Тревожное время

R
Завершён
73
5
Фэндом:
Размер:
136 страниц, 56 432 слова, 13 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
73 Нравится 61 Отзывы 20 В сборник

Глава вторая

Настройки
Никогда не понимала, куда все эти старики тащатся со своими здоровыми телегами по утрам. Это девять утра, вполне светло, но небо пасмурное, затянутое серостью. Нескончаемая серость наших трагичных будней. Усталые лица, злые взгляды, стоит только коснуться кого-то плечом (а как тут не коснуться, когда автобус битком набит?), как тебя уже сожрут заживо, с потрохами, обольют помоями, оскорбят, зарядят «позитивным русским настроением» и отобьют всякое желание любезничать. Злость, как чума, разойдется спорами по всему салону, каждый немного вдохнет ее в свой организм, отравится, чтобы потом, на работе, на учебе, в больнице выплеснуть всё скопившееся на случайного зеваку, слегка затормозившего очередь в гардероб. Я еду почти до конечной, через весь город, через длинный мост, рассекающий неглубокую реку, на другой берег, и ведь даже не на раздражающую учебу, даже не по каким-то важным делам — за свеженьким паспортом. Прошлый благополучно утонул в глубинах карманов кофты, отправленной в стиральную машинку. Потом — бумажки, мокрые и едва напоминающие официальный документ. Тогда я подумала, как здорово, если технологии дойдут до электронных паспортов и не придется трястись из-за бумажного. Тяжело оторванный от сердца штраф, новая фотография с кривым унылым лицом, бесконечные очереди, ворчания строгих женщин, ставящих печати и ругающихся на непонятную, «нерусскую» подпись. Девушка, пишите русские буквы. Это разве русская? Конечно, вот закорючка, ну чтоб красивее было, ну вы понимаете. Она соглашается, но неохотно. В очередях меня всю трясет обычно, даже если стою в каком-нибудь «KFC», а тут такое важное серо-красное здание, с этими объявлениями-розысками на досках. В общем, утро начинается ужасно. Мужик наступает на ногу, а я ведь так тщательно оттирала ботинки от вчерашней грязи, наушники достать не получается, надо было делать это до приезда автобуса, а теперь стой и жмись к чужой вспотевшей спине, вдыхай кислятину грязных волос, наслаждайся видами искореженных недовольствами морд. Но вдруг, загороженная широкими телами, случается остановка «рынок» и половина бабусек с тяжелыми тележками на двух маленьких колесиках вываливаются наружу, позволяя сделать глубокий вдох. Я вижу свободное место рядом с каким-то желтушным мужчиной в черной шапке с торчащими из-под нее ушами, и бегу туда, мне уже плевать, я уже всех расталкиваю плечами и падаю рядом с ним. Он смотрит на меня туманно-сально. Сонный, но готовый к приключениям и знакомствам самец. Взгляд блуждает по моему лицу, он сидит в пол-оборота, ловит каждое мое движение, облизывает сухие тонкие губешки, напирает этими безмолвными попытками познакомиться. Потом его рука сама собой, словно отдельная от хозяина, перекидывается через мою сидушку, меня не касается, но я чувствую запах едкого дезодоранта-распрыскивателя и меня подташнивает. Ухмылка делает его лицо особенно отталкивающим. Он тянет многозначительное «а», намереваясь о чем-то спросить, что-то предложить или бог знает, что там еще может закрасться в его пустую головешку, но вдруг его размашисто-грубо затыкают сзади: — Слышь, отвали от девочки! — и меня прошибает холодным потом, только сейчас я чувствую запах опасности, она, оказывается, пахнет освежителем воздуха, надушенной подмышкой и перхотью. И голос этот тошнотворно-спертый я узнаю, как будто кто-то снова набрызгал «дихлофос» и от него смердит, от него сводит горло, внутри всё болезненно сжимается, на глазах проступают крупные слезы. Это голос замухрышки из параллели, наркоманки, сироты несчастной, живущей со скрипучей бабкой. Мужик, что сидит рядом со мной, оборачивается, кожа на его худой шее натягивается, сжимается складочками, он ленив и уверен в себе, он так уверен и так самонадеян, что меня тянет рвать, скрутиться пополам, просунув голову между ног, и выблевать всю эту дрянь на пупырчатый пол, заколоченный резиной. Но я тоже поворачиваю голову, я тоже въедаюсь жадным взглядом, как и все остальные