Ясень я знаю по имени Иггдрасиль, древо, омытое влагой мутной, росы от него на долы нисходят; над источником Урд зеленеет он вечно.
Плеяды живых огней мерцают в отливающей глянцем поверхности перламутра метаморфозой лиловеющих бликов. Встреченное в зловещем искажении отражение на зеркальной политуре гроба сталкивает с необратимостью происходящего, и преданный покаянию, объятый апофеозом фатальности Феликс с покорным смирением на сердце ее принимает. Не теряя дарованной Создателем претенциозности, рассматривает растушеванный абрис никчемно догорающей жизни, у которой до жалости скорбные, цвета лазоревого льда, его глаза. Пребывающий будто не здесь, где-то на одиночном берегу отчаяния, он наблюдает, как неприкаянно мечется эта цепляющаяся за избавление, неспособная вырваться из порочного круга навязчивых страхов жизнь, как не находит в имманентном штиле долгожданного покоя заблудившаяся в притворствах душа. Заветренной кровью пронизанные ее паруса повисают обессилено, знаменуя с привкусом изъедающей соли на кровоточащих, опаленных амбрасировавшим морем раскаяния губах неминуемое падение. Падший призван к смирению и послушанию, сойти во ад. Исхудалые и ледяные, смерти подобно, трафаретной иллюстрации ее обличию, пальцы робко касаются переливающегося лоска, выводят эфемерные следы прощания с последними мгновениями тернистого существования, обещавшего в конце пути ночных океанов тенарову синь, полную звезд. Крошечное и с треском подрагивающее пламя свечи, запримеченной ранее отсутствующим, но все молитвенно о чем-то просящим не что иное как высшие силы взглядом, после стараниями изможденного тела вытворенного дуновения исчезает, за собой оставляет незамысловатого переплетения завитки дыма, устремляющиеся тотчас ввысь, лучами других маленьких светил трепетно подсвечиваемые. Феликс свою свечу задул. Всей мертвенности вразрез танцующий свет играется и в широкой блестящей ленте иссиня-черного цвета. Перевязанный ею, аккурат змеем овитый, пышный букет белоснежных лилий лежит на крышке закрытого гроба, длинные концы муара ниспадают к позолоченным ручкам изысканного орнамента, повторяя классическую форму последнего пристанища усопшего перед пылкими объятиями кремационного огня. Клятвопреступник окажется в нем, уйдет скоропалительно для своих лет, но с размахом. Непозволительной многим роскошью, даже будучи мертвым, вызовет зависть, сцеживая у присутствующих, как нисходящий по зубным бороздам змеиный яд. Алебастровая бледность без изъянов кожи найдется в искусном оттенении белым сатином и нежнейших отливов перламутром. Так сам он завещал. Подстать элегантному трауру величественные и раскрывшиеся бутоны источают въедающийся ярким сгущением сладковатый аромат, вид их могильно спокойный вселяет тихое умиротворение, противоречиво не оставляющее спокойным никого из всяк, кому доводится лицезреть посмертное цветение. На слезах изгнанного предателя поросшие, они вопреки наличествующему поверию статься квинтэссенцией возбужденного любопытства к запретному, воплощением погубленного испытания подлинной верности и самозабвенной любви, уходят истоками к символу не ведающих зла чистоты и невинности, льстящей душе надежды, коих в вытканном болью сердце не осталось ни на малость. Феликс ненавидит лилии настолько сильно, насколько и когда-то тешившую душу неизбывного горя надежду. Вероломно следуя немыслимой скорости, задавая в пульсирующих артериях нарастающую тоновую градацию плеска крови, рушится дефензива сакраментальной памяти, на кончике языка горчит сажей догораемой веры прошлое, все неумолимо призывающее броситься за утекающей возможностью обернуть время вспять. Инкарнирует бренное существование прахом когда-то горячо живой, пышущей жаром плоти и крови с вшитой в гены ярой жаждой к жизни, распадаются возведенные любовью миры, сценарии со счастливым концом, на осколки черного от копоти стекла. И тихо теперь, как в собственном склепе под мраморной плитою. Видится так преодолевающему пустынные прерии, укрытые холодным небом рассыпанных по своду ледовитых созвездий, Феликсу, сейчас где-то не здесь, где-то в освобождающем разум забытье. …Страдания ведут человека к совершенству, в страданиях завершается жизненный цикл, страданиями овеяна каждая могильная плита, каждое выражение надгробных статуй пронизано ими… — Многострадально как-то это все, не находите? — раздается издевательский смешок, теснимый к сумрачному пространству под кружально-сетчатым сводом запоздалым эхом. — Театр абсу-урда! — Вынужден с вами не согласиться, господин, и с вашего позволения попытаться разъяснить, что священнодействие… — Тоска смертная, говорю же. Вы меня что, не слышите? — вещавшего представителя похоронного бюро дважды необходительно, с щепоткой превентивной экспрессии, перебивает промаргивающий насильственно иллюстрируемые образы Феликс, кто помимо общей раздражительности источает плохо скрываемую взвинченность, держит приличную дистанцию и прячет калящиеся от помпезности церемониального убранства глаза за солнцезащитными очками. — Скука гнетущая да печаль отравляющая, мне продолжать? Эдакими, заупокойными, речами вы бросаете на растерзание самому унынию, никак не умягчая сердца моего, а в нем, да будет вам известно, посеяно неверие в промысел Божий и любовь его. Способны ли вы это понять? Исповедальности ради скажу, гнев мой, как заступник, дабы испросить прощения, небезоснователен, без оболгательств праведен, в данном трактате — оружие против смертного греха, нетерпимость к нему, стремление гнать эту заразу прочь, где бы она ни высунула свою ядовитую голову. На кол афористичности сердцем броситься едва ли не увещевают Феликса собственные, механически безукоризненной дикции слова, он скрещивает руки в неосознанном несогласии с тем, что слышит из собственных уст, и говорит уже тише: — Это так, как если бы я отрекся от Него. Что-то вроде: "И уныл во мне дух мой, онемело во мне сердце мое". Слышали, быть может, о таком? — подпирая локоть поднятой руки с расширенным книзу, струящимся до колен рукавом модернизированного блио, изыском кружев шантильи походящего больше на сорти-де-баль, нежели на спокойное траурное одеяние, хлопает по подбородку подушечкой указательного пальца с видом чрезвычайно вдумчивым, находя природу полированного дерева, купающегося в зареве живых огней, преображенного непревзойденным мастером, чтобы почтить пиететом усопшего, страшно привлекательной. — Таки знаете, я на грани психоза. Учитывайте на будущее, будьте так любезны, Джунхен. Если не хотите оказаться на моем месте. — Примите мое глубочайшее сожаление… — Да поделом мне эта казнь, — закатывает нездорово блестящие глаза Феликс и прямым, поверх очков взглядом натыкается на погашенную им свечу. — Подумать только, от всего нами сказанного у меня начинает ужасно болеть голова. Чувство, будто сейчас, прямо здесь и почию, — томным произношением выдает несусветно усыпляющую скуку он, показательно зевая в раскрытую ладонь. — Не затерялась ли волею судеб в вашем бюро парочка-другая похоронных аниматоров? — звучит внезапно рьяный интерес от него, приободрившегося и крайне позабавленного живописно взыгравшим воображением: — Кто поймает букет из лилий, тот следующим и умрет. Пристально на нем сосредоточенное внимание чужих глаз сменяется хмурым недопониманием, а затем, когда естественную тишину полосует истерически вульгарный смех, ранее выдававшее всю растерянность выражение лица перевоплощается в подлинное изумление. — Или вы исключительно лиризм могильных плит да статуй скармливаете таки высокопочтенному бомонду? — с натянутым равнодушием уточняет вновь соответствующий траурному антуражу Феликс, про себя же готовый лопнуть от смеха, осыпаться блестками-самоцветами на выставленные в зале гробы, аккурат выстрелившая конфетти хлопушка, отныне новый атрибут его персонального карнавала. Лаконичных слов для ответа у ритуального агента так и не находится, а себе на уме Феликс продолжает: — Быть может, я премного рад, что кто-то, подобный покойнику, да и подо… — начав было экспансивно, на порывистом вдохе во благовремении обрывает речь он, наученный обжигающим опытом тушить в себе циничное естество, пускаясь во все тяжкие, но в глазах улыбающихся, с неизменно присутствующим в них высокомерием, озорные смешинки полнейшее отсутствие вины подчистую выдают: — Подошел к завершению своего жизненного пути, — последние слова заправляет деликатной интонацией, в снисхождении даже как-то грустно, не без подспудного драматизма вздохнув. — При всем уважении, de mortuis aut bene aut nihil, разве Бог не милосерден? — переводит ничего не выражающий, нацело обесточенный взгляд на статую Иисуса Христа, распятого на массивном деревянном кресте. — Господин, примите мое искреннее соболезнование, — с должным почтением склонив голову, крестится позади него Джунхен; если ритуальный агент что-то и может при обстоятельствах невосполнимой утраты, так это скорбеть вместе со скорбящими. — Скромная, но избитая