***
Перед тем, как лечь спать, я взял в руки «Элегию» и, дрожа, надорвал печать. Я сел за стол, потому что ноги не держали меня, положил титульный лист под свечное облако, ласково расправил ладонью и стал читать. «О чём тебе поведать, зеленоглазая печаль, когда всё больное нутро моё известно тебе до самой неприметной щербинки? Однако, слушай; это будет банальнейшее из признаний, которых ты, должно быть, за свою жизнь получил немало. Люблю тебя; люблю тебя ныне и присно и во веки веков, Гильденкранц, люблю тебя до смерти» — и тут же, в скобках, было приписано: «и после смерти». И далее, ещё более торопливо: «люби и его тоже; он, правда, славный. Ты уже это понял?» Я уронил голову на сложенные руки, на пожелтевший саван страниц. Я мысленно проговаривал эти строки и отвечал на них до тех пор, пока меня не одолел сон, навалившийся сверху, как глыба. Утром я пробудился: от жара солнечных лучей и переливов музыки — скрипка? у меня в доме? кто? — и тут же вспомнил. Солнце обжигало глаза до слёз. И я встал; со злой решимостью, с неожиданной бодростью, с нежностью, сжимающей грудь — для того, чтобы привести себя в порядок и подняться наверх. Потому что я знал, что там меня ждал юный гость, талантливый музыкант, умный и пылкий мальчик, Виктор, сын.XIV
3 июня 2023 г., 13:06
— Всё готово к обеду, сэр, — сказала Эмма, когда ближе в полудню я вышел в сад в надежде, что живительная утренняя свежесть поможет мне хотя бы немного воспрять духом.
Тристан, крупный внук давно умершей Изольды, завидев меня, махнул тугим хвостом и приблизился, чтобы почтительно дотронуться носом до моей ладони. Я почти не спал в муках и блаженстве воспоминаний, порождённых нежданным вторжением незнакомого мне французского юноши.
Если бы меня попросили рассказать о том, что же произошло дальше, после их отъезда — я бы не смог. Не потому, что не помнил, а потому, что больше ничего и не было. Разве что письма от Леона. Я выделил под них верхний ящик комода, который теперь полнился ими доверху. Да, он писал исправно, поначалу каждую неделю: я с удовлетворением наблюдал, как годы практики выровняли его буквы и слог. К исходу второго года нашей разлуки он уже с лёгкостью мог изъясняться изысканно, но его письма ко мне были просты, теплы — и неизменно радостны.
«Дорогой Люк!» — гласило его самое первое послание, старательно выведенное кривыми, большими буквами, которые перемежались кляксами. — «Как ты поживаешь? Как здоровье твоей сестры? Привыкла ли Изольда? О нас не беспокойся. Мы замечательно добрались до Болоньи. Я поступил в театр dell’arte (это он написал на итальянском, многократно перечёркивая и переписывая слово), а Тьенну целями днями пропадает у своего маэстро. Он делает большие успехи. О, знаешь, здесь так прекрасно! Именно так, как я думал! Тьенну тоже очень рад. Мы совсем не ссоримся и больше никогда не поссоримся (здесь последние буквы были размыты так, будто на них попала вода; я всегда представлял, что Леон сел за письмо, умывшись на ночь, и капли прыгали с его влажных завитков прямо на бумагу. А, может быть, он по своей старинной привычке увлечённо грыз кончик пера, пока с него не начинала стекать слюна). Представляешь! Здесь есть церковь Святого Стефана («Basilica di Santo Stefano» — было приписано следом. Молодой тщеславный лев спешил похвалиться своим умением схватывать новые итальянские слова). Иногда я хожу туда замолвить словечко за Тьенну — как ты считаешь, он бы сильно злился, если бы узнал? Он же терпеть не может, когда его зовут Стефаном. О, Люк, у меня болят пальцы. Я, правда, напишу много в другой раз. Мне просто нужно набраться сил. Мы тебя обнимаем. Не помню, как там принято писать в конце, хоть ты и рассказывал… С глубочайшим почтением, как-то так… Это звучит ужасно, когда я говорю это тебе, будто ты какая-нибудь важная птица, а не наш Люк. Ах, я забыл сказать, что в этом году мы не сможем приехать. Тьенну так много занимается, у него нет ни одной свободной минутки. Это очень важно, ты знаешь. Ну, всё. Положу в письмо веточку оливы, которую я сорвал сегодня по дороге домой. Будь счастлив, и пусть твоя сестра будет здорова. Всегда твои Л. и Э.».