в автобусе, в говорящую, в ее колкие густо накрашенные глаза, в ее ухмылочку винных губ, в ее безмятежность, будто и не она вовсе начала этот конфликт с великовозрастным придурком, накинувшим руку на спинку моего сидения. Снова духота стягивает мозг, разжижает его, делает ватным и бесформенным. Мне нужен холодный отрезвляющий воздух, но чтобы дотянуться до высокого окна придется перевалиться через худого, как глиста, дядьку, вальяжно растопырившего ноги, словно ему там правда что-то очень сильно мешается. Я просто хочу, чтобы она не лезла, не говорила, молчала, как делала это в школе, чтобы не смотрела на меня вот этим взглядом «щас спасу тебя от быдла», потому что я не прошу ее, мне не нужна ее помощь, я не хочу быть спасенной ею, я вообще предпочту не пересекаться с этой девушкой, но как же нам не пересекаться, как, если мы не просто на одном этаже живем — мы гребаные соседки. — Ты че лезешь? — ворчит мужик, настроенный на флирт, но не настроенный на ссору. Голос у Киры звенит. Как будто ее за больное место теребят. — Отъебись от нее, говорю, — она серьезна. Между слегка подведенными карандашом бровями пролегает неглубокая морщинка. Выглядит она так, словно сейчас встанет и врежет ему по роже. Ловлю себя на мысли, что буду только рада такому исходу. Она правда на взводе. Жутковато даже мне, словно это меня она собирается поставить на место. — Ты не настолько широкий, чтобы руки свои раскидывать! — ее голос впечатывается в окна и в мои уши. Бабульки, сидящие недалеко, глядят с презрением. Ее резкость и повышенный голос были тут не к месту, лишними, но она, кажется, верит в свою правоту, а я поджимаю губы, молчу, как воды в рот набрала. Проскальзывает гнусное — а если бы тебя, Полечка, щупать начали, ты бы также молчала, такой же спокойной и покорной была с ним? Кира бессовестно ломает привычный всем утренний комфорт своими нахальными интонациями. Я втягиваю голову в плечи, прячусь, будто бы не знаю ее, эту вертихвостку, пусть она вообще провалится вместе со своим гнилым ртом, неспособным сдерживать эмоции. Полная кондукторша, которая по салону не ходит, а только сидит и лениво всех подзывает к себе, всю эту сцену изучает молча, а когда повисает тяжелая тишина, она вдруг поднимается, тоже тяжелая, громоздкая, расталкивающая всех не локтями, а грудью, и хватает Киру за рукав, тащит ее, надрывно ругается, уставшая с утра пораньше: — Обе на выход! — провозглашает. Я не сразу понимаю, что она смотрит на меня, пока волочит за собой сопротивляющуюся Киру. Автобус как раз останавливается на очередной остановке, но — не там, где мне нужно. Еще ехать и ехать. Я возмущенно шмыгаю носом, буравлю их взглядом: соседку мою наглым образом выталкивают на улицу, мужик рядом злорадствует, ухмыляясь. Вакханалия какая-то. Массивная женщина в предпенсионном возрасте стоит у раскрытых дверей, холод бежит по полу, вползает в теплый салон, а дама поставила руки по бокам и уставилась в мою сторону с недовольством, дышит шумно, вот-вот быком кинется на меня. Ничего не остается, я поднимаюсь, я неловко иду, подхваченная чужими взглядами (даже водитель с любопытством пялится на нас через зеркало), мне ужасно неловко и вообще я не привыкла сосредотачивать вокруг себя столько внимания. Но этой кондукторше мало просто нас выгнать, она еще подталкивает меня в спину, хотя я сама в состоянии выбраться, сама могу, без них без всех. У меня, может, на лице написано, что я беспомощная, нуждаюсь в толчке, в протянутой руке? Это вряд ли. Автобус отъезжает с протяжным ревом — словно издевается над нами, оставшимися под козырьком серой остановки. Я оборачиваюсь, замечаю соседку, сидящую на холодной утренней лавочке. Она медленно зажигает сигарету, медленно тащит ее ко рту, медленно прикусывает кончик зубами, медленно выпускает густой дым. Мою злость она игнорирует с достоинством. Очень раздражает сталкиваться с ней второй день подряд. Если бы об этом инциденте пронюхала мама, она бы сказала, что я уже заразилась от этой Киры Шестаковой всем, чем только можно: ВИЧ, сифилис, спид, хламидии и что там еще бывает у девиц, подобных этой. — Че ты пялишься? — не понимает, вопрошает, удивляется, бровки