назойливость, Джунхен, все мы смертны, — смиренно роняет Феликс без эмоционального окраса слова, оборачивается и от вида крестного знамения в неудержимом удивлении вскидывает брови, с головы до ног перекрестившегося рассматривает, по неизъяснимой воле в себе отмечая отсутствие ключевого единства, должно быть, того самого первоэлемента, на каковом зиждется идиллия всех составляющих души. Нечто бурно в нем возрадовавшееся вступает в жесточайшую конфронтацию с ядовито плюющимся, как Христ и антихрист, и таковое заставляет его, с собою и за всю жизнь дружбу несвязавшего, договориться неспособного, поморщиться и неопределенно хмыкнуть. Так и не решается озвучить животрепещущего: «Страдания не искупят на смертном одре грехопадения, к небесному спасению не приведут». — Хочу другого исполнителя похоронной процессии, вам же на время следовало бы покинуть Сеул. И запомните, потом передадите: крайне важно, чтобы кто-то скрасил панихиду в храме, взирать на унылые лица мне будет скучно, — с искусственным добродушием заключает он, смотря поверх оправы непроницаемых очков чужим глазам в упор: — Вы меня поняли? — Для вас, господин Ли, все, что угодно, — изначально неэтично растерянный, но вовремя примирившийся с экстраординарным желанием заказчика, Джунхен спешит уведомить внушающим доверие голосом, подобию непреложного обета заключая нерасторжимость их договоренности: — Как вам заблагорассудится! — Ну конечно, — плутоватой обходительности выдерживая краткую роль, дарит ему скромную улыбку Феликс, тотчас и враз прекращающий церемонию любезности, — за такой-то процент и ваши родственники в клоунских нарядах попляшут на похоронах. Почему, спрашивается, гроб не яхонтовый? Ах да… — вдруг бормочет в раздумье. — Только не мимы, — отмахиваясь тонкой кистью в вечерней атласной перчатке, унизанной кольцами из граненых радиантовых бриллиантов, морщится во все черное одеянный он. — Их на дух не переношу, как, собственно, и клоунов, но вот мимы… — в неприязненном отторжении склабится и тянется поправить съехавшую переносицу солнцезащитных очков. — Едва ли не каждому в гроб запрыгнуть приспичит от их карикатурного представления или, если уж слово верно подобрать, пантомимы. И раз зашел разговор об исполнительности… — начав было озвучивать перечень из требований, говорить резко перестает, проглатывая ком подступившей к горлу тошноты, преодолевая знакомое чувство, с которым приходит сковывающее льдом нутро бессилие. Повязанное на одном человеке, безотчетное чувство. — Свет мой, — зовет вовсе не голос, а нечто, существующей реальности, этому миру не принадлежащее, потусторонним овеянное, куда более выраженное им нежели весь похоронный церемониал вкупе. Усталое сердце омрачает глухая пустота. На сердце бесплодная пустошь. Не дрожит больше не пылающее оно, безропотно исполнительным бывши, помнит, как в полу бросается жребий, но все решение от Джакомо — Бога и дьявольского судьи в одном, когда-то ставшим спасением лике, — от взошедшего над горизонтом слепящим ореолом белого солнца, окропленного людскою кровью, с преступной легкостью вынесшего приговором сущую эпитимью, что жребий этот не что иное как уготовленное Феликсу забвение. — Ты определился с выбором? — плоть же от взывающего к невозвратимости голоса, обманчиво исполненного любовью, для слуха иных, пребывающих здесь, звучащего магическим приютом доверия, а для Феликса на бесконечных повторах родного и единственного, от примитивного присутствия рядом которого всецело тот с упоением даже под насыпью земляных комьев уснет, пронзает на поражение, опускает и без того изуродованную бесчисленными увечьями душу на электрический стул, дребезжащие заряды пускает по свежеванным, самим же палачом, нервам, оставляя лишь былую память о том, что когда-то вдыхало в самоотверженное сердце жизнь. Первый раз Феликс влюбился в Джакомо будучи охваченным неспособностью вот так, безбоязненно обернуться и заглянуть страху в лицо, по одному лишь голосу, нежных речей подобию очарования исключительного бриллианта. Внутреннее самообладание потеряв, находил себя жалким, проигрывающим созданием, и даже так жалел, что угодить в поджидавший капкан без промедления не осмелился. Уже тогда знал заведомо, если обернется — пропадет навсегда. И обреченный погиб, беспомощный пропал, лишенный силы оказать должное сопротивление, самовольно подставивший шею для аркана, за петлей которого всегда стояла давнишняя знакомая — Смерть. «Сталь и солнце в одной колеснице», — горьким напоминанием вторит памяти разительно безутешный Феликс, осознавая донельзя примитивную, подобию цикла дня и ночи, неопровержимую истину: обратилось бы все оно вспять, повторилось бы от и до, он бы ничего не пожелал изменить. Так звучит голос его Хенджина. Припухлости бескровных губ касается печальная усмешка. Разве что тогда, юным не знал он, на стали людская кровь, свежести неутрачивающая неумолимо, а солнце, если близко подобраться, имеет обыкновение изжигать. В этом весь его Джакомо. Сходит на нет все былое напускное озорство, трагичная пародия на безмятежность, ипостась сумасшедшего. Неприкосновенный фасад самообладания, некогда возведенный искусным лицедеем, дает зияющий раскол. Темными линзами сокрытые глаза Феликс преднамеренно прикрывает, дабы не закровоточили те подобию саднящей глубоко в груди раны, проистекая проводником отравляющей боли на фарфоровое, по-прежнему невинной, будто и вовсе не тронутой болью красоты личико. Боязно на самом-то деле, так же, как и в первую их встречу, заблудиться в разлившей на костях казненных гудроновые краски ночи. Ночи поглощающих душу глаз, обманчиво тихой и спокойной, как и их обладатель сейчас. С тех пор ничего не изменилось. Спустя и девять лет. Яду смирения на тернистом пути метанойи испивший, вобрав полной грудью воздух, наполненный благоухающим ароматом сладкой лилии, растопленного воска и горящих фитилей, свежего дерева и поспешившей забрести за вошедшим ноябрьской сырости, дыхание и вовсе затаив, отвергающий непримиримость и собирающиеся на подбородке ее слезы, Феликс кладет голову на плечо своему палачу, чтобы покорно и кратко, не прекращая видеть перед собою подступающую со всех сторон тьму, обронить: — Ясень. Клятвопреступников хоронят в нем.***
В начале не было ни берега моря,
ни волн студеных,
ни тверди снизу, ни неба сверху,
ни трав зеленых —
только бездна зевала.
— Юноша, который выбрался из бездны, вернулся в ее объятия, — сардонически посмеивается Джакомо, а он тут же забывает про неестественно бледного Чанбина, концентрируясь исключительно на опаляющих прикосновениях, которых он, черт бы его побрал, ждал денно и нощно, каждый раз с жадностью такой, как и не жил до этого момента. — Но учти. Я куда страшнее. — Не сомневаюсь, — помнит на роковом изломе судьбы так и непроизнесенный им ответ Феликс, но сейчас, когда молчание невмоготу, для себя абие ни губами, ни веками пошевелить не может, только немые слезы безотчетно набегают на глаза; те полуоткрыты, неподвижны, а сам он, совсем как в каменную статую обращенный, прислушивается к оседающему в горле биению собственного сердца. Живой. Значит не время. Лишившее всяко чувств онемение начинает спадать, когда каждый уголок разума наполняет собою без остатка изрекаемое в назидании, измывающегося сумасшествия сентенция в необозримом лике карателя: — Безумством должны казаться нам высшие прозрения, — возносит вверх по незримой спирали голос, звучащий тягучей патокой, подобен рассвету перед апокалипсисом, принадлежит не кому иному, как любви всей его жизни. — Иначе жить было бы до безобразия праздно, будь так. Смеется. Наживую в груди дыру прожигает и душу на части рвет, что в терзании силится извлечь всю сущность преподанных судьбою испытаний. Плеск крови на пике достигает критической всеобъемлемости, переходит в натягивающий нервы, как потаенные струны, анафемский ультразвук, изнутри разрывает сосуды, изуверски расщепляет по крупицам до тех пор, пока вырывающиеся изо рта стоны не побуждают забывшимся статься возжаждавшее сознание, вне всякого сомнения во сохранение рассудка избегавшее трагической яви, пока не приводят насильственно в себя. Феликс мученически сдвигает брови, в потоке опутавших чувств не разбирая: патологического удовольствия ли свершение или же естественной боли развязка, стискивает зубы, изо всех сил стараясь сдержать крик, когда ощущает, как неумолимо чужая плоть вторгается в его рефлекторно сжимающееся нутро. Неприкаянный и дышащий с трудом, все хаотично руками рыщет по спине, покрывшейся обильной, для температуры сродни морозильной камере будто и вовсе не уместной испариной, отнюдь не однородной консистенции, похожей на липкие полуоформившиеся сгустки, но впрек щекой прижимается к жестким волосам, не помня себя ластится, бубнит несвязную речь, распахнутыми губами не движет. Наконец воссоединился с Хенджином, с кем предание любви без мала больно, грязно, до неприличия хорошо. С ним не только телом нацело хочется, но и всей душой. Им