О, как долго я согревался этим письмом! Вплоть до следующего, и так далее, и так далее. Я подробно отвечал, рассказывая о своей нехитрой жизни, о здоровье Люсиль; спустя время я стал добавлять в конце каждого письма один и тот же вопрос для Этьена: счастлив ли он? Он говорил со мной рукой и мыслями Леона, но никогда — своими собственными, а я жаждал услышать ответ именно от него. Однако он — памятуя о моём наказе или затаивший обиду, которая всегда лучше осознаётся и чувствуется в отдалении — не писал мне.
Порой, очень редко, я видел их во снах, и чаще всего это были сны неясного, но вполне определённого содержания, после которых мои губы, желая ощутить тёплые сонные поцелуи в довершение, касались миражей; после которых мне приходилось утираться, как юнцу. Их образы всегда были размыты; как-то раз мне удалось более-менее ясно разглядеть Этьена.
— Как твоя Болонья? — спросил я и скорее почувствовал, чем увидел его улыбку, точно такую же, которой он улыбался, когда мы втроём весело прощались с Парижем.
— Какая здесь луна, Люк! На половину неба, — ответил он вовсе не то, что я жаждал услышать, как часто бывает во снах. — Огромная луна из чистого золота — ты такой никогда не встречал.
Они не приехали навестить меня ни через два, ни через три года, ни спустя десяток лет; в конце концов я свыкся с мыслью, что этого не случится. Злился ли я на них? Иногда. Бывало, всё во мне кипело так, что, укладываясь в постель, я рвал зубами край подушки. Но к утру эта злость истлевала, обращалась в тоскливую, щемящую, светлую нежность, которая твердила о том, что они не могут потратить столько драгоценного времени на дорогу, оставив дела, к которым так стремились. Позже я стал думать, что Этьен, возможно, женился: его образ, наложенный на строгий образ его отца и сглаженный временем, вполне вязался с образом семьянина в моём сознании. Нельзя сказать, что по первости это не мучило меня; но теперь, прожив половину века, я стал смотреть на многие вещи под иным углом.
У меня же самого не стало семьи нынешней весной. Люсиль тихо умерла в апреле, в нашем доме, в своей постели, во сне; я просто не смог добудиться её воскресным утром. Её лицо ещё было тёплым, ничто не указывало на смерть, кроме чуждо заострившихся черт и крошечной, подсохшей ниточки крови, тянувшейся от носа к губам. Я осторожно стёр её ладонью.
То, что однажды я уже пережил её смерть, как ни странно, усмирило мои страдания. Никакой жеводанский зверь, попавший в капкан и обезумевший от боли, не проявился во мне: я сидел подле её кровати, напевая ей последнюю колыбельную, до тех пор, пока Эмма не увела меня за руку. В этом доме не было никого, кто бы мог заняться похоронами вместо меня, и я двигался, говорил и делал то, что было нужно. Когда Люсиль омыли и одели, я пришёл, чтобы расчесать её волосы и заплести их в косы, как делал всегда. Её некогда смоляные локоны сильно поредели и из-за пробивающейся седины казались посыпанными пеплом. И всё же, постаревшая лицом, она продолжала нести в своём невинном облике нечто ангельски детское даже посмертно.
Вопреки всем семейным традициям я похоронил её в саду, под каштановым деревом, которое она очень любила. Я не стал разбирать вещи в её комнате и каждое утро прикармливал птиц прямо на широком подоконнике, как когда-то делал это Леон в нашей парижской каморке. Мне было приятно думать, что её душа говорит со мной их звонкими голосами и трепетом крыльев.
— Я думаю, ваш гость уже проснулся, сэр, — вновь заговорила Эмма. Она срезала цветы, чтобы украсить комнаты: садовые ножницы поскрипывали в её руках. — Я поднималась по лестнице и слышала, как он ходит в своей комнате.