свои естественные тянет вверх, как будто вчерашнюю нашу встречу повторяет. Слов таких нет, которые способны передать мою к ней неприязнь, к ее сигаретам сраным, к длинным черным волосам, вылезшим из нулевых, к кольцам безделушечным на левой руке, к дебильному маникюру, где на одной руке ногти наращены, а на другой коротко стрижены. Нельзя выглядеть более отталкивающе, чем она. И при этом так смотрит свысока, с хитринкой, как будто она тут самая умная, самая классная и вообще у нее светлое будущее не за горами, а ты, Полина, иди за своим паспортом, иди уже, хватит тут стоять, тебя заждались важные тетушки с кипами бумаг. — Надо было лезть… — бурчу себе под нос. Дорога пустая и тихая, а потому мои слова без труда долетают до ее цепкого слуха. Прям орлица. — Да, надо было, — говорит она строго, в голосе сквозит нравоучением, мол, что ж ты дура-то такая, Поля, не понимаешь очевидных вещей. А я правда не понимаю. И стою на своем упорно, как она вчера. — Бесит, что мудаки руки распускают. А тебе, походу, по кайфу? — презрительно кривит губы. Винные губы. — Конечно, — плююсь ядом. То самое утреннее, которое копится от чужих толчков, от сальных взглядов, от упреков — оно находит выход сейчас, в коротком обмене любезностями с соседской девицей. — Обожаю такое. А ты че так рано катаешься? Я думала, шлюхи ночами работают. От этих слов у меня самой уши резануло. Очень гадко с моей стороны, но злость так и плещется через края, ничего с собой поделать не могу, успокаиваю себя тем, что ей вряд ли есть дело до моего никчемного мнения, мы же не подруги какие-нибудь, с чего бы ей расстраиваться или еще что-то. Хотя она легонько дергает плечом, почти незаметно за дутой курткой, но я замечаю, ловлю эту маленькую деталь и мысленно даю себе по роже, сволочи такой, которую мама не научила хорошим манерам, не научила приветливо общаться с незнакомыми или слабо знакомыми людьми. Простите меня, простите все, кого коснулся мой длинный острый язык, кого он обидел, кого ткнул в бок, кого заставил заплакать. Простите. Я говорю, что Кира злая. Вся такая дерзкая, неформальная, прямолинейная. На деле она и слова плохого лично мне не сказала. А меня черт дернул. Я чертыхаюсь, скольжу подошвой осеннего ботинка по луже, морщусь виновато. Пусть ей плевать, пусть, но мне-то нет, мне-то стыдно, противно, скользко, липко. Роняю глухое, вырванное из нутра: — Прости. — За что? — она привычно ухмыляется. Теперь это выглядит жутко, деланно, неправдиво. Сама втягивает и втягивает в себя дым, держит его внутри подольше, глаза слезятся, краснеют и только тогда она открывает рот. Остановка становится почти туманной, вонючей. — За всё. Говорить с ней не хочется. Но неожиданно на ум приходит ее бабка с варикозом и гнилым дыханием, и я спрашиваю об аптеке, о таблетках, как будто мы обе внучки одной поехавшей старухи. И пока она молчит, пока мысль шевелится в ее сонной голове, пока она ворочается внутри, окончательно пробуждая мозг, я задаюсь мысленным вопросом — из-за чего они ругались в коридоре? Почему эта Кира побежала так, словно от этого всё на свете зависело? Не понимаю я ее… — Купила я таблетки. — Информирует она. Обычный ответ выходит из нее с трудом, я понимаю, что она способна только на конфликты, а вот такое из нее надо тянуть плоскогубцами. Гадкая, скользкая, как червяк, холодная, как выпавший из старого морозильника лед. — А зачем она передала мне записку с названием, если ты его знала? — толкаю дальше, надавливаю, почти физическую работу делаю и потому быстро устаю, сдуваюсь, ощущаю прилив адреналина. Ладони потеют, затылок потеет, голову бы в снег окунуть, но снега еще минимум месяц не предвидится. Соседка многозначительно пожимает плечами. Опять тушит сигарету, опять выбрасывает. А она из разговорчивых. Душа компании, наверное. — А здесь ты зачем? — Ты же сама ответила уже, — ухмыляется она, спокойно припоминая то, что я уже почти забыла. Опять стыд, опять щеки горят, утопиться бы, ей-богу, в бочку бы с ледяной водой прыгнуть и задержать дыхание минут на тридцать, чтоб наверняка. Ее глаза блестят хитро. — Ты че такая. Я думала я напряжная. За бабкиными анализами я