не надышаться. И казалось бы, хорошо до одурения такого, что явственно чудится, как кожа ладоней плавится, пока глубокое, проходящееся по образовавшимся язвам проникновение не крадет еще один, на этот раз покинувший гортань, надрывный вскрик, совершенно точно спровоцированный болью, режущей и органы обескровливающей, напоминающей ту, какую он испытывал лишь с одним. Не отдавая себе отчета, в полумраке Феликс обращает намеренно что-то ищущий взгляд к отведенной в сторону руке, с ужасом обнаруживая ту всю запятнанной, а затем, по зловещему наитию, растерянно всматривается в панорамное окно напротив, видя за ним, в рассеянном свете дворового фонаря, приближающийся человеческий силуэт. — Милый, там, — тянет ладонь в сторону приближающейся фигуры, напрягает зрение, желая убедить себя в том, что ему мерещится, что недвижима та, должно быть, иллюзия, но вопреки всему упованию крупной дрожью покрывается, стоит той, после пары уверенных шагов, остановиться и будто в выжидании застыть. — Кто-то есть, — обрывочно кидает рваным вздохом он, хватаясь губами за воздух, не понимая почему терпит насилие, почему не оттолкнет, почему не закричит во всю глотку, даже если это Хенджин. — Кто-то приближается, — не отрывает охваченного первобытным страхом взгляда, ради отыскиваемой, пусть и фиктивной гарантии защищенности жмется теснее, вплетает пальцы в копну мокрых волос, предчувствуя настигнувшую опасность, вот-вот и та переступит порог, вот-вот что-то произойдет, и лишь с очередным, истошным вскриком из осипшего горла осознает, на его замечания никак не реагируют, продолжают грубо брать навесу, выбивая из тела обломки раздробленной души. — Мне больно, Хен… — в бессильных слезах издает вопль отчаяния остановившийся на полуслове Феликс, быть не может, чтобы он: — Хенджин, пожалуйста, хватит! Но ничего. Настолько невыносима кинжальная боль, что уже неспособный выговорить ни единого слова, едва ли не на грани издыхания бьет истязателя по плечу и вымученными остатками сил отталкивается, двигая бедрами вразрез зверского характера такту, каждую новую попытку завершая уничтожающей тщетой, скоропалительно выдыхаясь. Вытравлена душа. Проистекает из грудной клетки, где механически сокращающийся орган с перебоями бьется о ребра, бесформенная пустота. Трепыхающийся, как безвольная кукла, раскрашенная анемичной бледности поверх багровыми кровоподтеками и уродливыми пестрыми синяками, Феликс и не знает, сколько проходит времени, а боль притупляется, не покидая, но отдаляясь, непреходящая становится чужеродной. Омертвенно бредет тишина, тяжелая и жуткая, пробирается под кожу замогильного холода иглами. Качнувшаяся тень за окном степенно обретает облик, чей взгляд неестественно остр, смотрящий будто сквозь, принадлежащий Чонину. Враз возвращенного к жизни Феликса косит отторжение, он беспорядочно трясет головой в отрицании, давясь пронизанным морозом и запахом железа воздухом. Мог бы кричать — кричал бы недуром: Уходи! Беги отсюда! Ну же… Не стой! Молю тебя, уходи… …Ради Бога. Навзрыд вопить неистово хочется: жертвуя собой, уберечь от карающих рук палача. Горячие слезы изжигают щеки, пылающие румянцем подавляемой ярости. Надломленный крик застревает в иссохшем горле, обращается отвратительной немотой, когда глядя в лицо обретенному случаем безрассудной влюбленности страху, вдавливая пальцы в кожу под собой и к своему глубочайшему непониманию, сквозь будто бы размягчаемую плоть, доходя до… костей? Их касаясь непосредственно, не иначе как под галлюцинаторным воздействием пребывая, дернувшийся Феликс запечатлевает воочию рушащегося на колени Чонина, в груди с кровоточащим отверстием. Непостижимым образом внешние тени от фонарей уходят в себя, кровь из отверстия отливает стремительнее, исторгается толчками. Просторную залу озаряет сияние ярких огней. Феликс не понимает зачем, руководимый неизвестной силой, опускает глаза и зрит на собственных руках ту же кровь, какой страшно много, преобразующейся феноменально из пустоты и собирающейся в заломах ладоней. По запястьям живо стекает, перекрывая под тонкой кожей дель голубых вен, грузными каплями приземляется на пол к той, что исходит оттуда, где все щиплет и жжет неистово. Наконец, по воле изобличающего зарева, должно просветления блуждавшего разума, Феликс видит в оконном отражении себя, некогда предавшегося долгожданному соитию вовсе не с чистого умопомешательства горячею любовью, а с покойным Чанбином, с таким же клятвопредателем, как и он. Нечеловеческим стенанием оглашается стылый воздух. Последний удар, и глухо бившееся о ребра, выломавшее их и выпрыгнувшее из грудной клетки, сердце останавливается, камнем срывается с края обрушившегося в то же мгновение пола, оторванное от тела, что в огне бездыханное вслед за ним проваливается в зазиявшую пропасть, посмертно зрея, глаза в глаза, как прахом осыпается тлевшая плоть, когда-то нарекаемая им супругом. Чанбин будет ждать в аду.***
Под засильем безвременья, подкупающего тяготением раствориться в нем без остатка, отдаться покровительству беспрекословно, с благодарным чувством быть им объятым, будто только так правильно и это все, что ему осталось, сомкнутые веки открывает Феликс не сразу и нехотя, какое-то время прислушивается к пронзительному стуку, немного погодя какой обнаруживается в размеренности ударных капель о поверхность воды, какой с ходу пульс учащает монохромными отголосками свежей памяти, где похищенный и униженный истлевает в агонии, клятву преисподней отправляет непростительный просчет стократным отмщением обернуть. Зудящей в деснах мести отдаться целиком не удается, какофонию из нагроможденных друг на друг навязчивых мыслей и вплетение несвязных звуков смеха и вопля изгоняет неукоснительной точности живописующее зачитывание: — Тот ясень больше и прекраснее всех деревьев. Сучья его простерты над миром и поднимаются выше неба. Три корня поддерживают дерево, и далеко расходятся эти корни. Один корень — у асов, другой — у инеистых великанов, там, где прежде была Мировая Бездна. Третий же тянется к Нифльхейму, под этим корнем — поток Кипящий Котел, и снизу подгрызает этот корень дракон Нидхёгг. Не пропуская ни слова, смотря прямо перед собой, Феликс застает себя стоящим по щиколотки в студеной воде, когда рядом что-то незаметно и беззвучно проносится, овевая сырой прохладой. Успевает моргнуть лишь раз, прежде чем под ногами начинают волноваться темные всплески, в разреженной их толще играться отблесками пробирающийся сверху, через обломленные ребра крова, лунный свет. При всем сумрачном опустении, навевающей кошмар наготе разрушенного убранства, неугомонно стучащее сердце волнует вовсе не это — кажется, то теперь к любым пыткам приручено, — а ниспосылающий тоскливый трепет образ перед ним, в кресле со струящимся на него золотистым свечением от близкружащих желтоватых огней, сходствующих с огненными светлячками, сидит читающий вслух книгу Хенджин: — Дом поставлен подальше от солнца, на Берег Мертвых, дверью на север: отрава каплет в дом через дымник, весь он повит телами змеиными… По лбу ударяется упавшая откуда-то сверху, разлетаясь мелкими брызгами, крупная капля. Рефлекторно промаргиваясь, Феликс мажет ее подушечками пальцев, при белом, почти что дневном свете глядит на отведенную от лица руку, наблюдая за тем, как накрывают ту новые безостановочной дробью, создавая ощущение проливающегося дождя, но косвенным указанием, находящим себя в мифическом сказе, наводя на иное. Резко подняв голову, Феликс инстинктивно кидается в сторону и успевает увернуться от падающего прямо на него огромного змея. Не в состоянии ни шевельнуться, ни вздохнуть, того более — критическое объяснение дать всему происходящему, дабы не издать ни звука, ни шороха, ни дыхания, зажав ладонями рот и так застыв, с немым ужасом провожает устремляющиеся от него куда-то в глубокую неизвестность тьмы, отливающие синью в металлическом сверканье луны изгибы. По-прежнему не двигаясь, кружащими зрачками осматриваясь по сторонам в поисках выхода, понизу, поверху, цель преследуя изыскать безопасные пути отступления и все, что ему могло бы помочь, вероятно, лазейки или даже напутствия ввиду обитания здесь хтонической эпитомии существ, недумающий пасовать Феликс привыкает к безликим очертаниям руин дома, в нем узнает тот, который когда-то делил с Чанбином. «Как там говорил преподобный: "И да смилостивится Господь над твоей душой?", должно быть, именно так выглядит мой личный ад», — некогда уютная гостиная, где скоротал он одинокие вечера за агрессивной игрой на рояле, не жалея пальцев и запястий, где подолгу лентяйничал на диване, закинув ноги на спинку, отбивал по воздуху носками туфлей в такт ритмичным композициям с проигрывателя виниловых пластинок, где бесчисленное множество раз пересматривал излюбленное им черно-белое кино, опять-таки же в одиночку, поскольку избегающий такого жанра Чанбин имел наглость пальцем крутить у виска и вообще, был вечно для него занят, теперь