вниз?
Я морщусь. От него несет кислятиной больного желудка и передержанным спиртом. Отталкиваю его плечом, когда он пытается втиснуться в узкую желтушную коробку, цежу раздраженно:
— Приехала я.
Он только невнятно качает головой, как бы понимающе. Приехала, так приехала. Выходи. Встала тут. Тормозит движение. Не на дороге же — светофоров нет. А сам еле держится. Мне даже кажется, что я, вышагивая в тишине по длинному коридору, слышу, как в одной из квартир разъяренно орет его жена, до пробуждения которой он сбежал с заначкой. Мания такая — тратить всё и ничего не оставлять.
Со мной здороваются дурацкие соседские детишки, вечно грязные, вечно худющие, но почему-то очень довольные, очень приветливые. Пока родители не видят — сидят на ступеньках и, друг другу передавая сигаретку, потягивают ее и кашляют неумело, и морщатся, и плюются, потому что не очень-то им это дело нравится, но они же крутые, они же достаточно взрослые. Взрослость-то измеряется в курении. И в алкоголе, конечно же. Как иначе, если родители постоянно сидят на детской площадке, смеются, за детьми маленькими не следят, пьют пиво на розлив (может, дешевле оно, а может вкуснее). Они же взрослые, они пьют и это абсолютно нормально, обычно.
Их маленькие глазки-пуговки вспыхивают в темноте общажного нутра. Они смотрят на меня с мольбой, мол, тетя, не рассказывай только родителям, что мы тут курим, ну ты же сама наверняка курила в детстве, подумаешь, тебе-то че, а мы страдать будем, нас отлупят. Чем думали, когда курить начинали, если так родительского запрета боитесь? Тем же, чем все — не головой.
Ладно. Я прохожу мимо них, прижимая щеку к вороту пальто. Уклоняюсь от их жалобных взглядов и делаю вид, что ничего не заметила. Да и кто бы стал слушать? А если немного напрячь слух, пока открываешь длинным ключом старую железную дверь скучного синего цвета, то получается расслышать всякое и бестолковое: про чьи-то измены, про расставания, про новую игру — пиратку скачал, хули бабки тратить, — про «отсосала за коробку конфет» и прочее грязное, неприятное, тошнотворное. Словом, глупое и очень общажно-детское.
Дверь за мной закрывается, а их голоса всё еще слышны из-за тонкой, почти картонной, стены. Но голоса уже далекие, уже водянистые, неосязаемые. Приятная тишина родной двушки ласкает уши. Если не шипит масло на плите, если телевизор тихонько не шебаршит, если вещи в узкой ванной не переваливаются в барабане стиралки, значит дома совсем пусто и совсем одиноко. Значит квартирка немного оледенела и нуждается в хозяйском приветствии. Мама работает допоздна в магазине хозтоваров.
Густое комнатное молчание вынуждает жадно хвататься за любой шорох, будь то пробежавший мимо кухонного стола таракан или вбивающийся в уши протяжный детский рев. Я стою посреди коридора, освещенного окнами. Мало места, тяжело дышать в этом загромождении шкафами, столами, креслами, стульями, кроватями. Едва осознаю свое нахождение тут. Яркий дневной свет, бьющийся в окна без штор, единственные два окна во всей квартире, ощущается нереальным. Всё заливается естественной желтизной, всё пахнет ненавязчивой старостью и пылью.
Шуршащая пачка доширака лопается в руках, квадратно утрамбованная лапша погружается в глубокую тарелку, заливается шипящим кипятком. Теперь пахнет еще и химичными специями. Мама придет и скажет, что в холодильнике, вообще-то, стоит кастрюля с картошкой, а ты эту гадость жрешь, ну что тебе, желудок не жалко совсем? Я молча покиваю головой. Свирепый таракан останавливается недалеко от тарелки и нагло смотрит на меня — требует пищи. Мне остается только хлопнуть рукой по столу и убедить его, что побег — лучший вариант. Он забивается куда-то в щель. Главное, что не залез в тарелку. Мерзкие длинные шевелящиеся усы. Раздавить легко, а вот поймать — нет. Спинка светится, лапки перебираются, усики дрыгаются. Коричневые, черные, толстые и худые, маленькие и к жизни приспособленные. Особенно много их в ванной, где дно желтое и ржавое, где черная плесень въелась в промежутки между голубыми плитками на стене, где капельки воды скапливаются под раковиной, потому что трубу никто починить не может.