— Ходит? Это очень хорошо. Кажется, утром он чувствовал себя совсем скверно. Я не думал, что он сможет так скоро встать с постели.
— Ничего, ничего; я сразу поняла, что он крепенький юноша, и даже доктора не понадобится — отойдёт. Ханна постирала его одежду. Я оставила ему на стуле кое-что из вещей Говарда: может, и будет чуть велико; но это хорошие вещи. Говард их и не надел ни разу.
Эмма была обедневшей вдовой парусного мастера, а Говард был её шестнадцатилетним сыном, которого восемь лет назад, ещё до того, как она поступила ко мне на службу, забрала тяжёлая инфлюэнца. Перед тем, как я позвал её к себе смотреть за Люсиль, она помогала выхаживать раненых в госпитале.
Её взгляд выражал спокойное участие, весь её скромный облик, даже одежда — от тёмно-синего платья с крахмальным воротничком до строгого капора с простыми чёрными бандоньерками — дышал неприметным достоинством, воплощал собой порядок и равновесие. Она была немолода, но миловидна, домовита, услужлива, непритязательна и не слишком общительна.
Глядя на неё, я вдруг увидел в ней истинную хозяйку дома — да она и была ей все последние годы. Может быть, мне и впрямь следовало жениться на ней. Второй раз в жизни я приблизился к тому, чтобы подумать об этом всерьёз. Конечно, такой брак был бы мезальянсом, но я отринул все догмы общества ещё в тот момент, когда впервые прикоснулся к мятежной душе Этьена. Если бы я женился раньше, у меня, вероятно, уже были бы дети. Они могли бы придать моей жизни смысл, как придавала Люсиль: я привык заботиться о ней, и с радостью заботился бы и о них.
Но теперь, когда мой возраст стремился к преклонному, как и возраст Эммы, о детях можно было забыть.
— Позвать ли его к обеду в столовую, сэр?
— Благодарю, я сам позову, — ответил я. — Прежде я хочу проведать его и спросить, что с ним приключилось.
— Что-то точно приключилось, если он пришёл к нам за помощью на исходе ночи.
Эмма отошла в сторону, освободив мне тропинку к дому, и я поднялся наверх. Гость тотчас откликнулся на мой стук и душевно поприветствовал меня, когда я вошёл в обрамлённую светом комнату. О, он казался совсем юным, этот мальчик, явно выросший под жарким, щедрым солнцем. Несколько веснушек осели на его щеках, кожа была чуть бронзоватой от загара, а волосы — светло-русыми, золотящимися и вьющимися на концах.
— Я доставил вам столько хлопот, сэр, — смущённо проговорил он и ясно, открыто улыбнулся. Речь его была правильной и беглой, несмотря на незначительные огрехи в произношении. — Вы должны извинить меня. Я не хотел — всё случилось так быстро…
— Как вы себя чувствуете? — я не мог не улыбнуться ему в ответ.
— Спасибо, очень хорошо, сэр. Я просто… Понимаете ли, в чём дело, я добирался к вам из Неаполя, а там сейчас неспокойно, как и здесь. Я ещё никогда не уезжал так далеко, а вокруг стреляют и…
— Как? Из Неаполя? — я был поражён. — Это было очень рискованно; зачем? Вы, должно быть, очень храбрый, если затеяли такое путешествие в такое время.
Он, казалось, растерялся.
— Храбрый? Вовсе нет, сэр. Я попросился на торговый корабль, отдал им все деньги, что у меня были, а потом кто-то принёс слух, что нас взял на мушку французский линкор. Все испугались, побросали шлюпки… Недалеко от берега наша шлюпка перевернулась, а я перепугался больше всех. Бежал до самого вашего дома, даже дух не мог перевести. Где же здесь храбрость?
— Там же, где и ваша скромность — прямо передо мной. Так вы неаполитанец?
— Венецианец, но только наполовину, сэр, по матушке. Мой отец француз.
— Сколько вам лет?
— Тринадцать, сэр.
— Боже мой! И уже столько перенесли. Но почему же вам понадобилось сюда так срочно?
Его большие, светло-коричневые итальянские глаза увлажнила печаль.