она, бывши созданная во изыске, светлая и просторная, от нуара и призрачного антуража годов прошествовавшего столетия прискорбно мало чем отличается. Но ему даже почти нестрашно, находиться здесь, на обломках прошлого, предательски зримого через призму ностальгии, как приятным трепетом отзывающийся в груди эпизод. Пусть такова и имеется, подкатывающая паника к горлу, усыпляется та присутствием Джакомо, даже если ложным, даже если карательным. Возлюбленного видя и слыша до безобразия редко, Феликс проживает им каждый момент, среди оных и кошмарный не исключение. Кто он без этого? Познавшего любовь лишь с ним, прошлую жизнь отпускающего без зазрения совести, стоит все благоговение направить ему, питая во внутреннем содрогании неподкупную нежность, беззаветно любуясь простого разбора очертаниями, тем, как жилисты его длинные узловатые пальцы, изящно перелистывающие страницы, как сосредоточен и хмурен его взгляд, скользящий по плотному пергаменту, на котором тихонечко подкравшийся Феликс с ошеломлением обнаруживает, между созерцанием, бессловесное ничего, ни единого намека на присутствие чернил или красок, и в сущности это куда менее важно, не преграда тому, кто слишком долго ждал вобрать все штрихи, его любимые: обескровлены и малоподвижны полные губы, но изрекающие строфы с чувством и выдержанным тактом, отпускается ими неизбежность чудовищного приговора: — Я видел вброд через тяжкие воды: клятвопреступники и душегубы, и те, кто чужих мужей соблазняли. Идет и холодные трупы гложет Нидхёгг… — Посмотри на меня, любовь моя, — кладет бережно ладони на щеки возлюбленного Феликс, отмечая хладность и твердость тех подобию мрамора. — Милый? — вопрошает обеспокоенной интонацией, потому как никакой реакции от Хенджина не следует, смотрящий тот словно сквозь, будто и вовсе не видящий. — Насколько болен и страшен мир, настолько опустел и застыл ад, — озирается по сторонам он и ему бы по традиции собственных принципов съязвить: "или это исключительно я в неконвенциональном аду?", показать судьбе средний палец, да вот только все отчетливее начинает различаться шипение, напоминая, что здесь они не одни. — …Еще мне вещать? Или хватит? — абие вопрошает дернувший уголком рта Джакомо, положение головы неизменивший ни на дюйм, ни разу не взглянув на него, все так же обращено вскользь внимание в книгу с пустыми страницами, и так проникновенно отпущение с его уст, проходит по черепным нервам дергающей дрожью, многократным эхом режет слух и звенит в ушах на повторе, сковывая по рукам и ногам. — Хватит… — жалобно прося, взмаливается приникающий ладонями к тарабанящим пульсацией вискам Феликс, качающийся вперед-назад, незримой властью наглухо увещенный, что вот так резко сошел с ума окончательно. — И нет числа змеям, что живут в потоке Кипящий Котел вместе с Нидхёггом, — продолжает уже кто-то другой, кто-то до животрепещущих ран знакомый, из потаенных глубин сердца, из прошлого под тысячью замков. — Хенджин, вставай, нам надо как можно скорее выбираться отсюда! — хватается запястья Феликс, сжимая накрепко плотную ткань рукава и заглядывая в оттаявши поднимаемое на него, подозрительно землистого оттенка лицо, на котором под прозрачной кожей все отчетливее становится абрис чернеющих капилляров. Не слышит Феликс из-за шума в налитых висках упование на милость Создателя, изрекаемое собственными устами, стоит вонзиться в него остроте вертикальных зрачков, отпечатываясь намертво, стоит ему, как от огня, отдернуть руку при появлении тонкого раздвоенного языка, покидающего рот на все недобрые четыре или шесть дюймов, за миг скрывающегося обратно, будто ничего и не было, и несколько стремительных шагов совершить в отступлении, спотыкается об что-то твердое и падает навзничь, прямиком в объятия змеиных вод. Покидает горло, проходясь шершавым комом, надсадный всхлип. Тотчас опутанные запястья обжигает иссиня-черной чешуи холод. Мерзкие оковы смыкаются туже, резью стягивают, ломают кости и с легкостью крошат, выбивая из тела жизнь. Неблагозвучием пробирается в подноготную разума выкручиваемое на полную мощь шипение, нивелируя все содержимое мыслей, обращая их пеной, уносимой темною водой. Испуская пар, свидетельствующий о единственной среди руин жизни, понявший все это и тут же этого лишаемый Феликс тяжело дышит, на себе пристальное выражение чужих глаз пытует, в часу расплаты и мучительной экзекуции отчего-то следуя указателю предчувствия, в пока еще данной ему возможности извернуть шею, поворачивает голову и сталкивается с помутневшими глазами, от него находящимися на расстоянии чуть больше метра. Сопротивление больше не оказывает, свыкшийся с болью, жалом горя зараньше того, как неизъяснимое что-то непременно произойдет, уколотый и, быть может, именно им парализованный, ослабевает. Требуется некоторое время, чтобы вспомнить, предаться простейшему мыслительному процессу, каковое теперь дается ему непосильно, и, напрягая все сосредоточие, принять, кому те, отобранной жизни стеклянные, принадлежат. С памяти испросившее, всю силу по каплям отдавшее сознание разжимается, как пружинистый механизм, — в этих самых глазах он узнает любимого брата. Рассудок Феликса бессодержателен, выпытан и опустошен, но заставляет протянуть к родной плоти неестественно искривленную руку, обвитую телом змеи. Противоборствующее, в нем оно сильнее всяко дьявольских происков, а ему бы просто дотронуться и сказать, что он рядом, что не было ни дня без мольбы к небесам с отсутствия на земле его зайчонка, его смысла прошлой жизни, что перед ним, слезами умываясь, прощения просит, перед Всевышним за неубереженную душу кается, и с каждой новой попыткой все больше стараний прикладывает, потому что не позволяют, потому что крепче сдавливают. — Брат любит и помнит тебя, — всем телом Феликс возобновляет усилия вырваться из плена рептилий, касаниями которые везде отпечатываются, к удушению приступают, шею намертво объяв, — Джунхен. И враз замирает, при виде выползающей из-под ребер бездыханного тела брата змеи. Над ним смеющийся, по звучанию явственно наслаждающийся зрелищем голос, исходящий сначала из стороны, где сидел за книгой в кресле Хенджин, а затем со всех сторон, всеобъятно продолжает: — И вот прилетает черный дракон с темных вершин, сверкающий змей Нидхёгг, над полем летящий, несет мертвых под крыльями… Змеиная пасть в броске широко раскрывается.***
На аксамитовых, глубокого цвета петроль подушках, украшенных золотым аграмантом и обшитых бахромой и кистями из пурпурного шелка, во удобстве расположившегося Феликса, от всевластия беспробудного сна уветливо, равно как родительски уговаривая отступиться, будят жаркие касания солнца полудня. Портфенетры покоев предусмотрительно занавешены плотными шторами в местах, приближенных к изголовью кровати, куда падение нестерпимо изливающегося света могло помешать опочивавшему, босых стоп которого, вытянутых из-под одеяла, ласкательно дотрагиваются лишь наискось проникающие в залу лучи. Рядом, в пододвинутом к кровати, палисандровом кресле, обитом жаккардом с расшитым жемчугом и хелиодором узором бело-лимонных какаду и растительных мотивов из малахита и металлизированных виридиановых нитей, на венецианском аукционе за какой будущий обладатель похлопотал маленькой шалостью, любезно пригрозив организаторам неадекватным обращением с огнестрельным оружием, спит незнающий об этой приключенческой части их жизни, по-человечески изнуренного вида Хенджин, склонив опущенную голову к плечу. Не велики усилия отвоевывающего себя у дремы Феликса в догадке о бессонной ночи, уснул жизнью его распоряжавшийся, над ним долгое время глаз не сомкнув, за чтением: в растаявших руках беспощадного палача не граната в яблоке, а всего-навсего — раскрыта безобидная книга, на страницах мягким отпечатком ютится ниспадающий с торшера, полупрозрачный свет. Хлопая запутавшимися ресницами, промаргивая остатки приснившегося с прорезающимися фрагментами аутодафе, нацеливает непонимающий взгляд Феликс вовсе не на огню предаваемое и змеями ломаемое тело, дабы увериться в собственной безопасности, размыв с концами грань, а на милосердно наполненный водой стакан, дожидавшийся возле графина на приставном столике. Не раздумывая, подавшись вперед, губами жадно приникает к гладкой кайме и не успевает обхватить стакан рукой, как ту, прокалываемую болезненным ощущением в локтевой ямке, вынуждено на весу разгибает. Отпивший и тут же подавившийся водой, жалобно хныкает, низвергает остатки брызгами перед собой, надрываясь судорожным, прочищающим горло кашлем, помимо всего неуклюжим взмахом одеревенелой, ему будто бы отныне не принадлежащей руки опрокидывая стакан. Хрустальный звон наполняет пространство на пронзительных нотах, всклень переливисто так, разве что мертвого не потревожит, и в то время как нерасторопная сосредоточенность создателя шума смещается на виновный катетер в вене, по соединительной трубке продвигается вверх, натыкаясь на стойку с капельницей, где лекарство во