В подъезде, длинном, как дождевой скользкий червяк, слышится дверной хлопок (даже стены как будто дрожат от него), а потом — отборная ругань. Любопытство, интерес и еще черт знает что вспыхивают внутри огнем, и я мчусь в коридор, липну к глазку, цепляюсь за чужой скандал, чтобы просто насытить свою болючую жажду событий. Из квартирки напротив выбегает лохматая девушка в узких драных черных джинсах, с рюкзаком, в куртке, прячущей кисти рук, ну прям протестующий подросток в ссоре с родителями. Мы с ней ровесницы, с детства знакомы, но толком не общались. Неблагополучная она, Поль, не надо тебе с ней общаться, вот лучше с Настенькой с первого этажа дружи, она девочка хорошая, а эта — беспризорница. Так и оставалось мне всегда пялиться, вынюхивать, выглядывать. Потому что ближе, чем на три метра нельзя, запрещено, еще заразит тебя, Полиночка, гадостью своей, че она там употребляет — курит, нюхает, колется? А если не колется, то это пока, это временно, такие рано или поздно скалываются, знаю, знаю. Да, мам.
Соседка фурией несется к лифту, мне через мыльный рыбий глазок удается даже рассмотреть, как она яростно тычет по кнопке, расслышать, как лифт шумно тащится вверх, но терпение лопается, терпение растекается густой жижей, почти достает до нашей двери, но она у нас прочная, она всякую гадость не пропустит внутрь. И вот уже девица несется по лестнице, хотя ей всего секундочку подождать и лифт бы приехал, но она лучше проветрится, лучше пробежится ланью, перешагивая через одну ступеньку, смахнет с себя гневный жар. А из квартирки их задрипанной выглядывает рассеянная старушонка — худая, седовласая, с красными глазами и белой кожей. Да уж, картина мне эта совсем не нравится, я быстро отлипаю от горящей железной двери и ловлю себя на мысли, что хотела бы еще услышать тему их конфликта, запомнить зачем-то, ядовито вспоминать.
Орет на свою старушку. Живут они, значит, вдвоем. Родителей нет. Мы с этой Кирой — так девицу зовут — в одной школе учились, в параллельных классах. Она всегда была хмурая, молчаливая и едкая в тех редких словах, которые все-таки выпадали из гнилого рта. Общению предпочитала телефон и музыку. Я, конечно, тоже, но и ее сторонилась, всегда игнорировала, а когда спрашивали, неужели мы в одном доме живем, на одном этаже даже, я пожимала плечами, как бы не припоминая среди соседей такую замухрышку. А сейчас она вытянулась, волосы отпустила (а раньше у них денег не было, бабка ее кромсала косо-криво) до самой поясницы, несовершенство кожи стала прятать за плотным слоем макияжа. Парень, может, появился?
Она упорхнула, бабушка ее спряталась за семью замками, а я бешусь, увидев очередного таракана, ползущего по шторе в ванне, голубенькой такой, шуршащей. Жирный гад умирать не хочет, а я, видимо, хочу, рука тянется к красненькому баллону «дихлофос», другая зачем-то закрывает дверь, будто бы намерено, и вокруг распыляется вонючий спрей. Прямо на его блестящую от белого света спину. Он падает, поджав лапки, пораженно трясет усом. Я победно ухмыляюсь, в нос забивается этот резкий запах, в нос и в легкие, от него хочется кашлять и я кашляю, складываюсь пополам, упираюсь ладонью в холодную плитку на полу. Голова слегка кружится и в горле стоит ком тошноты. Урод. Гад. Сволочь. Давлюсь отравой так, словно сама являюсь тараканом, клопом, паразитом. Глаза слипаются и слезятся. Темнота обволакивает, погружает в легкое помутнение.
Дверь распахивается. Я как-то упустила момент, когда мама вернулась с работы. Стоит передо мной, вся тонкая, как струна, сложив ручки на груди. Непонимание и легкое осуждение колется в ее взгляде. Она немного свысока. Качает головой. Отступает в сторону. Втягивает носом воздух. Понимает. Потом машет руками, прогоняя мерзотный запах.
— Ну что опять? — восклицает.
Как ни прячься за красивым шмотьем — видно усталость на лице, видно возрастные морщины, те самые, что у уголков губ, у бровей, под глазами пролегли множеством паутинок. Моя бедненькая, изможденная работой мама. Я бы подарила ей целый мир, но у меня нет денег на него. Я, глухая и полуслепая, как крот, лепечу детские оправдания:
— Таракан… Здоровенный…
Как пятилетка. Нелепая. Глупая. Недоразвитая, что ли, так, наверное, думает мама, ну конечно, она думает в таком ключе, мол, где недоглядела, когда упустила, надо было в спецшколу, надо было еще куда, чтоб дома комнатным растением не валялась в кровати, не пялилась в свой телефончик, а делом занималась. Ведь труд сделал из обезьяны человека, а лень снова обратит его в волосатое чудище без склонности к сплетням и пошлым стендапам. Она стягивает с ног обувь и хлябает босиком по грязному, запыленному полу. Вижу ее неровные ступни, обросшие не сходящими с пяток мозолями. Вижу ее искривленные косточки больших пальцев.
— Ну таракан и таракан, — говорит она, обмякая в кресле. Оно всё в проплешинах, как голова старого седого мужика. Мать от скуки ковыряется в подлокотнике пальцами, вынимая на стол желтый пух-синтепон или бог знает, что это вообще такое. Всё равно, что мягкого подарочного мишку раздербанить. — Всю жизнь с ними живем.