— Отец взял с меня слово, что если с ним и с матушкой что-нибудь случится, я немедленно поеду к вам. Он и план мне нарисовал: как добраться от порта до вашего дома, очень подробный план. Я потому и прибежал так быстро.
— Кто твой отец? — спросил я, позволив себе перейти черту церемонности и запретив своему голосу дрожать; я уже предвидел ответ.
— Его звали Леон-Филипп Альбер, сэр, а моё полное имя Виктор-Этьен Альбер. А разве отец не рассказывал вам обо мне? Не писал?
— Писал, — уверенно солгал я. — Но я разволновался, запамятовал и не сразу вспомнил имя…
Виктор смотрел на меня всё так же ясно, и я не мог понять, поверил он мне или нет. Настоящая буря чувств поднялась в моей душе, пока я обдумывал всё услышанное. Сын Леона! Какой поворот судьбы! Но где же в таком случае сам Леон? Почему он ни словом не обмолвился о том, что у него есть сын, такой прекрасный сын?
— Что случилось с твоим отцом? — я не был уверен, что готов услышать ответ: к правде такого рода никогда нельзя было подготовиться. — Он болен?
— Нет, — Виктор устремил взгляд в пол, лицо его сморщилось, будто он пытался сдержать слёзы. — Нет, сэр. Не болен.
Я подошёл ближе. Моё сердце толкнулось о грудную клеть, чтобы рухнуть вниз и заледенеть; но разве я мог быть слабым при его сыне? При юном, только вступившем во взрослую жизнь человеке, который куда больше моего нуждался в поддержке? Я положил руку на его плечо.
— Почему же он не написал мне? Почему? — я должен был что-то говорить, но у меня выходил разговор с самим собой. — Я бы приехал. Я бы тут же приехал!
— Он вовсе и не болел, — сказал Виктор. — Ни он, ни матушка. Это Везувий. Вы, должно быть, слышали…
Я содрогнулся. Да, о чудовищной прошлогодней трагедии в Неаполе наперебой писали все газеты, но я никак не мог подумать, что она может коснуться Леона. Нет, только не его, счастливца из счастливцев! Разве можно было помыслить о чём-то подобном?
— Когда всё произошло, я был в экипаже, почти у дома своего маэстро. Он жил далеко от нас, и мне приходилось выезжать очень рано, чтобы вовремя успеть на урок. В Неаполь мы прибыли недавно. Видите ли, сэр, я родился и рос в Болонье, но так случилось, что мой болонский маэстро сильно заболел и больше не мог заниматься со мной. Но он рассказывал обо мне своему другу-неаполитанцу из консерватории Пьета-деи-Туркини, и тот пригласил меня к себе. Отец выслушал всё это и сказал, что раз так, то нам всем нужно ехать в Неаполь. И мы поехали, сэр. И вот, в то утро, когда я уже был у дома маэстро… — он сглотнул, будто поперхнувшись словами, а я погладил его по волосам, пахнущим луговыми травами, канифолью и неаполитанским солнцем.
— Ты не обязан вспоминать.
Но он был куда сильнее меня, а потому продолжил:
— Меня спасло только то, что я находился в другой части города. О, сэр, что началось! Уже через четверть часа всё заволокло дымом, люди кашляли, кричали, стало темно… и этот грохот… повсюду были валуны, комья земли, пепел… он падал прямо с неба, как чёрный снег. Вода у берега вскипала. Маэстро не позволил мне вернуться домой, потому что дома уже и не было. Он держал меня у себя, пока мог, ну а после… как только я оправился и накопил денег, я поехал к вам.
Я стиснул зубы и замер, пережидая, когда буря внутри меня наконец уймётся; но она не унималась и никогда бы теперь не унялась сама по себе. Я должен был прекратить её усилием воли. Я припомнил, что последнее письмо Леона, на которое я так и не успел ответить, в самом деле пришло из Неаполя, но не придал этому значения, тем более что он постоянно писал о том, что ездит вместе с Этьеном по разным городам, когда тот концертирует.