еду. У нее с утра вовсю хондроз, не до автобусов. — Какая ты благородная оказывается. — Еще бы, — шмыгает покрасневшим носом Кира. Ей это имя подходит, в нем есть что-то очень небрежное и очень рваное. — Я сегодня вообще только так добрые дела делаю. Тебя вот от извращенца спасла, а в ответ одни оскорбления слышу, кошмар. — Спасибо, — просто говорю, пожимая плечами. Кира уже растягивает губы в улыбке (если стереть помаду, то они, дрожащие, наверное, окажутся синими от холода), но я продолжаю, обрубая зачатки дружелюбия: — Только я не просила. — Какие мы гордые, — она все-таки деланно ухмыляется, смотрит с прищуром. Такая она странненькая и одновременно жутковатая, что у меня желудок начинает болеть. Может, и правда ведьма? — А ты че? Куда намылилась? И словечки у нее такие хлесткие, как наотмашь бьют, ну прям беспризорница, прям девчонка-сорванец, прям школьная хулиганка. Я хмурюсь, носком лакированного ботинка вожу по луже, вырисовываю какие-то понятные мне одной линии, старательно молчу, как молчат дети, когда их сильно обидят родители. Мне бы ответить, сесть на только-только уехавший автобус, распрощаться с этой возней водянистой, дурно пахнущей, а я стою и раздумываю, тяну драгоценное время, пока терпение ожидающей меня тетушки трещит по швам. Вот приду к ней, красотка с красным носом и немеющими ледяными руками, скажу, мол, здрасьте, а меня вот случайно вышвырнули из автобуса, так что я добиралась к вам попутным транспортом, потом еще остановочку пешком проходила. Ну вы что, какие шутки, какие враки, честное слово, ну ей-богу, я взрослая девка, чего мне оправдываться, чего мяться и пальцы гнуть. Сейчас да, вот прямо сейчас гну, потому что мы на остановке одни с этой Кирой, а у меня от нее мозг разжижается и нос чешется. — Паспорт делаю, — чеканю, как на автомате. И смотрю в ее светлые, прозрачные, сливающиеся с белком глаза. Надо запретить их законом, такими глазами можно любого человека заколдовать и деньги у него украсть. Машинально сжимаю пальцами лямку рюкзака. — Важное дело у меня. — Ну-ну, — фыркает Кира. Какая же ядовитая! Мерзко от нее, еще чуть-чуть — не только ноги отморожу, но и вся расплавлюсь от ее яда. — Так торопишься, что аж два автобуса упустила. — Вообще-то это ты виновата, — снова говорю ерунду. Ну правда, тянет нести бред, мозг то ли сонный еще, то ли действует ее желчь в крови, сейчас начнется анемия, всё внутри свернется, ноги откажут, упаду в лужу и не встану больше. Надо отсюда валить. — Ты должна оплатить мне проезд. А вот это вообще лишнее. Полина, просто останови ручкой маршрутку и расплатись сама, нужны тебе больно несчастные тридцать рублей от этой дуры. — Че? — а вот теперь с ее лица сходит гримаса хитрости, челюсть отвисает, глаза на лоб лезут. — Схуяли? — А с такого, — беру себя в руки. В дрожащие от тревоги руки, спрятанные в карманах легенького для такого утра пальто. — Я могла спокойно доехать до места, а теперь нужно переплачивать… На нее оборачиваются. Смотрят с презрением, осуждением, отвращением. Я вижу, как одна бабка голову сворачивает в попытке прожечь смачную такую дыру в Кире Шестаковой, а она сидит в своей клетчатой красной юбке, боже мой, кто вообще в такую погоду наденет юбку с капроновыми колготками, да еще и усядется на холодную лавочку, разве что совсем идиот, придурок, неполноценный умственно. Я не понимаю, я впервые в жизни не понимаю — она меня пугает или поражает своей кричащей, нет, разрывающей связки смелостью? Но у нее поведение неприятное, она нигде не учится, о ее друзьях мне ничего неизвестно, может она вообще барыжит или как это у них называется, я вообще ни черта не понимаю, не хочу понимать, хочу уйти, хочу перестать завороженно пялиться на нее, как на ту самую старшую сестру, подающую плохой пример, которой у меня никогда не было. А так иногда хотелось иметь старшую сестру, еще одну мамочкину радость, опору, чтобы не на одни мои плечи свалилась потом, лет через десять, забота о старой немощной матери. Дурная мысль. Тошнит. Голова идет кругом. А всему виной — мужик в автобусе. Да. Он-то и виноват. Кира хочет что-то сказать, но я прыгаю в едва остановившуюся маршрутку, чуть