— Мне их теперь как желанных гостей принимать? — недоумеваю. На самом деле, просто немного вредничаю. На языке всё еще чувствуется горечь тараканьей отравы.
— Ну, хочешь их травить — купи лучше ловушки-домики, — подсказывает мама, включая старенький телевизор. Вот, зашипел родной, теперь совсем как дома, уютно и немного шумно, людно, человечно. — Или всё проветривай. А то заперлась и набрызгала — себя так быстрее схоронишь, чем их.
Хочется что-то едкое проронить, что вот может мне и хочется себя схоронить, а не их, но я держу это внутри, душу жесткой удавкой и оставляю захлебываться в собственной крови, ведь мамочке не нравятся такие шутки, она не понимает их, она вообще прячется от смерти «в домик», как в детстве, когда ручки над головой сложил в догоняшках и дышишь тяжело, а тебя никто тронуть не может, ты же предупредил, ты под надежной невидимой защитой и ты в нее очень-очень веришь. Смерть — табу. Это что-то, о чем нужно молчать, чтобы оно раньше времени не пришло в гости.
О чем она думает, когда вот так сидит лениво в кресле, вытянув ноги, руки раскидывает в разные стороны и бестолковым взглядом следит за меняющимися картинками на небольшом экранчике? Иногда мне хочется залезть в ее голову и порыться в мыслях, почувствовать, как работают маленькие механизмы мозга, как размышления ворочаются в коконе, как вырываются и обретают внятные очертания, как из фантазии становятся осязаемыми, падают с сухих губ и врезаются в глухое молчание, равнодушие, незаинтересованность. И умирают, бабочки с обрезанными под корень крыльями, умирают, неуслышанные, непонятные, не-, не-, не-
Копошится в прошлом, как в грязном белье? Щупает его обглоданные косточки? Листает, как журнал, страницы каких-то там безоблачных счастливых дней молодости? Любуется оставшимися в памяти картинками своего первого ухажера, красивого такого, отпустившего кудрявые волосы, потому что мода тогда такая началась? Втягивает носом еле уловимый, еле сохранившийся на уровне инстинктов запах своих первых французских духов, привезенных отцом откуда-то?
Вот у меня отца нет и не было. На языке чешется навязчивый вопрос об отце, избегаемый многие годы, но он так и повисает, невысказанный, в душноватом, пока еще не проветриваемом воздухе. Если слегка дернуть за ниточку, спросить о прошлом, которое теперь есть только на фотографиях, то можно случайно наступить на мину, нужно шагать осторожно, нужно не теребить засохшую рану, изредка напоминающую о себе ноющей болью. Нужно дать ей окончательно затянуться. А то начнется: вот, смотри, доченька, это мы с подругой, ну та, помнишь, была на твоем дне рождения, когда тебе было семь, как это не помнишь? а вот это мой ухажер, у меня вообще много мужчин было, но этого я прям любила, он мне стихи присылал вместе с фотографиями своими, в другом городе потому что жил; а это моя мама, она до твоего рождения умерла, к сожалению, а так бы тебя, красавицу, увидела. И вот это бесконечное, вязкое, как сладкий мед, но на самом деле больше напоминающее дёготь, может тянуться до глубокой ночи, до бледно просыпающегося солнца, пока каждая фотография не будет пристально изучена, пока история каждой не будет озвучена по миллиону раз. И никогда, никогда не доходит до отца. Всё вокруг родственников, которых уже сто лет как нет в живых, до которых уже нет никакого дела. А про отца — ничего. Да и плевать, плевать, сдался он больно, гад такой, если ему плевать, то и нам плевать, да, точно.
— Как на работе? — я сажусь рядышком, я слегка взвинчена тем самым разговором, что умер в зародыше.
Хоть бы раз найти в себе смелость и задать все вопросы, вывалить на одном дыхании на обескураженную маму, пусть она теперь в этом плавает, пусть копается, пусть расхлебывает, не всё же мне, не всё. Но я молчу, нейтральность проклятая уже давно живет в этой квартире.
Она никогда не спрашивает про мои дела, про личное, только про учебу, про день, про погоду может, а я не отстаю, мы обе очень нейтральны, очень «френдли», очень уважаем границы и пространство, где личность бьется в измождении, как умирающая птица. Она устало трет переносицу, морщинистую, рыхлую, мягкую. Она вся стала такой мягкой, что даже немного жутко. Время неумолимо забирает молодость, красоту и здоровье. Работать, горбатиться ради хорошей жизни, а заработать к пятидесяти годам только мигрень, хондроз и всякую такую дичь.
— Нормально, — думает немного, катает языком слова из стороны в сторону и выплевывает сжатое до безобразия: — Как обычно. Десять часов отработал и свободен. В десять открытие, в восемь закрытие.
— Совсем ничего интересного? — дожимаю.
