ID работы: 13106793

Встань и выйди!

Джен
G
В процессе
37
Горячая работа! 17
автор
Размер:
планируется Макси, написано 37 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 17 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 1. Факультет

Настройки текста
1. Иван Алексеевич Бунин был настолько влюблён в свой талант, что читать его прозу было пыткой, а стихи, где он сильно отставал от самого себя, так и вовсе невозможно. Бывали случаи и хуже, вроде Набокова. Но Бунин написал "Освобождение Толстого", то есть он знал, как невыносимо жить великим, но предпочитал видеть себя обласканным, а не освобождённым. И этим страшно мне не нравился. Фёдор Палыч Стеклов, наш преподаватель отечественной литературы, дочитал моё эссе до этого абзаца, закрыл тетрадь и потребовал, чтобы я немедля встал и покинул аудиторию. Пока я преодолевал довольно долгий путь от задних парт до двери, он лил на меня свет своего презрения и только в спину ехидно бросил, что уж Бунин-то сам может выбирать, кому нравиться, а кому нет. Меня скривило от тройного промаха Стеклова. Первый: фраза стара, затёрта и уже не жжётся. Второй: швырять её стоило сразу, и не в затылок, а в лицо. И контрольный: следовало оставить меня в аудитории – прилюдно со своим позором. Но Стеклов не виноват. Он не был мастером композиции, не придавал ей значения. Это я каждый эпизод своей жизни, произошедший или намечающийся, выстраивал в голове так, чтобы он взорвался как можно громче. Я писал сжатую внятную прозу – постоянно, бесперебойно. И сходил от этого с ума. Не знаю, так ли обстояли дела в головах у сокурсников. Но это было бы нормально – мы пришли сюда, чтобы писать. Большинство факультетских собирались стать Чеховыми. Иногда метили в Хемингуэи и Довлатовы. Те, кто предпочли рифмовать, видели себя исключительно Бродскими. Меня это не устраивало. Я считал, что парочку Чеховых мировая литература примет с удовольствием. Внятный Хемингуэй тоже лишним не будет. Но ещё один Бродский зачем? Мы с мировой литературой ждали Лермонтовых. Лучше нескольких, про запас. Литературе Лермонтова не хватило, она не успела насладиться. А с Бродским ушла в такую созависимость, что заречёшься повторять. Меня в расчёт брать не стоило. Я находился в шаге от отречения по собственному желанию. Я был раним и самокритичен. Кудряв. Двадцатилетен. Страшно талантлив. Но свой талант ощущал не как суперорган, вроде пары крыльев или острого жала, а как осколок мины. Он драл меня изнутри, причиняя немыслимую боль, и я хотел только одного – вырвать его отовсюду, где он застрял, и перестать кровоточить. В детстве всё было просто. Каждый мой день начинался так: я писал. Достаточно было абзаца, чтобы считать – жизнь удалась! И теперь можно помирать: главное в ней для меня уже случилось. Если до следующего утра я не помирал, писал опять – и снова был готов покинуть этот мир, переполненный счастьем. Вот с такими чувствами я и пошёл в литинститут – ну а куда ещё? Но там всё изменилось. Там стало больнее. 2. Город, в котором я родился и остался расти, несмотря на желание уехать, был безудержно красив. Каждая из его узких стремительных улиц состояла из зданий-шедевров – и не было им края и конца. Ни одна посредственность, просто пригодная для жизни, не затесалась среди них. В каждой точке обзора, с каждой обветренной крыши, в самом застенчивом дворе, снаружи и с изнанки, ввысь, вширь и по диагонали город распирало от красоты. Тот, кто его строил, не задумывался, насколько мучительной может быть бесконечная прелесть. Городу пришлось позаботиться о себе самому. Я не знаю, как у него получилось себя принять, не разрушить и не замкнуться. Он был гармоничен, уютен, несмотря на близость к северному морю, и безразлично принимал восхищения толпищ со всей земли. Я хотел бы узнать у него, что мне делать с собой. Тот, кто строил меня и вложил беспощадную силу в моё тощее тело, тоже явно не думал, как долго и насколько криво оно простоит. Город, принявший свой дар, не видел в нём проблемы. Я жил у него под боком, под сенью шедевральных улиц, и каждый день пытался ощутить, раскопать или поймать – уж как повезет – секрет его гармонии. Но то ли это правда была тайна, то ли её не существовало, однако постичь её я не мог. Помочь мне было некому. Родители не верили в талант как таковой: это красивое название упорства, говорили они. Однокурсники мечтали о суперсиле, которой можно крушить умы, толком не понимая, каков её вес. Преподаватели не снисходили до оценок наших дарований, но Чеховых априори не видели ни в ком. Наверное, не хотели связываться. Ещё мне было стыдно. За всех вокруг. За тех, кто умел писать и трубил об этом. За тех, кто не умел, но не смущался и писал. За тех, кто почивал на лаврах после выпущенных книг. Кто в соцсетях оставлял ссылки на статьи с любым упоминанием себя. За всех тщеславных. Гордых своим даром. Желающих наследить перед уходом в небытие. Я так не мог. Не умел и не хотел. Я помнил бунинское: «Ныне всё громче звучит мне твой зов: выйди из цепи! Выйди без следа, без наследств, без наследника!». Нет, невозможно простить Бунину, что он прозрел, но завязал глаза. Бунин мне ещё аукнулся. Стеклов Фёдор Палыч поставил неуд моему сочинению и тем самым на полгода лишил стипендии. Я не впервые страдал за свои мысли. Причём даже не поотстаивать их успев, а всего лишь озвучить – этого хватало. То, что я звал в себе оригинальностью мышления, преподаватели с первого курса характеризовали как желание идти наперекор. Всегда считал, что за это свойство следовало бы доплачивать. 