ли не на ходу, распахнувшую передо мной железные двери с омертвевшим лязганьем. Пусть она проглотит свой яд и захлебнется им, пусть отцедит немного таким же сволочам, как она сама, пусть они все вдоволь напьются, нажрутся, насладятся. А меня ждет тетечка в форме, напряженно стучащая одним наманикюренным пальчиком по клавишам старенького компьютера. Слышу даже здесь, в забитой студентами маршрутке, как вдавливается черная кнопочка с белой буковкой, как взгляд женщины маслянисто ползет по лицу очередного школьника, получающего свой заветный первый паспорт (а какой от него толк, если пиво в четырнадцать еще не продают?). Хорошо, что Кира не зашла следом. Чувствую, как под пальто, под двумя кофтами и одной футболкой сползает лямка спортивного топа. Становится совсем неуютно. Может, семейка придурковатых Шестаковых практикует всякую магию? Порчу на меня навела, например. Еще и нога, облаченная в плотные лосины, чешется, а тут, в душном законсервированном салоне, где едко пахнет цитрусовыми духами, развернуться негде, а уж тем более никак не получится согнуться в три погибели и почесать несчастную икру. Лица у сидящих грозные, недовольные. Все ловко прячут глазки в телефонах, кто-то в книге, кто-то в окне, чтобы не замечать, как над душой стоит очередная страдающая радикулитом бабулька. А я бы, дура, уступила. Всегда уступаю, потому что внутри ворочается чувство геройского долга, хотя я вроде как ни у кого не занимала. Пусть я буду трижды уставшая, пусть у меня самой будет больная коленка, я встану, кивну на место, потом кивну, поймав глухое «спасибо», и уйду в сторонку. Чего это мне, молодой, сидеть. У молодых проблем со здоровьем нет. Пока еду, пока девчонка, стоящая рядом, сосредоточенно щелкает пальцами по телефону и держится одной рукой за чью-то сидушку, пока много раз без остановки чихает лысенький мужичок, пряча лицо за тканевым платком, пока недовольно плачет ребенок на материнских жестких коленках, я кручу в голове одно и то же, переворачиваю, рассматриваю со всех сторон, беру лупу, смотрю еще, думаю еще. Бывает же такое, что какая-то мысль, какой-то человек вонзится в мозг, вгрызется навязчиво и не отлипнет, хоть ты его щипчиками вырывай. Копаюсь в прошлом, а ведь знаю, что не стоит, там всякое можно нарыть ненароком, туда лучше лишний раз без хорошего снаряжения не ходить. Кира была типичнейшей серой мышью, всем на нее было плевать, она была абсолютно бесцветной и неинтересной. У меня в школьные годы имелось много друзей. Куда это делось? Шестакова производила впечатление человека аскетичного, который добровольно отмахнулся от человеческих взаимоотношений, отдал всего себя во власть тишины и покоя. Сейчас она цепляет взгляды. По крайней мере, мой постоянно — когда мусор выносит в одной футболке по колени, когда курит у мусоропровода (там маленькое окошечко есть как раз), когда с бабушкой своей собачится, в конце концов. Просто хочется за ней наблюдать. На расстоянии. Безопасном. Без слов, эмоций, рассуждений. За ее дебильными выпирающими коленями, за ростом неправильно высоким, за походкой твердой. Я же была душой компании. Всегда со мной обсуждали парней, ночевки, родителей. Звали выпивать. Курить. На свидания. Проявляли в мою сторону дружелюбие. Это было давно, может класса до седьмого. Потом — как отрезало. И приветливость канула. Когда-то я даже любила себя полностью. Иду как-то по школе, это начальные классы, школа у нас маленькая, двухэтажная. Коридоры узкие, длинные. Воспоминание с привкусом пыли, оно какое-то нечеткое, будто из сна вырванное, очень расплывчатое. Может этого и не было никогда. Я иду одна, бегу, куда бегу не знаю, не помню, но помню, что за кем-то. Стоят высоченные девицы, мне тогда казалось, что они очень взрослые, а им, наверное, лет пятнадцать было. Я прохожу мимо, субтильная, костистая, господи, какая же я была щуплая, какая невинная маленькая девочка, хрупкая, как пластилин, мните из меня десятилетней что хотите, лепите фигуру по своему усмотрению, но пожалуйста, усмотрите там характер, стержень, а то пропадет девчонка, точно пропадет. Мир злой, мир опасный и кусачий. Одна из них сказала другой: — Смотри, какая