Зачем — сама не пойму. Как будто есть смысл в том, чтобы выдавить из матери подробный рассказ о скучной работе. Как будто у них там представления показывают, фокусы, не знаю, мир спасают, в космос летают. Просто продают всякое: мыло, ножи, статуэтки дебильные, которые дольше всех стоят, плитки походные, кружки с псевдоюморными надписями: сама себе королева, папина прелесть и подобное.
— Ну, парень сегодня пришел, нож купить хотел, всё крутил его, смотрел, — фыркает мама, сдаваясь. Я глажу ее по мягкому плечу, спрятанному за бордовой водолазкой. — Ну, уже готов был заплатить, а потом оказалось, что ему шестнадцать.
— Ого, — вяло реагирую. Но реагирую же, слушаю, впитываю ненужную информацию, прямо как на лекции в универе сижу. — А что, не выглядит на шестнадцать?
— Нет конечно, — бурчит мать. — Под два метра ростом, бороду отпустил, ужас, хрен поймешь, кому сколько лет.
— Да уж, сложно, — соглашаюсь неохотно. Еле двигаю губами. Не нахожу ничего лучше, кроме как взять и прижаться щекой к маминому плечу. Как в детстве. Тепло и надежно. Но в детстве не замечались грустные мамины глаза, ее худенькие руки, ее засохшие в уголках глаз слезы, ее приоткрытый в недосказанности рот. — Может, приготовить что-нибудь?
Я готовить не умею, и мама это прекрасно знает. Все ингредиенты будут испорчены, продукты переведены зазря, не останется ничего — всё пойдет на корм бездомным собакам, шастающим у подъездов. Мама опытом научена, она едва качает головой и сухими губами бурчит чуть недовольное:
— Просто вытащи картошку и подогрей, — а потом с издевкой добавляет: — С этим-то, надеюсь, справишься?
У меня на ответные колкости сил нет — я ей улыбаюсь одними губами. По телевизору передают, что завтра обещается холод и дождь. А мы как будто не знали, ну прям Америку открыли живущим в Сибири, привыкшим к холодам осенним, зимним и немного весенним. Ладно, чуть меньше, опустим лето, которое тоже через раз выдается теплым, а уж тем более — жарким.
Я всё делаю и прячусь в комнате без двери, огороженной шторой. Две кровати по разным углам. Между ними — высокий шкаф. Может быть, это ложное воспоминание, обман мозга, но я помню, что когда-то в детстве у нас был шкаф из темного дерева, соединенный с сервантом, и такие вещи очень ценились, он у нас тянулся во всю стену, ни единого просвета обоев не оставлял, еще и до самого потолка был, пыль оттуда никогда не убирали, один бог ведает, что там пряталось, на таинственной шкафной крыше. А может и не было никогда этого пыльного серванта. Потом идет пышное кресло, еще один сборщик клопов и пыли, цветастое, не вписывающееся в интерьер (да разве он есть?), возле него — широкий деревянный стол, а на нем ноутбук и куча всяких тетрадок-ручек-книжек, покрывшихся слоями нетронутости.
За стенкой и дверью-шторой слышно тарахтение телевизора, немного приглушенное — это мама решила вздремнуть, а потому слегка уменьшила громкость. Иногда она расправляет неудобное жесткое кресло, ложится спать прямо там, предпочитая робкое шептание яркого экрана смертоносной тишине и темноте. Одиночество очень страшно.
Сперва я решаю отлежаться дома, спрятаться за толстым одеялом и задохнуться в духоте, укутавшись с головой, смотреть сериалы, отнимающие время, которого и так ни черта нет, просто существовать, ощущая каждой клеточкой тела текущие секунды. А потом ложусь и начинаю ерзать, ворочаться — неудобно, холодно ногам, жарко телу, потеет лоб, волосы липнут, простынь как будто колется (может клоп укусил), интернет тупит, затекает шея, короче, всё не то и не так. И я встаю. Лезу в шкаф, медленно открывая его створки, чтобы маму не разбудить. У нее сон крепкий, но когда не надо — может проснуться от топота пробежавшего во дворе жука. Старательно выбираю наряд. Сентябрь подгоняет зимнюю морозность. Но пока тепло. Натягиваю серый свитер, обматываюсь шарфом и дышу через рот, умирающая от жары закрытой бетонной коробки. В коридоре ступаю на цыпочках, любуюсь маминым спокойным лицом, которое разглаживается, умиротворенное, проскальзываю к вешалке. Вешалка — это крючки на двери, загроможденные курткой и пальто.
Дверь за собой закрываю на ключ. Кто его знает, во сколько вернусь, а мама может до утра проспать, с открытой дверью как-то опасно, в общажке-то. Наушники в уши за двести эр и бегу по лестнице, поначалу перепрыгивая бодренько через ступеньки, как делала это Кира днем, а потом — устаю и сбавляю темп, даже за поручни узкие дрожащие хватаюсь, хотя обычно стараюсь без этого, все-таки антисанитария, кто их тут мыть станет, а вот щупают все подряд.