флаконе закончилось и, вероятно, послужило причиной пробуждения, мгновенная реакция им разбуженного, не уследившего наблюдателя, служит остановкой катившемуся к краю столика стакану. — С возвращением, спящая красавица, — проследив за тем, как обалделый Феликс одичало осматривается по сторонам, облизывая поблескивающие губы и стирая капли с подбородка тылом ладони, не выражающий ни намека на отраду ту, что притворством в участливом голосе правит, Джакомо, словно и не спав, поднимает ясный, по обыкновению вонзающийся остротой взгляд на пустой лекарственный флакон, закрывает книгу и, оставляя ту на кресле, встает с места. — Я тебя долго ждал, — не церемонится, под сопровождением злобного и низкого "ауч!" достаточно резко отклеивает пластырь и вынимает инфузионный коннектор из разъема Люэровского замка в катетере. — Только не говори мне, что если ты у моего изголовья, то дни мои сочтены, как в той притче о старике-лекаре и смерти, — потирая опухшие веки, уже и не придавая значения нескольким, отнюдь не заботливо оторванным с пластырем волосам, все еще не верит Феликс волнующему чувству нахождения в ставшей родной и до ликующих визгов любимой спальне, в своей великолепной кровати, по которой скучал не меньше чем по тому, о ком выплаканы все горячие слезы на декоративных подушках под ним, особенно горевав в часы истязательств на смрадном бетонном полу, сейчас готовый упасть и целовать свой, произведение неземного искусства из монолитного лабрадорита, готовый неотступно сделать предложение руки и сердца всему, что только попадает в его поле зрения. Или кто… Восхитительному, как полуночный розарий в адамантовом мерцании луны, Хенджину — первостепенно, сокровенным признанием заводя трепетный мотив: — Любовь моя… — оживотворяет им вслух не провозглашенное источник всех терзающих, как страшные шипы на дивных, пленительных розах, нехитрых до сантиментов дум, и Феликс от этих слов вздрагивает, себя уговаривая не обронить ни слезы. — Ты не стар, а я не смерть, — с завидной невозмутимостью заключает Хенджин, так не вовремя отвлеченный от изучения овеянного чувством покинутости Феликса, кто апатично следит за избавлением от капельницы, как быстро не единожды производившие подобное пальцы разъединяют трубки инфузионной системы, наматывая и отправляя те в одну утилизационную емкость, из-под раствора — в другую, к использованному стеклу, которого, судя по звонко и многократно отскакивающему звуку, набралось там немало. У невольно прислушавшегося к тишине после того, как эхом резко оборвавшееся звучание перебралось ему в голову, сжавшегося из-за скользнувшей по обнаженной коже плеч зябкости, такое вызывает нервный мандраж, с любопытством, оттененным нехорошим предчувствием, он разглядывает катетер в вене и себя, точно за крамольным деянием, подлавливает на вопросительном, потрошащем отрадную эфемерность осмыслении, заключенным в емкое: «Что со мной произошло?», — ладонью Феликс проходит по чистым шелковистым волосам, упрятанной в недрах разума памяти без остатка отдаваясь, оттуда выуживая, как смрадной кровью обезображены были те, как в сжимающих волю в кулак пальцах немела немощно жизнь, как отбирающее ее по крупицам чувство приближающейся смерти призрачными прутьями стягивало горло, перекрывая доступ кислороду, как погас сжимающийся до одного человека мир без возможности заглянуть в последний раз ему в глаза. Пробравшаяся в сознание вереница казнивших грешную душу и помиловавших кающуюся душу событий разверзает внутри ад, запрещает телу правильно функционировать, мешает равномерно дышать, атакуя приступом накатывающей паники, но с Джакомо всяко ситуация требует проявления стойкости, вынуждает склеивать себя обратно, виду не подавать: — Неутешительно, потому как убежден, у нее будет твое лицо, — прижав одеяло к нагой груди, с горем пополам заняв сидячее положение, желающий ошибиться Феликс пододвигается ближе к краю кровати, но выдерживает оптимальную дистанцию, дабы успеть увернуться, будь это темный змей Нидхёгг: он не сошел с ума, за него говорят разворошенные страхи. — Твои глаза, — прищуриваясь и старательно всматриваясь, выносит оправдание утвердительно, с превалирующим облегчением в голосе: — У тебя не вертикальные зрачки. — А должны быть? — не сдерживает краткой усмешки позабавленный таким Джакомо, будто ничего глупее Феликс сказать не мог, опускается на кресло и пальцами назад зачесывает вернувшиеся к идеально белому пряди волос, непроизвольно акцентируя, заставляя усомниться в том, что похищение с пришедшим в темно-алом ореоле Мессией было действительностью. — Проверь, точно ли, — не без подтрунивания вскидывает брови и, свесив руки с коленей, корпусом тела подается вперед, чужим смятением наслаждается, шею слегка навстречу тянет, глядя в замельтешившие напротив глаза. Наблюдая анфас, как, неуверенность источая, Феликс идет на попятную, однако, упертостью своей никогда не уступая и самому дьяволу, кидает ему разительно смело, непреклонным тоном: — Высуни язык, — нужно убедиться, никаких рептилий и всяко других ползучих гадов, впрочем, сам не знает каких именно и какие еще к таковым относятся, поскольку бы и слово "змея" никогда бы не вбил в поисковой строке, питая жгучую неприязнь через экран и, справедливости правды, к вещам из змеиной кожи в том числе, будь они и от именитого кутюрье, поэтому неоспоримое нет в этом доме! — Феликс, — устало вздыхает ожидавший абсолютно всего, ни капли не удивленный Хенджин, но сам того не зная, перебивает кишащий змеями поток рассуждений им отдавшегося, от претерпевания обратной отмотки наяву всего ужаса зубами скрежещущего. — Тебе приснился кошмар, но спал ты спокойно, все это время я был рядом, — произносит тихо, превозмогая накатывающее утомление, жмурит веки и потирает переносицу, угрюмым тяжелым видом не позволяет усомниться в продолжительной, вымотавшей его борьбе. — Выпей-ка воды, — наполняет стакан водой из графина и протягивает покосившемуся на него с чужеродной подозрительностью, прищуром лезвия острее, Феликсу. — Чаяние возлагаю, ясность ума посетит тебя в скором времени. — Меня чуть не сожрал змей, Хенджин, а этим змеем, подозреваю, был именно ты! — сердито сдвинув брови, в ответ на маленький жест неподдельной заботы направляет указательный палец на того, кто на обвинение сначала обыкновенно, без всякой реакции, смотрит в упор, пугая в полумраке глядящей чернотой, какой не было ни в одном из кошмаров, а затем как ни странно ухмыляется, плотоядно и даже будто бы победно, совести и сострадания подло не имея, едва до обморока не доводит ему безукоризненно поверившего Феликса, тотчас вновь оказавшегося в анафемской петле. — Надо же, какое совпадение, я как раз читал скандинавскую мифологию вслух и тебе приснился ужас, — демонстрацией являет книгу во вскинутой руке и, недолго усильствуя, кладет на прикроватный столик, туда же с громоздким звуком отправляется стакан, несколько расплескивающихся капель окропляют лазурного росчерка название копии древнего эпоса, и Феликс, брюзжа обсценными ругательствами, от нее, как демон от библии с заклятием "с глаз долой, из сердца вон!" отворачивается. — Кто же знал, что таковое видение мира настолько угнетающее, — с прохладцей, безумной и с ума сводящей, улыбается Джакомо и пересаживается к нему, кто единовременно вжимается спиной в подушки, незряче глядит перед собой, как этого самого ума безоговорочно в повиновении дьяволу лишившись, и наотрез дышать перестает, когда тяжелая ладонь укладывается ему на лоб под сопровождением вольготной издевки: — Да ты весь горишь, сердце мое. — При виде тебя всегда, — с неоднозначным признанием предательски непринадлежащее сердце совершает кульбит, грозится выломать лишь на правах рождения некогда бывши его обладателю ребра, ноет от бессилия, благо кровь гоня к щекам, поскольку перед взором, прожорливым и страшно ревнивым до пылко им возлюбленного, умопомрачительности, силу парадоксально не утратившей, а с точностью наоборот — аккумулировавшей, дивная картина: в заблагоухавшей пьянящим ароматом близости напрашивающаяся на поцелуи безупречность золотистой кожи, великолепие увенчанной тонкими, бриллиантовыми и жемчужными ожерельями шеи и выглядывающих из-за шелкового запаха ключиц. Благодарность за чувственное наслаждение созерцатель тайно отправляет расслабленному узлу домашнего чогори, в котором Джакомо само очарование, что ни на есть восторгательный мираж. — Удивления достойно, — подмечает несколько озадаченный Хенджин, так некстати неосведомленный о чужом кипучем обожании, что-то в уме оценочно прикидывает и приходит к выводу, который замечтавшегося Феликса чересчур болезненно опускает с небес на землю: — Пожалуй, запишу тебя в кружок искусства обольщения. Такого рода вещам, надо полагать, там обучают должным образом, да и твой недюжинный талант пропадает, — с шумом взгромоздив на подлокотники сжатые кулаки, ими отталкивается и поднимается с кресла, под пристальной бдительностью переставшего в