— Мы с этим справимся, — прошептал я. — Твой отец дал тебе правильное имя. Мы уедем в Неаполь, как только всё немного успокоится, или найдём школу тут. Или, может быть, в Париже. Всё, что ты захочешь, Виктор. Всё, что ты захочешь.
— Отец всегда говорил, что вы добрый… чуткий… сэр.
— Нет, обо мне не надо. Обо мне после. Давай о тебе. Ты сказал, что занимался с маэстро. На чём ты играешь? Скрипка, конечно же?
Он кивнул.
— Как давно?
— Сколько себя помню, сэр.
— Успешно? Что говорили твои учителя?
— Говорили, чтобы я непременно продолжал. Я выезжал с ними в разные города, играл во многих соборах. У меня были свои концерты.
— Где же твоя скрипка? Ты не взял её с собой?
— Нет, сэр — я побоялся, что могу испортить их в дороге. У меня две скрипки. Я оставил их у своего учителя. Одну отец купил мне в Неаполе, это скрипка Гальяно, сэр, очень хороший, дорогой инструмент, а вторая — скрипка месье Этьена, её я люблю ещё сильнее, она со мной с детства. А смычок — вы ни за что не угадаете! — он принадлежал самому…
— Падре Мартини, — глухо заключил я и торопливо спросил: — Но почему же месье Этьен… Ты проделал такой большой, опасный путь. Не лучше ли было остаться там? И — постой, разве месье Этьен не позвал тебя жить к себе?
Я бы никогда не поверил в то, что Этьен — даже если он женился — не нашёл для осиротевшего сына Леона места в своём доме и в своём сердце. Что у них произошло?
— В каком смысле — позвал меня к себе, сэр?
Мне почудилось, будто он поёжился.
— Ну, какой же тайный смысл можно вложить в такие простые слова. Я спрашиваю без всякого подвоха.
Виктор нахмурился; крошечная морщинка, точь в точь такая же, как у Леона, залегла меж золотистых бровей.
— Но ведь… Ведь месье Этьен… вы что, и этого не знаете? Сэр?
— Расскажи мне, — попросил я, не узнавая своего голоса; таким голосом — голосом человека, которому больше нечего терять — я говорил давно, давно, когда ехал прочь из родительского дома.
— Месье Этьен ушёл из жизни задолго до моего рождения, — тихо сказал Виктор, прошедший за свои тринадцать лет огонь и воду, утешая меня — старого! пожившего вдоволь! — мягкостью своей речи. — Я знал о нём только со слов отца. Они вместе ехали в Болонью, и в дороге у месье Этьена открылась застарелая лёгочная болезнь — так сказал доктор, которого отец сумел отыскать. Ничего нельзя было поделать. Это происходило так стремительно: уже на третий день он впал в забытьё, а на четвёртый всё было кончено.
— Я присяду, — я пошатнулся к столу, оперся руками; Виктор быстро подвинул мне стул.
— Мне не стоило этого говорить, сэр?
— Нет… нет. Что же твой отец? Что было дальше?
— Отец довёз его до Болоньи, как и было уговорено, и похоронил там, а сам остался, много работал, в конце концов его приняли в театр, потом в другой. Потом, через десять лет он женился на матушке, а у неё было кое-какое состояние, и выкупил последний театр, в котором играл, и всё было хорошо, а после мы уехали в Неаполь. О, сэр, вы слышите меня? Что с вами? Я не должен был… возьмите платок, сэр, вот, он у меня в кармане, он чистый.
— Прости, я сейчас, сейчас… дай мне минуту.
Но разве мне хватило бы минуты, чтобы осмыслить всё, что я узнал? Иллюзия, в которой я пребывал более двух десятилетий, осыпалась прахом. Леон, о, Леон! Как сладко он лгал мне! Но я даже не мог представить, насколько тяжело ему давалась эта ложь. Он мечтал стать великим актёром и волей-неволей стал им, разыгрывая для меня другую жизнь — ту, которую он мог прожить вместе с Этьеном. Он наверняка винил себя в том, что не сдержал своего обещания и не сумел сберечь его, но все эти годы он оберегал меня. Ведь я сам, своими собственными устами приговорил его к этому, когда сказал, что не могу потерять Этьена.