На первом этаже в своей будочке с окошечком, открытой настежь дверью и старым пузатым телевизором сидит консьержка, равнодушная ко всем. Сейчас она стоит и болтает с бабушкой Киры. Та в коротком халате, обнажающем варикоз на икрах, эти жуткие синие полосочки вен, раздувающиеся, норовящие выползти из тела. Я пытаюсь прошмыгнуть мимо них, как воришка, хотя их обычно мое присутствие не волнует, они что-то вроде подружек, а на деле — просто одинокие старухи. Но вот меня вялой полной ручкой тормозит бабка соседская, хватается за колючий рукав черного пальто и кривит рот. Молчит немного. У нее осунувшееся лицо, шея с морщинистой обвисшей кожей и прозрачные подслеповатые глаза. Я дергаюсь, как током прошибленная. Чего это меня трогают всякие? Как будто мы старые знакомые. Она открывает беззубый рот, улыбается немного:
— Ты же по соседству живешь, — констатирует факт. Снова замолкает. Жует беззубым ртом сухие старческие губы. Лет восемьдесят ей, что ли. Проявляя неловкое уважение к благородной старости, я стою солдатиком и смиренно жду ее слов. — Вертихвостка эта выскочила, дверью хлопнула и побежала, — делится то ли со мной, то ли с подружкой своей, такой же старой и дряхлой. — Отрастила ноги, бегает теперь от бабки своей.
— А я… — пытаюсь направить разговор в нужное русло, чтобы меня не тормозили, чтобы не отнимали время, хотя у меня нет никакого плана, нет цели и идти-то мне некуда, незачем. Старуха скрипуче продолжает свои пространные мысли вслух:
— Я ей готовлю, главное, стираю, а она вот так… — потом рассеянно смотрит на мое каменное лицо и, наверное, что-то оно ей говорит такое, раз уж она вдруг осекается, качает круглой головой, машет рукой забывчиво: — Ты если ее встретишь, а она же всегда отирается во дворах, если встретишь, то передай это.
И она сует мне в руку рваную клетчатую бумажку, на которой аккуратным почерком написано: «Милдронат».
— Это что? — недоумеваю, крепко стискивая бумажку, словно ее в любой момент может унести ветром от открывающейся подъездной двери.
— Врачиха сказала купить, — шелестит тонким голоском бабушка. Я глупо моргаю. Всё еще не догоняю.
— А я здесь причем?
— Ну хоспади, — тянет она, чуть недовольная. Качает головой и за ней болванчиком повторяет консьержка, согласная. — Ну Кире передашь, что ж ты такая тугодумная. Встретишь ее и передашь. Я с ней лишний раз не хочу разговаривать, себе дороже.
— А если не встречу? — но листок с лекарством прячу в карман. Как будто уверена, что встречу.
— Ну тогда вернешь, че ж делать. Не бегать же за этой девкой по всему городу.
Киваю. Как загипнотизированная светлыми старческими глазами с нависшим веком, выхожу из подъезда, понимая, что всё это время с трудом дышала. Очень душно. Пот течет по виску. Ветер удачно бьет в лицо сильными порывами. В носу свербит от сильно пахнущей старости. Ядреный запах, не имеющий аналогов. Описать его почти невозможно, но если встречается, то узнается из тысячи и запоминается надолго, очень надолго. Чихаю. В ушах звенит. Отголоски тараканьей отравы, наверное. Немного мутит. В кармане адским пламенем горит листок, который я зачем-то взяла. А раз взяла, значит надо передать. Можно сказать старухе, что на горизонте эта Кира противная не маячила, но под ребром скребется предательская совесть. Вдруг бабке сегодня нужны таблетки и без них она коньки двинет? Буду потом век себя виноватой чувствовать. Короче, невольно озираюсь. Чтобы бумажку передать, придется контактировать. «Привет». «Привет». «Бабка твоя таблетки купить сказала». «Ага». Заберет и уйдет. Пара слов. Дыши, Полина, господи, да что ж тебя так колошматит, как старый советский холодильник.
Плетусь по грязному тротуару. На улице детей нет, детская площадка со скрипучими качелями пустует и грустит без них, но оно и понятно, разве кому-то захочется морозить зад, когда можно сидеть на лестнице и курить папкину сигаретку? Недовзрослые и передети. Желтые листья еле висят на худых обмерзших деревьях. Хотят опасть, но держатся из последних сил. Это правильно, за жизнь надо цепляться всеми руками и ногами, а если не цепляешься, то ты какой-то поломанный, странный.
Холодные руки прячу в карманах. Пальцами сжимаю бумажку, не позволяя себе забыть, что ее нужно передать. Вообще-то теперь день приобрел смысл. Вот так, из-за одной соседской бабки, поручившей мне задание. Так бы я шастала по городу, мерзла на лавках, терла холодной рукой красный нос, рассматривала витрины красивущих бутиков и загадочно посматривала вдаль бесцельно, а теперь — цель имеется. Идешь и как бы по делам. Вот все люди спешат по делам и я — тоже. Мы как бы дышим одним воздухом, единый организм, обмениваемся важными взглядами, мол, я вот на работу, а я с друзьями на тусовку, пятница все-таки, а я вот соседке несу бумажку, ну-ну, важное поручение, вдруг помрет ее старушка, а я благородная, я почти на амбразуру бросаюсь.