одночасье подавать признаки жизни направляется к ближайшему портфенетру, разводит плотные занавесы, запуская слепящий поток щедро озарившего залу солнца, и забавляющейся интонацией говорит нараспев: — Смею уверенно полагать, от женихов отбоя не будет, un coup monte. — Нет же, — вымученно вздыхает Феликс, вынужденный немного психануть, ибо находить себя уязвимым всегда чувством до отторжения прискорбным отзывается в груди, — в смысле у меня реакция тела на тебя такая: бросает в жар и я истаиваю как под палящими лучами солнца. По завершении последнего, на пониженных тонах отпущенного слова двое находят друг друга глазами, Феликса отшвыривает куда-то из тела, в то время как само воплощение душу вытравливающей индифферентности, владеющий собой безупречно Хенджин оказывается рядом, кладет его запястье в свою ладонь, загибает пальцы на радиальной артерии, легонько ту придавливая и прощупывая пульс. — Я и правда удивлен, реакция тела не соврет, — в шутливой интонации читается невеселая ирония, но голос овеян подкупающим, почти что дружелюбием. — Как ты себя чувствуешь, Феликс? — обращается к нему ласково, а тому, немного растерявшемуся, вот так просто поплывшему от светозарности в лике его грандиозной любви, даже если все это обманчиво, даже если за всем этим своего часа выжидает кровопролитие, блаженно чудится, будто освещаемый лучами силуэт не кто иной, как низошедший с небес ангел-хранитель. Какая же глупость, именно сейчас он точно сходит с ума! — Сердце у тебя и впрямь стучит как у зайчика. Сердцем слаб этот зверек. Потому что патологически тебя любит, избравшее чудовище. — Физически оно перед тобой слабое, — ходить по канату уязвимости до одури мучительно, вот-вот и слезы выплеснутся из тоскующих по любимому человеку глаз, от которого сейчас лишь глумливый облик, но даже так броситься к нему с самыми крепкими во всей вселенной объятиями науськивающее поползновение неуемно, ведь он скучает по нему бесконечно. — Но если без лирического отступления, которое и без того между нами затянулось, то, будь так добр, вытащи эту штуку из моей руки, — кивком указывает на нервирующий уже достаточно, чтобы тихо вскипеть, катетер и уводит полный раздраженности взгляд к испещренному солнечными зайчиками от заигравших сверканием хрустальных подвесок люстры потолку, на каковом встречает дух захватывающей непогрешимости дуэт купающихся в сиянии фресок и лепнины. — Мне некомфортно. Я, знаешь ли, против всех этих штук в своем теле. Как и где подписать отказ? Так же, натурой, отделаться можно? Всегда есть исключение, что касаемо кое-чего иного, бывающего во мне. — Пациент капризничает, значит идет на поправку. Просто чудесно, но, пациент не выписан, — на повестке дня суфлер трагичности, и отнюдь не здоровья Феликса, а их любви, возражает ему Хенджин с небрежным безразличием, не старается иначе, хотя бы в милосердие играть. Холодный, чужой и далекий, как покинутая жизнью планета, пусть и смыслом им проговариваемого, на поверхности своей, самая что ни на есть истинная забота в добросовестных и не очень ее формах, на глубине же та с корыстью, горючая смесь врачебного механического беспокойства и личной неприязни. Плечами осуждающе вздернув, Хенджин приводит вполне апеллирующее, не без подспудного укора: — Эта штука еще может пригодиться, поспособствовав. Как есть, такая твоя рука сыграет тебе на руку за мое отсутствие, поэтому вынужден тебе отказать. Ты опять уезжаешь?! Да какого… — Моя рука разве что в ящик сыграет за твое отсутствие! — возгоревшемуся подобию гремучей ртути Феликсу внезапно очень бы не хотелось, чтобы именно сейчас его, как любителя поиграться с альтерацией смыслов, вдруг поняли неправильно, прозвучало двусмысленно, с пошлым подтекстом, по-своему неуместным, с недавних времен под грифом "надо же, докатились!", поэтому идет он на крайние меры, прибегая к тактике розовых соплей. — Ну пожалуйста, Хенджин-на, — совсем жалобно вытягивая последний слог, на пороге безысходности находясь, разливается соловьем: — Мне не согнуть руки. Ты меня знаешь, с иглой в вене мне оставаться нельзя, я покалечусь! Что, если игла оторвется и по кровотоку попадет мне в сердце? — вытаращив в неподдельном изумлении глаза, ошарашенный собственным мрачным предположением, подавившийся воздухом Феликс наспех прикладывает ладонь к груди, кожу под пальцами сдавливая, красные полосы ногтями оставляя, будто щемящей болью распирает изнутри; сидящий на краю кровати Хенджин, скрестив руки, закинув ногу на ногу, закатывает ни на йоту не поверившие разыгравшемуся представлению глаза, выдыхая беззвучное: «драматургия плачет по тебе, дрянь любимая», однако прочесть по его губам невластен порывом ведомый: — Но если ты задумал инфузию для умерщвления, ну, знаешь… Вены на тыле моей ладони всегда в твоем распоряжении! Никуда я от тебя не убегу, любовь моя. — Это угроза? Ох, жаль… — качнув носком ботинка, задумчиво рассуждает вслух: — Всегда можно и передумать. Fuge, late, tace, — просьбу исполняет, казалось бы, с полным безразличием, и бровью не пошевелив, вынимает катетер, проходит смоченной этиловым спиртом салфеткой и заклеивает бактерицидным пластырем место прокола. — Ты прав отчасти. Вероятность ничтожна, но все же такова не исключена. Вот только в твоем случае интродуктор, полая игла, удаляется сразу, а в вене остается сам катетер. Никакой иглы в тебе не было. — Иу, ну и мерзость, — морщится Феликс, использованный катетер летит в металлический лоток, где побледневший, но почему-то неспособный оторваться от наблюдения, как завороженный, он до того, как тот скрывается из поля видимости, успевает заметить с десяток использованных шприцов. — Не быть мне к таковому причастным, — делает вид, что ничего не видел, как и латинских слов не разобрал, но в ту же секунду посылает все к черту: — Хенджин, скажи мне, все настолько плохо? То, что было со мной, и то, что теперь будет с нами, — колени пугливо подрагивают и, кажется, осознание придет нескоро, назревает самое печальное желание подобрать их к себе, будучи во власти безутешности, крепко обнять и тихонько заплакать. — Мне покоя нет уже давно. Все началось задолго до разговора с тобой. И возможно, между нами все решится прямо сейчас, но хочу, чтобы ты знал, никогда я тебя любить не переставал и не перестану, в покаянии не единожды проходил круги ада и как я только себя не убивал. Мой ад во снах, если будет тебе интересно, он… неконвенциональный, я видел бездыханное тело брата, там, где на стенах бывше нашего с Чанбином дома слоятся сырость и плесень. Не мой антураж и тянет на троечку, если честно. Расчет был хотя бы на котел. Ненавижу холод, — даже дрожащим голосом ставит бескомпромиссный упор на самом сокровенном, при всей нечеловечной трагичности не упуская шанса безотрадно поюморить, уверяющий себя и весь мир в том, что он в порядке, Феликс печальному желанию сопротивляться больше не может, сгибает ноги в потряхиваемых коленях и вместе с одеялом обнимает, потому что и вправду становится холодно, в поросших льдом грезах, где согретым не быть жарче солнца любовью, от него в настоящий момент за тысячу световых лет, когда физически на расстоянии, ничтожно кратном нулю. — Но впрочем, не об этом, меня прямо вштормило. Какой же бред, прости… Все отчаянно я цепляюсь за остатки рассудительности, боюсь, что и на этот раз все повторяется, и вновь проснусь во сне, а этот сон и сон во сне, все это… — голова идет кругом, едва не взрывается, но предубеждение о наказуемости неумолимо: — Имеет смысл мне в назидание. Ах, меня и собственное тело гонит прочь- — Довольно, у меня ни единого желания слушать подобное, — пресекает несообразное откровение достаточно наслушавшийся Хенджин, после каждого, вглубь отчаяния уводившего слова становившись мрачнее разгара ненастья над окрасившейся беспроглядной чернотой тенаровой синью океана. — Не успел прийти в сознание, как отчаянно бросаешься на амбразуру? — превентивным укором режет по незаживающему, раз за разом надламывает нечто в нем непоправимое все ядернее нарастающим презрением, которое Феликс считывает на раз, подобно взрывчатому механизму замедленного действия оно вот-вот и рванет, остается лишь дожидаться, готовить себя к приговору. — Милый, — оказавшись в вышибающей весь кислород из тела близости, с фальшиво нежным придыханием обращается к нему Хенджин. — Уверяю тебя, все это не сон, здесь даже сном казаться нечему. Не так плохо — не так хорошо. Взамен ты хочешь правды? По возвращении домой у тебя начались судороги, тебе то шепот мерещился, то потусторонние голоса обретали форму и цвета, всюду тебя кто-то преследовал, думается, всю прелесть побочных эффектов ты полномерно на себе ощутил, за что я поздравляю тебя со вторым почином. Про первый помнишь? — многообещающе поигрывает бровями, восторженного воодушевления не утаивая. — Теперь мы чуть больше стали похожи, не так ли? — и то, что память держала под строжайшим к оному недопущением, детонирует немыслимым и душу в клочья