Мои руки начали дрожать, мелко, старчески. Я что есть сил стиснул платок, чтобы скрыть это. Виктор смотрел на меня с волнением, и я не хотел волновать его ещё больше.
Они оба — отец и сын — обладали силой духа, которой мне было никогда не постичь. Возможно, выжить в замке с недружелюбным окружением мог любой из нас, но сколько мужества требовалось, чтобы всеми правдами и неправдами довезти мёртвого друга до Болоньи? Чтобы несколько бесконечно долгих дней прижимать к груди его холодные пальцы, сознавая, что он никогда не встанет, и положить его в землю нашей личной Шамбалы, твердыни знания и света, на гербе которой с лёгкой руки Карла Великого запечатлелось вожделенное слово «libertas»? Чтобы выдумать и поддерживать легенду о счастье, в которую — я не сомневался — он сам наполовину верил? Чтобы не поделиться со мной вестью о сыне, дабы не зародить в моей душе подозрений о том, что он оставил Этьена, полностью посвятив себя семье?
Мой деликатнейший, бесцеремонный Леон!
А что же я сам? Я, растерявший чутьё и не уловивший в его радостных письмах ни намёков, ни полутонов? Жалкий слепец!
Я прикрыл рот рукой, чтобы не напугать мальчика звуком рвущихся наружу сухих рыданий.
— Отец рассказывал мне, — заговорил Виктор, — что они с месье Этьеном увезли отсюда вишнёвую косточку. Месье Этьен вымачивал её в дороге, держал в мокром платке с ватой, и она дала росток, а потом отец посадил её в землю. Теперь в Болонье растёт ваше деревце.
«Ты наше деревце», — подумал я, а затем сказал:
— Позже мы можем поехать и посмотреть на него, — взгляд мой упал на перстень, плотно сидящий на пальце: — И во Францию съездим, если ты хочешь. На родину твоего отца. У меня там остался… хороший знакомый. Он знал и твоего отца, и месье Этьена. Я думаю, он будет рад нас видеть.
О, как бы я сам был рад увидеть сейчас Анри Обе! Каким облегчением было бы поговорить с ним в Лимузене о сущей ерунде, закатах и пасторали сельской жизни — с ним, который был для меня сосудом, наполненным драгоценными воспоминаниями о двух дорогих мне людях!
— Я бы очень хотел, сэр.
— Пора спускаться к обеду, — попытка улыбнуться увенчалась успехом. — После мне нужно будет выйти по одному делу, но я скоро вернусь. И больше не говори мне «сэр», — прибавил я. — Так так молод, но так много прошёл и так много успел: уже можно сказать, что ты живёшь не зря, а честь осознать это даётся не каждому.
Виктор тоже улыбнулся.
— Когда у меня не выходил сложный этюд, я злился и жаловался маэстро, что только попусту копчу небо. А он отвечал: ты счастлив, когда играешь; так запомни — никто не жил напрасно, если в его жизни был хотя бы короткий отрезок счастья.
Дело моё было простым — я прошёлся до лавки знакомого торговца, чтобы наказать ему купить скрипку и доставить её ко мне домой как можно скорее, к вечеру или, по крайней мере, к ночи. Пока скрипки Этьена и Леона едут к нам из Неаполя (я собирался написать маэстро Виктора сегодня же), у мальчика будет ещё одна — мой подарок.
— Не скупитесь, мистер Уоттс; возьмите самый хороший инструмент и смычок к нему.
Он глядел мне в рот, обрадованный обещанным солидным процентом:
— Я всё сделаю, не беспокойтесь, мистер Дюран. Что ещё прикажете? Футляр? Запасные струны? Канифоль?
— Канифоль у меня есть, — сказал я. — Много канифоли.
Прежде чем войти в дом, я прогулялся по саду и остановился под старым каштаном, у плиты Люсиль, увитой цветами.
— Ты тоже видишь золотую луну Этьена? — я смахнул сверху песочную пыль, блестящую, как пыльца волшебного растения. — А Леон? Он уже показал тебе своё солнце? — сморгнул и прошептал: — Теперь ты познакомишься с ними по-настоящему.
Примечания:
Огромная, горячая благодарность всем, кто читал, вдохновлял, поддерживал! Хорошего лета!