Ветер уже совсем не приятный весенний, а самый предзимний, самый жестокий, самый колючий. Мелкими иголочками впивается в еще теплые щеки и высасывает всё тепло, всю жизнь, оставляет холод, животный такой, пробирающий до костей. Я всё брожу кругами, сказала же эта старая грымза, у которой изо рта пахло кислятиной, что внучка ее вшивая где-то тут крутится вечно. Че она тут делать может? Права была мама, всегда права, колется поди, упарывается всяким, уж не знаю, откуда деньги у нее, может еще и спит со всеми за деньги, ей бы провериться, ну правда, не просто же так у нее синяки здоровенные под глазами. И сразу находится куча причин, почему эта Кира худая такая, почему всегда в черном, почему всегда злая. И всё, по накатанной, в голове уже целый сюжет для второго фильма «Реквием по мечте» разворачивается, с русскими именами и всем этим хрущевским унынием.
Прохожу детский сад, забредаю в соседний двор и неожиданно — вижу сидящую на лавке соседку. Ногу на ногу закинула, красотка, волосы под порывами ветра дрожат, крашенные миллион раз, полудохлые, но зато длинные, зато свои, пусть они и секущиеся. Взгляд такой же светлый, как у бабки ее, их родство можно по одним глазам доказывать. И обе пялятся так, что под желудочком сосет. Эта сидит, курит тонкую коричневую сигаретку, сразу и не поймешь, что трезвая, не обдолбанная, а то уж больно марионеточное у нее поведение, но потом она взгляд поднимает и, точно почувствовав нутром постороннего, врезается им, ядовитым и подозрительным, в мое лицо. Я вся даже млею, коленки дрожат, как у школьницы. Она далеко, метра три точно наберется, как раз, чтобы не заразиться ее неблагополучием, ее секущимися волосами и взглядами-иглами.
Я уже хочу пойти своей дорогой, повернуть налево, как бы сделать вид, что иду по делам, но в горячих пальцах нагрелась и слегка обмокла бумажка. Точно. Да. Надо. Ей-богу, ноги дрожат так, как будто иду на казнь, на эшафот выстукиваю ботинками с толстым каблучком. Сидит одна, что в детстве беспризорная, что сейчас. Никогда этого не понимала, в чем суть ходить одной, когда можно веселиться в компании? Я немного прошлась, а уже вся изнервничалась, вся испаниковалась, пока отбивалась от чужих надменных взглядов.
Иду к соседке. Она не сводит с меня глаз. Хочет дыру во мне просверлить или сделать так, чтобы я передумала идти, но нет, дорогая, нет, твоя бабка мне наказала тебя отыскать и всучить дурацкую бумажку, потому что ты рассеянная и «вертихвостка».
— Привет, — говорю. Ожидаю ответного приветствия, которое представляла, пока искала ее почти по всему району. Ну прямо ответственное поручение выполняла, без него прям не выжили бы. Только сейчас понимаю, как тупо было идти на поводу у старухи, надо было поморщиться, презрительно скривить губы и вернуть ей листок рваный. Мягкотелая. Фу. Самой противно.
Кира молчит. Ну же, просто скажи пресловутое «привет», выдави его из себя, что тебе стоит, одно слово, шесть буковок, пусть отскочат от ровных зубов и красных губ, но нет же, молчит, сволочь, сверлит дыру, не моргает, хотя глаза уже слезятся. Упертая. Рогов бараньих вроде не наблюдается. Хорошо, я постою, я уже достаточно низко пала, когда послушно пошла тебя искать, ведомая колдовскими глазками твоей старухи. Она то ли сдается, то ли сигарета тлеет до самых пальцев, не столь важна причина, важно то, что она все-таки отводит взгляд, бросает маленький окурок в ржавую переполненную мусорку, прям активно впихивает его между баночкой от энергетика и пакетами. Потом поднимает взгляд, моргает несколько раз, кривится, убеждаясь, что я всё еще стою над душой и вздыхает. Сдается, что ли.
— Че?
Это совсем не то, что я хотела услышать. Я подготовила мысленные ответы на ее приветы, чтобы ловко перекрутить тему в русло больной бабки и необходимости заглянуть в аптеку, оставить там денежку, а она зарубила топором это дело, хлестнула больно тяжелой палкой по хребту, дала понять, что разговор, пусть и короткий, легким не будет, что придется продираться через недружелюбность колких глаз и терпеть нападки. Я потерплю, ничего, всего пять минуточек, всучу лист и убегу с позором, но сейчас выстою, сейчас выдавлю всю твердость, всю хваткость. У нее слегка подергивается нога, та, что на другую закинута. Это мне даже на руку, это немного внушает уверенности.