раздирающим: он убил. — Мне пришлось ввести тебя в медикаментозный сон, облегчить мучения и стабилизировать твое состояние, — не притрагиваясь, попирающей тенью склоняется над ним, уменьшающимся в размерах, в постель себя самостоятельно вдавливающим, и каждое слово выговаривает, как горькой истины истязанием доносит, наживую высекает на подкорке: — Сильнее делает то, что не убивает, а я хотел, чтобы ты, любовь всей моей жизни, выкарабкался и этой силой оброс, чтобы тебя, отчаянно цепляющегося за жизнь, потом самолично прикончить, каплю за каплей эту жизнь отобрать. Повеселишь меня врагу отпором? — наконец-то искренняя улыбка озаряет гладкое лицо отъявленного убийцы, пальцами грубо сжимает подбородок оцепеневшей жизни Джакомо, заглядывает неприкаянно мечущейся, места себе ненаходящей, но за эту жизнь бойко вступающейся душе в ненавидящие все произнесенное им глаза, все, претворившееся въявь самым страшным кошмаром для них двоих. — Но для начала позавтракай. Тебе нужны силы для разговора со мной. — И нервы, — на злобу мерзавцу бросая ядовитую усмешку, внутри себя умоляя не ломаться так быстро, Феликс подытоживает с нотками живой язвительности, одернув подбородок из плена цепких пальцев, первым разрывает зрительный контакт, между тем мысленно себя хвалить за прозорливость удосуживается, когда на иной исход и не рассчитывал, тем злосчастным вечером осознано поднимался на эшафот, сам себе на шею петлю набросил. — А лучше сразу аппарат жизнеобеспечения, ну или очередную капельницу с витаминами или что там поинтереснее. Ты у нас врач, что предложил бы ты? — Прогулку на свежем воздухе, погода сегодня замечательная, — мазнув по нему контрольным, что-то отмечающим для себя взглядом, Джакомо в угрюмых чертах будто бы смягчается, от него отдаляется, и выпрямившись, соединив руки за спиной, ненадолго задерживает внимание на шелестящем листьями красном клене за окном. — К моему сожалению, составить тебе компанию я не смогу. Но поешь обязательно. Не поешь — скормлю тебе пропущенный прием пищи вместе с ужином, — угрозу предъявляет совершенно будничным тоном, лишь уловив читаемое в найденных им глазах беспрекословное повиновение, отворачивается и проходит по солнцем залитому будуару. — О позднем завтраке я распоряжусь, — останавливается у высокого, из резного розового дерева шкафа, нараспашку открывает его дверцы и хватается первого попавшегося халата, потянув на себя с вешалки, будто нехотя качнувшейся, но вещь отдавшей. — Вот тебе твой великолепный… — прокрутив кусок белой бархатной ткани перед собой с нахмуренным, явно пытающимся что-то вспомнить выражением лица, аккурат нечто памяти настойчиво подсказывает, дает к небывалому изумлению модного расточителя экспертную точность: — Халат, обшитый каймой из перьев марабу, купленный в Париже осенью девятнадцатого. Прекрасное было время, — вновь оказывается рядом, уголок пышного одеяла отворачивает в сторону, оставляя обнаженного Феликса без укрытия, и протягивает руку с временно примирительным: — Поднимайся, я помогу тебе это надеть. — Мне же больше не приснятся кошмары? — казалось, это все, что волнует в прострации витающего Феликса, на деле же имевшего в виду: «меня больше не похитят?», статично уставившегося на мятую постель с одной только мыслью: полежать бы на ней в обнимку с ним, а большего для счастья и не надо, но руку подающего и послушно следующего приказу. Никогда этих приказов и не ослушивался он, жизнью подсылаемыми трудностями закаленный, но наивно влюбленный в эту жизнь, в которой есть Хенджин. Не успевает остаться один, как уже болезненно по нему скучает. Выпытанный рассудок избирает игнорирование очевидного, меняет форму, перетекая в старое как мир отрицание, и Феликсу становится несколько легче: вот уже расплывается в негой льющегося по венам успокоения улыбке, потому что все опасения за жизнь любимого человека рассеялись, просовывает руки в удлиненные и расширенные книзу рукава и кожей чувствует, как нагих плеч касается мягкое, но прохладное обволакивание бархата. Неуловимо приятно, как на высоте, — приятнее и выше только касания по-родному нежных рук. Но мозг коварен, все настойчиво заявляет о своем наличии и способности мыслить, между делом, аналитически: — Корень их зла, в чем или ком он? Кто меня похитил, чем отравил? — Почему именно я? — машинально губами, едва ли слышно. — Кара за святотатство? — избегая конкретности, какая между ними все перечеркнет, в невеселую насмешку предполагает словно на прощание любующийся им Хенджин, пока стягивает узел на талии, пока волосы из-под ворота выправляет, когда оба они понимают, о чем речь. Наркотики, насильственно введенные, и есть катализатор ошибочно пристегиваемых заключений на пути самоедства. Феликс не сходил с ума, потому что в уме своем и не был. И был ли в жизни вообще? Конструирующий выдуманные миры, в них укрывающийся, ипостась за ипостасью меняющий в угоду чужому удобству, сам не знающий кто он есть таков. Разве таковой горазд быть в своем уме? — Это не так, — с обидой возражает неполучивший прямых ответов и отчего-то пуще всего остального задетый именно этим, по его нескромным расценкам не чем иным, как самим посягательством на святыню, Феликс озвучить спешит частичку сакраментального, своей израненной души признание: — Богу известно, я искреннен в своих молитвах… «За тебя», — умалчивая о другой, о той, что в некоторой мере оживляет в нем приверженца религиозной веры. — Каждому будет дано по его вере, — отмечает никак трансцендентно, порой иного в ситуациях с ним объяснения и не находится у собеседников, считывает все животрепещущие мысли покидающий покои Хенджин. По пути рукой вольготно толкает открытыми оставленные дверцы шкафа, инкрустированный перламутр которых в радужных мельканиях резво переливается, точно стараясь приободрить провожающего с бесконечной грустью в глазах, самое преданное чудовищу сердце, и перед тем, как оставить то с собой наедине, роняет судьбы никогда разрешенным не статься вопрос: — Так не проще ли совсем от нее отказаться?***
Каким человеком является Хенджин? Человеком ли? В людскую плоть облачившимся, хладнокровным чудовищем, мимикрировавшим в общество? Впрочем, общество криминальное, только жаждущее таких зрелищ, какие не кормили прокураторов, какие вытворяет кровавый наркобарон. Отделить Хенджина от ипостаси Джакомо не представляется чем-то эвентуальным. Неразрывно идущий рука об руку, не отступающий ни на шаг, тесно примыкающий, как влитое одеяние, периодами необузданной ярости берущий верх над всем, образ внедрился в само сознание, в первопричину всему, что формирует кредо ядерной личности, необыкновенной аккумуляции девиаций, своей исключительностью обязанной отголоскам патологической добродетели. Намеренного отказа от сторон добра или зла будто бы всяко присутствующий почерк не оставляет скромного сомнения в наличествовании человеческого, в глубинах затворившегося сакраментального кладезя души пока еще людской, былого, вероятно, разбитого, вероятно, вдребезги, отданного на съедение чертям. И в настоящий момент, когда длинные узловатые пальцы собирают остатки влаги с глубокой, нанесенной им ссадины на щеке, родительски мягким, лживо спасение обещающим касанием приоткрывают завесу взору из-под полуопущенных век с мокрыми ресницами, Хенджина на дне чужих, затравленных страхом глаз неизменно встречает Джакомо, кто не просто в отпетой готовности, а кипящее изнеможение источает вспотрошить живую плоть, но сделать это быстро. Здесь не ради вкушения. Все происходит в ту же секунду. — Было не больно? — разбивается, казалось бы, испитый неподкупным беспокойством вопрос о пустоту кафельной плитки позади захлебнувшегося кровью, признаки жизни более не подающего. — Совсем не больно, — скупо утешая, отвечает за преставившегося склоняющийся над его обмякшим телом Хенджин, тылом ладони оглаживает влажную, обданную предсмертными слезами щеку, пока еще теплую и украшенную багровым румянцем бывши голову вскружившего убийце ужаса. — Побудь тут немного, скоро за тобой придут. Искусно огибают пальцы стволы пистолетов, помещаемых в прикрепленную по бокам к портупеи кобуру, руки делают это технично, расправляют шелковые лацканы позаимствованного смокинга. Небрежно и отрывисто заводятся плечи назад, под кожей разминаемой шеи перекатываются широкие мышцы, режут неидеальную тишину едва различимые потрескивания позвонков, узел галстука стягивается и наконец, алые пряди, шелком рассыпаясь, спадают на виски и щеки. Проверочным взглядом окинув завершенный облик, Хенджин переводит его сначала на недавно использованный нож, густеющая кровь с которого тонкой нитью тянется на мраморную столешницу, а затем, в поле зеркального обзора, на раскинувшиеся в стороны ноги на полу. Говорит себе, что пора, неудержимое рвение смакует, этот зверь в клетке, с минуты на минуту того настигнет смерть. Очередная отобранная жизнь — это так просто, не последняя за сегодня, дающая скоротечную эйфорию. Колонный зал