худая… Я заплакала мгновенно. Вся раскраснелась, убежала в класс, пожаловалась учительнице, та защитила, но было поздно, очень поздно. Вот эта отравляющая здорового человека мысль уже просочилась в голову — худая. Если они удивились, значит это неправильно. Не плачь, Поля, просто жри столько, чтобы растолстеть, чтобы одними ногами можно было расплющить этих гадов языкастых, чтобы подходить под стандарты, быть привлекательной девочкой. Тебе всего десять. Пусть. Ты всё равно ешь, чтобы в боках откладывалось и в остальных местах. Не жалей себя, не жалей малюсенький желудок размером с кулачок. Мама видит тебя заплаканной на кухне? Говори: мама, я просто не хочу умереть от анорексии. Тупая Полина. Да не умрешь ты. Это не так работает. Ты не плохая. Ну да, чуточку не нравишься мальчикам. Ну да, в восьмом классе тебе внезапно говорит пацан, который сам рожей не вышел, что ты «доска два соска», что у тебя бедра слишком узкие, нельзя же такие бедра иметь, запрещено. Зато теперь ты нормальная, Поль. У тебя вон грудь чуток выросла, хотя побольше бы, чтоб было за что подержаться, мужчины же «на кости не бросаются». И ноги окрепли. Теперь ты совсем как нормальная. А башка у тебя бракованная. Тараканов общажных перебить можно, а головных — нет. Я выхожу на своей остановке. Иду, не чувствуя ни себя, ни мир вокруг. Всё какое-то искусственное, постановочное. Ветер не подгоняет под спину, машинный бензин не врезается приятным запашком в нос, по слуху не ударяют чужие громкие голоса и шарканье колес по мокрому асфальту. Я маленькая. Мне десять. Люди на меня косятся. Хотя на самом деле им плевать. А внутри пульсирует горячечная мысль, заставляющая сорвать с шеи шарф, мысль, что все они надо мной смеются, видят мои недостатки через рентгеновские лучи, словно я голая иду, привлекаю внимание. Это ощущение бьется в висках и напоминает отдаленно панику. Всё такое пустое. Есть только голый провод моего детского ужаса и эти безликие люди с хохочущими огромными ртами. Серость всасывает меня с причмокивающим от наслаждения чавканьем. Спрятать голову в землю, как страус. Скрыться. Слиться. Лицо у меня как раз белое, подходит под антураж. Сойду за свою среди хмурости. Раздавите меня, как таракана…

***

— В понедельник забирайте. Щупаю свою руку, щипаю большой палец — это помогает оставаться в реальности, в сознании, не выпадать в пространные мыслишки. Есть то, что вокруг — остальное навеяно паразитами в голове. А вокруг есть тикающие часики, есть стопка бумаг, пахнущих, как ни странно, бумагой, есть сидящая напротив женщина, то пишущая что-то от руки, то важно отвечающая на звонки. Меня игнорирует. Я неловко перебираю влажные пальцы. Как робот отвечаю на ее вопросы, быстро расписываюсь везде, будто от этой быстроты зависит моя жизнь. Если не успеешь расписаться за три секунды, то обрушится дом. Детская игра. «Если… то…» Она тяжело дышит, нога у нее поддергивается, а над верхней губой скапливается пот. Окно закупорено, чтобы все задыхались от жары. Не люблю, когда дневной свет перебивают искусственным, но на улице пасмурно, темно, как вечером, а в кабинете разлита желтизна. До дома я добираюсь быстро. Уже почти двенадцать. Интересно, Кира уже съездила в больницу? У мамы сегодня выходной. Хоть она и работает на износ, но и у износа должны быть перерывы. Снова железное бормотание лифта, который я, морально уставшая, предпочитаю надежным лестницам. В наушниках играет что-то из «АлоэВера» и мне хочется верить в счастливый конец любой истории. Но в подъезде смердит мусоропровод, на первом этаже вверх по ступенькам взбираются капельки чьей-то крови, а надписи на стенах лифта с каждым днем становятся всё более живописными. На этот раз — банальные обзывалки. Детские и обидные. Скрип, меня выпускают на волю из страшной узкой коробки, на этаже никого нет, кроме тех самых детей, что сидят у окошка и курят, смеются. Девчонки танцуют перед телефоном, снимают видео. Пацаны общаются на языке матов и безоговорочно друг друга понимают. — Здрасьте, — роняет один из них, наш сосед. Остальные с других этажей, поэтому только провожают меня равнодушными взглядами. Киваю, как бы в знак