— Бабушку твою видела… — набираю побольше воздуха в легкие и готовлюсь выдать всё единой тараторной тирадой, но соседка режет худой красной рукой холодный воздух и закатывает глаза.
— Задолбала, — шумно вздыхает, но это скорее напускное, враждебное, молчаливый сигнал, мол, свали уже, Полина, достала маячить перед глазами, тут дела важные делаются. А какие дела? Да какие-какие, важные тебе говорят! — Как же она бесит.
Это успокаивает. Неожиданно и странно, но успокаивает. То, что злость адресована не мне. Пусть старухе-сердечнице с ее ногами варикозными, пусть тараканам жирным, жрущим хлебные крошки, пусть даже детям, втихую курящим в подъезде, после которых потом неделю будет вонять тугим табаком. Но главное, что не мне. И я почему-то улыбаюсь, вернее, губы едва дрожат, едва приподнимаются, а жадная, внимательная, цепкая, как майский клещ, Кира хватается за эту нить и нагло тянет ее, заставляя меня снова задрожать:
— Ты че лыбишься? — у нее голос холодный и чужеродный. Мне хочется от него спрятаться за тяжелым одеялом в душной квартире, но главное сбежать, главное отгородиться. Снова в карманах тяжелеют руки. Я уже почти забыла, зачем пришла. Как будто так, поболтать о насущном.
Пахнет от нее не как от бабки, совсем иначе: терпкими духами, тяжелыми, мускусными, въедающимися в нос и память, отчетливыми, оставляющими после себя шлейф на несколько метров, чтобы все задыхались и все умирали. Но мне даже нравится, это на нее похоже, это ее стиль и ее образ. Она вся такая тяжелая металлистка, слушающая, наверное, рвущий уши рок, читающая триллеры, смотрящая ужасы, я почти уверена, что это так, у нее даже макияж кричащий, протестующий: длинные стрелки, черные тени, вишня на припухших губах. Кровь.
— Короче, — говорю, вырывая из недр темного бескрайнего кармана нужную бумажку. Она неожиданно долго вытаскивается, теряясь среди множества шуршащих конфеток, билетиков автобусных, магазинных карт, которым положено храниться в сумке, в отдельных кошельках, где угодно, но только не в пальто. Влажные руки дрожат, тянут прямо к лицу Киры лист. Не удивительно, что она приподнимает бровь, смотрит презрительно и с легким таким отвращением. Я бы тоже на себя так посмотрела. — Бабушка твоя передала…
Коротко и ясно. Она выдергивает, очень резко выдергивает из моих влажных пальцев бумажку, не читает, не смотрит на меня, комкает ее и бросает в мусорку, сверху на малюсенький окурок. Я открываю рот, изумленная, не понимаю ее. Она объяснять не спешит, да и правильно, дело не мое, мне вообще уже пора, у меня это… планы… сейчас возьму, напишу подружкам, которые все при парнях, которым уже не до гулянок каждодневных, напишу и позову прогуляться, они месяц не соглашались, а сейчас обязательно, сейчас соберутся за пять минут, накрасятся и побегут, чтобы по холоду пройтись, пощебетать про романтику и подаренные на днях цветы. Кира поднимает на меня воспаленные глаза, я сперва пугаюсь, потому что там какая-то нечеловеческая грусть кроется, но это всего лишь ветер, убеждаю я себя, ей просто нужно моргать чаще, чтобы они не слезились, чтобы люди ошибочно не принимали ее за страдалицу и не бежали жалеть.
Она чеканит, но замерзшие губы немного дрожат, а нос, как ни прячь его за пудрой, всё равно краснеет, выдает с потрохами, и зубы стучат, и язык немного заплетается:
— «Милдронат», — говорит она, прикрывая веки. Это правильно, им надо отдохнуть немного, они, наверное, ужасно саднят. Потом опять в душу смотрит. Не бывает, думаю, таких светлых глаз. Ни голубые они, ни зеленые. Какие-то прозрачные. — Знаю я все ее таблетки. Наизусть выучила. От сердца, от давления, витамины, профилактика. Блять, работаем на таблетки, супер.
Я удивленно моргаю, глотаю язык, жую нижнюю губу. Совсем теряюсь. Мне кажется, я никогда от нее столько слов за раз не слышала. Как будто мы не соседки, которые терпеть друг друга не могут, а прям соседки-подружки, приветливые такие, как в американских комедиях, в гости друг к другу ходим с пирогами, семьями дружим. Никогда такого не было и уже не будет. А она почему-то сказала все эти слова, а я почему-то удивилась, словно они денег стоят, но они же бесплатные, в самом деле, чего удивляться, когда человек говорит, это же обычное дело. Но только это не человек совсем говорит, это говорит Кира Шестакова, эта наркоманка, алкашка, шлюха и как там еще ее называла мама, когда мы в школу ходили. Неровня мне. Я-то хорошая девочка, умная, поступила на бюджет, не то что эта дура, которая уже третий год подает документы и получает отказы.