заполнен гостями торжества, гул из возбужденных смеющихся, пылких повествующих, ультимативных возражающих и даже причины безраборной плачущих голосов шествует между воодушевленными переливами живого оркестра. Неся поднос с бокалами шампанского, между розыскным делом Джакомо отмечает виртуозную игру на скрипке, обворожительная, никого и никогда не оставлявшая равнодушным из того немалого количества лицезревших ту при разных и разительно отличающихся обстоятельствах, ухмылка отображает мысль, что неподходящую сонату избрал маэстро, потому что в следующее мгновение поднос оказывается у мимо проходящего официанта, кто едва удерживает переданный артефакт помпезного банкета и непонимающе оборачивается на уходящего, чьи крест на крест руки, пальцами гротескно подщипнув, отодвигают подолы смокинга, ладони отъюстированно ложатся на стволы пистолетов и крепко те обвивают. Когда выставляемые перед собой руки выпрямляются, дула с глушителями продолжают линии локтей, и… Раздается череда беззвучных метких выстрелов. Не останавливается Джакомо, но и шаг не ускоряет. Подлинно наслаждается своим безукоризненным исполнением, для себя, в данной ему воли безнаказанно распоряжаться чужими судьбами, неспособный выявить — ради дряни любимой с ума сводящее удовольствие негой течет по венам или вбит намертво в гены код жажды крови. Брызги ее, многочисленные и алые, въедаются в лица неподкупной оторопи избранных, остаются на белоснежных скатертях, стекают по изящным тонким фужерам и отравляют изысканное шампанское. Воздух режут крики, сливающиеся воедино в душераздирающем гаме, что вихрем сосредоточия всепоглощающего панического страха поднимается к будто бы безразлично следящим за происходящим под ними фрескам, наполняют всклень собой звуки бьющейся посуды, перелив бряцания серебра, опрокидываемых столов и падающих стульев, топот безотчетно суетливых шагов, остающихся за спиной удаляющегося Джакомо, в этот раз не удосужившегося оглянуться, потому что надо торопиться домой. Дома ждет Феликс.***
Феликс ненавидит похороны, но каждый, проклинаемый им раз, инстинктивное отвращение строгим внушением пресекая, оказывается из числа скорбящих, оплакивающих усопших, тела которых с милостивого позволения кровавого наркобарона были отданы для погребальных церемоний. Какова причина? Почему кто-то заслуживает быть преданным земле или сожжению, найти упокоение в колумбариях и склепах, необъятных раздольях вершин и океанов, а кто-то быть расщепленным на углерод в бочке с едкой кислотой? Утешал себя Феликс именно таковым раздумьем, некой авантюрой поиска, посредством каковой хочет понять принцип избираемости кровавого палача, никак не просить безмолвно великодушного прощения у покинувших мир, с первыми иллитератами вонзающихся в почву лопат и стучащей дробью накрывающих отполированный глянец комьев читая «Радуйся, Мария», в последней путь провожая горстью брошенной на крышку гроба земли и ей вслед багряной эквадорской розой, степенно исчезаемым из виду символом пролитой крови. Радует Феликса в чистосердечном исповедании неприемлемость бурных эмоций в минуты скорби, выдавить из себя слезы он бы бесхитростно не смог. Минуты, которые для него буквальны, для нескольких из присутствующих продолжительности всей траурной процессии равны, для самых же близких — остатку жизни. Глядя на то, как последние вкрапления пронзительной алости перекрывает свежая черная земля, Фелис хрестоматийно просит прощения, и вовсе не имеет значения у кого: у погребенного ли, у Творца или у замысловатой истины мироздания, ему без излишних откровений индифферентно на адресата сердечного послания, он и сам убеждения не держит, как и веры в то, что мольбу услышат и примут, какового все претворение, в сущности своей, априори сводится к недопустимому, более того — утопичному. Просто ему так проще, добродетельностью прикрываясь, проводить в последний путь и откупить страшный грех за содеянное убийцей, а еще, самую малость поглумиться над проигрышем в непростой и непрерывной гонке связывающего по рукам и ногам всякого без исключения неофита криминального мира. Феликс своей старательно им взращиваемой тьмы, оберегаемо холимой, не стесняется, некая зависть к бесчувственным монстрам фигурирует в его формуле совершенства, где человеческие чувства, в особенности сострадание, делают слабее и ничтожнее людскую природу. В погоне за неуловимостью той не горазд трактовать, отчего иное им руководит наизворот, когда далеко не раз самонадеянно выступал необычным гостем, соизволившим отдать должное уважение перед покойным, кидая горсть земли, принимая у Сина подаваемую розу и отправляя ее вместе с пеплом, стряхиваемым от сгораемого в курительной трубке табака. Зачастую близкие усопшего принимают его за претенциозного мерзавца, без малого колоритно умалишенного, кто вопреки поведенческим странностям разбавляет мрачную тяготу, пытаются опознать, куда направлен взгляд за непроницаемыми стеклами солнцезащитных очков, под широкими полями поярковой шляпы в отбрасываемой тени касается скульптурно выразительных губ измывающейся насмешки проделка или неизбывной, по-своему иступленной скорби причина. Основанием такому поведению может служить характер жизни ушедших в иной мир, каждый из погибших имел пагубную привычку затушить боль в сигаретах и алкоголе, некоторым из родственников может казаться, таким образом Феликс разделяет последнюю сигарету, действуя, как и те, кто после церемонии разольют коньяк на свежую землю и выпьют последний тумблер «вместе». Такову мораль предписывает гордость. Глубоко хроническое высокомерие, которое одетый по последнему писку моды, от кутюр, Феликс никогда не скрывал. Его крепчающий нигилизм, его признак отчаявшейся, смертельно усталой души, какую бы личину мужества ни надевала на себя та, прикрываясь среди приведших на панихиду к очередному усопшему добродетелью. Благочестиво настроенный, но холящий свое темное естество, по обыкновению занимает место на скамье рядом с родственниками. — Не проливайте слез понапрасну, ваш муж был на редкость отъявленным чудовищем, — не иссякая в безукоризненном самообладании, больше всего в жизни Феликс боится оказаться на месте той, кому так неосторожно ниспосланы данные слова, и, пожалуй, не самой действенной формы утешением, поскольку людская натура имеет безмозглость любить и убийц. — Кто вы? — настороженно интересуется убитая горем женщина, выглядя истощенно так, будто колеблется на грани потери сознания, сжимая в худой, потряхиваемой ладони платок. — На три четверти христианин, — не соврал бы себе, что даже с некоторой гордостью произносит данное заверение, немного отведя плечи назад и горделиво вздернув подбородок. — А на четверть, дядя? — озадаченный не на шутку, хмурит брови выглядывающий из-за пышного, кисейного рукава траурного одеяния женщины, на скамье сидящий рядом с ней ребенок. — Дьявол, полагаю, — не мудрствуя лукаво, отвечает ему услащенный бурной реакций Феликс, произношение насыщая обтекаемой игривостью, и плечами в уклончивой манере пожимает, потому что полагать — не утверждать, а следить за тем, что происходит дальше, донельзя уморительно. — Да что вы такое… Побойтесь Бога! Вы! Да в церковных стенах! — ахает ошарашенная сказанным женщина, прижимая ребенка к себе так, словно нечистая сила пришла по его невинную детскую душу. — Но, дяденька, вы слишком красивы для дьявола! — вырывающийся из материнских рук мальчик, явно находя такую ситуацию увеселяющей, активно размахивая руками, ударяя ботинками по ножке скамьи в попытке извернуться из крепких объятий, выглядит не менее сраженным, разве что в огромных бездонных глазах плещется неподкупный детский восторг. — Выглядите, как ангел! Правда-правда! Улыбнувшись мальчику больше из вежливости нежели искренней благодарности, волочащий неусыпную боль в своей уродливой душе, Феликс встает с места и, пройдя по ряду мимо нескольких сидящих у конца людей, выходит на центральную дорожку нефа, направление держа к атриуму. По пути он, не сбавляя размеренного шага, разнося отражающимся от стен запоздалым эхом стук из-под обуви на блочном каблуке, достает портсигар, все тот же автоген с Имуги и находу подкуривает зажимаемую между губ сигарету. На покидающего панихиду обернувшиеся гости провожают абсолютным безмолвием, включая и господствовавшего над храмом пастора, прервавшего священнодействие. Неизъяснимым наитием ведомый, аккурат липкой изморосью покрываемой кожей ощущая на себе пристальное внимание, поправив широкие поля поярковой шляпы и нервно выдохнув сигаретный дым, Феликс «на прощание» оглядывается и видит в числе провожающих себя, кто стоит в центре нефа, овеянный лучистым свечением закатного охрового солнца, кто взирает на него самыми скорбными на свете глазами. — Зло да будет мне свидетелем, — уносится вглубь проникнутым из открытых дверей ветром, отражаясь от монументальных стен, к поддерживаемому массивными колоннами стрельчатому своду избрание. Феликс от Бога отворачивается.