приветствия. — Мы вам не мешаем? — спрашивает он из притворной вежливости. — Нет. — Плююсь холодным. Скрываюсь в бесконечной темноте коридора. Вожусь с замком неприлично долго. В детстве подгоняла себя паническим: если не открою за минуту, то меня убьет выскочивший из тьмы маньяк. Никогда не успевала. Маньяк тоже пока не выскакивал. Сейчас немного полегче, глушу тревогу заверениями о том, что мне уже не десять и бояться сомнительных теней — это так по-детски. — Да че ты спрашиваешь? — удивляются друзья этого мальчишки. У него в семье пять детей. Пять детей в двушке. Меня слегка потряхивает, не получается открыть своим ключом дверь, потом я понимаю, что она закрыта изнутри мамой. — Ну а че, не хочу, чтобы маме жаловались. — Ворчит он. Сашка, что ли. Да кому какое дело до имени этого пацаненка. Мама медлительно подходит, медлительно ворочает ключ в двери, открывает. Я успеваю вся изнервничаться, издергаться, вспотеть, покоситься на соседскую дверь, будто оттуда кто-то наблюдает из маленького глазка. Представляю даже, как Кира стоит в своей футболке по колено и ждет, когда же я уже уйду, чтобы спокойно выйти и выбросить мусор в бездонную пасть воняющего мусоропровода. Лучше бы его совсем не было, чем такой. Как-то одна старуха в лифте ворчала, что идиот с девятого, сосед ее, посреди ночи, упитый вусмерть, стоял со спущенными до колен штанами и ссал прямо в мусоропровод. Может, байки гоняет, старикам верить нельзя. — Приветик, — сонно улыбается мама. Губы растягиваются, а глаза вялые. Отпуск бы ей, да она неофициально работает, таким отпуск не дают, мол, и так график два через два, имейте совесть. — Ты рано. Думала, гулять пойдешь. Я машу рукой. Прохожу, разуваюсь, опираюсь спиной на стену. Все обои в потертостях. Мама говорит, что лучше незаметные белые дыры на розовых обоях, чем пятна от убитых тараканов. Жирные, черные. Хрен сотрешь их простой тряпкой и мылом. Мама обычно усиленно давит на пятно, замыливает его, рука у нее очень напрягается, она вся краснеет. Ей осточертела эта жизнь. Вот такая: кишащая тараканами, бедная, выматывающая. Ничего, мам, прорвемся. — Чего делаешь? — интересуюсь. Надо иногда поддерживать контакт, взаимодействовать немного, интересоваться делами. Она, конечно, честно не признается, что ее гложет, а я умолчу об утренних приключениях. — Да вот, телек смотрю, — кивает на мельтешащий экран. Очередной бестолковый сериал. — Такую мутотень снимают сейчас. — А зачем смотришь тогда? — не понимаю. Забрасываю в общую комнату рюкзак, стягиваю с себя две кофты и наконец-то поправляю лямку топа, мешавшуюся всю дорогу. — Интересно же. Параллельно с этим что-то готовит. Слышу, как хрустят овощи под давлением затупленного ножа, как шипит горящая сковорода. До комнаты, прикрытой плотной шторой, доходит запах жарящегося лука. Если она готовит — значит, настроение не совсем скверное. Пока она занята, распахиваю все окна настежь, забрызгиваю отравой плинтус. В голове не перестает крутиться вопрос, назойливый такой, все другие подавляющий. Мне приходится собраться с силами, взять себя в руки, размашисто дернуть шторку, отмахнуться от пыли, сорвавшейся с нее, потом выглянуть в комнату-кухню. Главное отличие общежития от обычной квартиры — отсутствие кухни. Две комнаты, узкий коридор, своя ванная. Из двух комнат выбирай сам, какую приспособить под кухню. У нас небольшая плита и шкафчики вместились в мамину комнату и задели коридор. Могло быть и хуже — например, общая ванная, как в коммуналке. Тут жилплощадь приходится делить только с тараканами, а они, надо сказать, еще не самые худшие соседи. Мама стоит у плиты, покрывшейся толстыми слоями жира, который сперва лень отмывать, а потом только ножом отскоблить и можно. Стоит, немного повеселевшая, потому что выспалась, и не подозревает о том, как я сейчас ударю ее в спину своим вопросом. Казалось бы, ничего не предвещало беды. Сцепляю пальцы в замок за спиной, как тюремный заключенный, и останавливаюсь у высокого серого холодильника, дребезжащего, немного пованивающего, нуждающегося в разморозке, опираюсь на него плечом. Выжидаю. Вот мама оборачивается. Голова скрипит от напряжения. Вялые губы тянутся