Кажется, мы обе не дышим. Я всё еще стою над душой, зависла, нависаю почти тенью, но тени нет, небо пасмурное, хмурое, как и ее бледное лицо, всё запудренное, всё спрятанное за полотном. Ничего в ней настоящего нет, думаю, даже души нет, совсем она пустая, холодная, злая, колючая, как ежик. Я уже почти чувствую, как в открытые поры впивается ее неудачливость, ее неуспех, бездарность, глупость, как я становлюсь такой же бесталанной, но куда уж мне до нее, до этой Киры, только ей дано быть такой бестолковой, ни на что не годной. Я чувствую явное превосходство. Да, у нас одни тараканы бегают в квартирах, но у меня мать зато есть, пусть и старая, но она жива, она дышит, она мирно посапывает в кресле. А еще у меня красный аттестат, одни пятерки, хотя, каюсь, есть такой грешок, одна пятерка натянутая, купленная коньяком, подаренным учительнице по математике мамой. У меня стипендия три тысячи, бюджет, хотя бюджетных мест было всего десять. Высокие баллы ЕГЭ. Симпатичные мальчики в друзьях. Этой Шестаковой повезет, если ее хотя бы в шаражку возьмут, но нет же, она же волк в овечьей шкурке, она до последнего будет свою палку гнуть, будет тянуться к звездам, которые ей не светят, потому что все звезды в этом городе — мои.
— Ну, я пойду, — пожимаю плечами. И ухмыляюсь. Господи, какой гнилой я себя чувствую, когда эта победная ухмылка лезет из меня и я ничем не могу ее сдержать. Я выше нее. Она сопьется, она сдохнет в общаге, а я заберу маму, и мы уедем куда-нибудь в Москву, мы будем богаты и будем счастливы. Никаких тараканов. — У меня свои дела.
— Да вали. — Роняет Кира, махнув рукой. Мне чудится, будто она говорит это с легким оттенком грусти и сожаления. Но это не вписывается в ее характер.
И я иду. Ноги ватные, тело само не свое, но я выше нее. Я лучше. Умнее. Красивее. У меня нет бабки с варикозом. Я на третьем курсе и со стипендией. А она сгниет. У меня скрипят зубы, когда я вспоминаю ее надменный взгляд. И чего она так разоткровенничалась? Чего не бросалась иглами, не вбивала под кожу гвозди, откуда такое неожиданное дружелюбие?
Только пройдя несколько метров, только миновав несколько унылых редеющих деревьев, я нахожу в себе силы обернуться и вижу пустую лавочку. Она ушла. В другую сторону. Может быть, пошла в аптеку, ради которой это всё затевалось. Старуха не знала, что ее любимая внучка выучила названия всех ее лекарств? Да уж, правильно говорила мама раньше — в это семейство лучше не лезть. Бабка-маразматичка и внучка-шлюха. Вот и весь наборчик.
Когда я возвращаюсь домой, стрелка на настенных кухонных часах близится к десяти вечера. Уже темнеет, но не так, как зимой, зимой в это время стоит глубокая ночь. Как я и думала, мама крепко спит, она такая спокойная, такая лишенная грузных мыслей и вороха проблем, пожалуй, было бы неплохо остаться ей во сне насовсем, видеть летающие замки и говорящих котов, покорять моря и спасать планету, в общем, делать все эти возвышенные дела, далекие от рутины, убивающей изнутри, как яд или болезнь. Там бы она не знала бед, никогда не плакала, не чувствовала боли, разъедающей кожу. Я укрываю ее принесенным из комнаты одеялом, делаю звук на телевизоре максимально тихим — должно оставаться мельтешение ярких картинок во тьме, должно быть ощущение чьего-то радостного присутствия. Наверное, в ее возрасте одиночество ощущается острее всего. Когда одна дочь, когда унылая работа с маленькой зарплатой, когда нет любимого человека, способного согреть холодной ночью.
Я и сама ложусь на кровать, прячусь за одеялом, натягивая его до подбородка. Простыня уже не колется, духота не давит на голову, есть только умиротворение и домашний уют. И тишина, обволакивающая, погружающая в сладкий сон. И немного шипения за стенкой, но оно далеко, оно меня не касается, оно для мамы. А у меня приятная тьма, режущая непривыкшие глаза, у меня теплое одеяло, согревающее замерзшие ноги.
Сон идет навстречу сам, его не приходится ждать. Но я слышу, далеко, маслянисто, как в подъезде кто-то пьяно ругается, как во дворе визжат полуночные дети, как неблагополучие растекается по этажам, захлестывает квартиры, но до нас не достает, нас ему не коснуться, у нас всё будет хорошо, обязательно будет. И почему-то перед глазами, саднящими усталостью, вспыхивает худое вытянутое лицо, эти яркие глаза, словно нарочно подведенные, выделенные, колдовские.
Примечания:
Написано уже 5 глав, поэтому постараюсь частить с главами. Ну и рассчитываю на свои силы, потому что пишу на надрыве и порыве