в улыбке. Я бью резко, чтобы не сожалеть: — Мам, а почему ты не любишь Шестаковых? Она морщится, но не болезненно — это на ее лице отражается недоумение и отвращение. Мол, как ты, Полечка, додумалась задать вопрос об этих низких, падших людях, они совершенно не достойны твоего внимания, поверь мне, не достойны. Они вообще ничего в этой жизни не достойны — потому и живут в нищете. А мы чего достойны, мам? Мы почему с ними в одной лодке? Она кривит бледные губы, смакует свои мысли, наверное, там столько нецензурщины, что ее сперва нужно хорошенько обработать, а любимой доченьке выдать порционно, только самое приличное. Не отступаю. А мама стреляет почти убийственным взглядом. — Че это ты о них заговорила? — усмехается, стараясь свести всё в шутку. Только мне уже не десять, меня уже так просто не одурачить, мой интерес так просто не придушить. — Видела их недавно, что ли? — Нет, — бесстыдно вру. Ложь во благо. Или во спасение. Короче, веду себя непринужденно. Если она узнает, что я два дня подряд сталкиваюсь с соседкой, то поднимется недовольство. — Просто о школе вспомнила, вот и интересно стало. — А-а, — тянет. Большую ложку, которой мешала шипящие в масле овощи, откладывает в сторону. Фокус на серьезности разговора. — Есть причины. — Не поделишься? — слегка надавливаю. Но мама непреклонно качает головой. Хорошо. Ладно. Не страшно. Не важно. Это всего лишь Шестаковы, на кой черт они нам сдались. — Забудь про них, — беззлобно говорит мама. Как будто это так просто — вычеркнуть из жизни людей, которых сама судьба сталкивает со мной на протяжении двадцати лет. — Это пропащие люди. — Как понять, мам? — злюсь, голос слегка взвинченный, из-за чего может возникнуть ощущение, что я очень озабочена этими людьми. А я правда озабочена, но не бабкой, на нее мне плевать, куда интереснее ее внучка. — Как ребенок может быть пропащим? Ты говорила мне не дружить с Кирой, когда нам было по пять лет. Пятилетний ребенок может быть плохим? У вас конфликт с бабкой этой, да? — Успокойся, — отрезает мама. Словно пощечину отрезвляющую дает. Я часто моргаю, выравниваю отчего-то сбившееся дыхание, напоминаю себе о контроле. Простая, как пять копеек. Открытая, как книга. — Просто у них энергетика плохая, вот и всё. Да и не о чем тебе общаться с девочкой, которая даже в ВУЗ не смогла поступить. Ну вот, думаю, опять это колючее пренебрежение. Мама меня им заразила, передала с грудным молоком, вдолбила гвоздями в детскую гибкую голову. Я была губкой, я впитывала все ее склоки с Жанной Олеговной Шестаковой, когда они не могли поделить что-то. Я приходила домой и говорила, что Кира украла у меня куклу, хотя ее стащила какая-то другая девчонка в песочнице. Я просто ненавидела ее всеми фибрами, каждой клеткой, она делала мне плохо одним своим существованием. Но в чем она провинилась? — Где ее родители? — снова задаю вопрос. Никогда не слышала о них. Есть ворчливая старуха, есть ее внучка, но ведь родители должны быть где-то, не может же ребенок без родителей на свет появиться. Мама вздыхает, идет в ванную, моет руки, как бы отмываясь от шестаковской грязи. Мне тоже хочется залезть в ванну, оттереть щеткой их «энергетику». — Померли они, — отвечает неохотно, приходится напрячь слух, чтобы среди шума бьющейся о керамику воды жадно выцепить ее слова. — Алкашами были. Ничего удивительного. — А ей сколько было? — Откуда я знаю! — ее голос гремит злостью. Копаться в прошлом, да еще и в чужом, сомнительное удовольствие. — Вот пристала. Сдались они тебе? О себе лучше думай. Я надеялась, что, услышав ее ответы, у меня отпадет всякое желание интересоваться Кирой Шестаковой и ее унылой жизнью. Но мама подогрела интерес, сама толкнула меня на очередные мыслительные копания, на вот эти рыскания на задворках памяти, покрывшейся пылью. Я киваю и прячусь у себя. Ложусь на свою заправленную кровать, вытягиваю гудящие ноги, щупаю икру, мышцы которой противно свело. Потолок весь в маленьких черных трещинках. Глядишь — обвалится в любой момент. А внутри черепа ерзает мысль о Кире. Вряд ли в хозяйственных магазинах найдется отрава, способная прогнать ее оттуда.
73 Нравится 61 Отзывы 20 В сборник