3. - Худшее в нашем деле – придумывать хвалебные рецензии до того, как придумаешь книгу. - И раздавать перед сном интервью на ютюб. Их зовут Жданский, Тркин и Гвоздь. Все – псевдонимы. Неблагозвучность имени у молодых писателей нынче в тренде. - В тренде нормкор: Воробьёв да Галкин, - поправляет меня Матецкий. - Тебе виднее. Матецкий – мой настоящий, но выдуманный друг. Он остёр на язык, решителен, беспечен и нехвастлив. Я не нашёл такого среди окружающих, поэтому облегчил себе жизнь и сочинил его сам. А фамилию взял с потолка. В ней одновременно звучат «матёрый» и «детский», и мне симпатичен такой симбиоз. Матецкий тоже пишет. Он переносит это легче меня. И даже ходит радостный, а не лежит больной неделю после пяти страниц. - Что тебе нужно, чтобы писать? – спрашивает в тубус Гвоздь у Тркина, играя в интервью. - Пространство. Время. Тишина. Блок «Галуаза». Тркин у нас франкофил. Метит в Сартры. - А мне нужно не думать о деньгах, а только о литературе, людях и судьбах, - сообщает тубусу Жданский. Этот у нас по призванию дворянин, но по жизненным обстоятельствам – дворник. Удобное, кстати, занятие. Мети и думай. Пиши в голове. Жданский знает, что хорошо устроился, и пользуется этим сполна. Но поскольку пишет чуть лучше, чем метёт, сваливает неудачи в письме на тяжёлый физический труд. - А тебе что нужно? - интересуется Матецкий, поскольку больше никому не интересно. Мне нужен запас пакетиков с кенийским чаем. Я не берусь судить, почему именно они превращаются в топливо, стимулирующее мой организм, но пока магазины щедры – вдохновение живо. В удачный литературный день у меня уходит около десяти пакетиков. Гораздо экономнее, чем «Галуаз». Правда, мне часто кажется, что я помру от чайной копоти, накопленной внутри – она сработает как кислота. Но помирать не страшно, поэтому – ничего страшного. 4. Я помню, как меня разлюбили на факультете. Сначала я был типичным гением с великой спесью, муками души и всем остальным, что лежало в головушке каждого из двадцати ежегодно поступавших. Каждый день пучок этих гениев выдавал такое, от чего преподаватели хватались за сердце, а потом в Курилке пересказывали друг другу как анекдоты. Через полгода, когда все новобранцы всласть навыпендривались, пережили первую сессию, подслушали Курилку и сгорели дотла, для нас открыли Творческую – круглую комнату с круглым столом, где мы под наблюдением кураторов обсуждали те или иные писательские вопросы. Гонор, копившийся в комнате, можно было поджигать вместо динамита. Но за круглым столом постепенно росло волшебство: мы начинали слушать друг друга. И открывать пренеприятные вещи: кто-то писал не хуже, кто-то мыслил шире, кто-то формулировал изящнее, кто-то был истинный трудяга, а иной – и в самом деле чёртов гений. Из Творческой мы начали выходить взмокшими и раздавленными. Детство кончилось. Благодаря открытиям, которые происходили за круглым столом, мы теряли симпатии, познавали зависть к ближним, делая их дальними, и презрение к себе. Меня разлюбили, когда обсуждали талант. На встречах в Творческой я поначалу молчал и слушал. Позже – беседовал вполголоса с Матецким. А в тот раз его не было, и потому я снова слушал братство. А потом взял и сказал: - Талант – это же разновидность красоты. Он может не цеплять, настораживать, быть не в твоём вкусе, но заметен – сразу. Схватил ручку и сам за собой записал. Реплик далее не последовало. Разговор иссяк. Из Творческой я вышел окрылённый сложенным афоризмом. И разлюбленный буквально всеми. 5. - Одно из двух: или я думаю о себе слишком хорошо, или правильно. Вот что я говорил Матецкому в минуты, когда ощущал перепутье и на душе было погано. - Угу. А главная твоя проблема – страх поверить, что ты именно то, что о себе думаешь, - добивал меня Матецкий. И усмехался. Но глаза были злые. Как в мою жизнь пришёл Матецкий, я не понял. Он уверял, что я выдумал его сам: от безделья или тоски. Или в качестве тренировки по созданию объёмного главного героя – был у нас такой предмет на первом курсе. В одно утро Матецкий открыл дверь лекционной и сел рядом. Я поздоровался и продолжил писать. Кажется, мне понадобилось часа четыре, чтобы понять, что общаться с ним могу только я. Ну или только со мной хочет общаться он – Матецкий согласился на обе версии. И мы стали общаться. В основном, о литературном бремени. Именно для этого он мне и понадобился. Я мог часами изводить лучшего друга стонами о своей тяжкой судьбине, горьком предназначении, проклятом долге. - Может, не стать тем, кем должно – мой нравственный выбор? Может, моё искусство создаст разрушительное эхо, а, Матецкий? Не стать кем-то иногда правильнее, чем поддаться натуре и стать. Матецкий грыз ногти и цедил: - Угу. Две отвратительные привычки, которые я ему точно не мог придумать. И это подтверждало мысль, что Матецкий существовал на самом деле, а не был мною сочинен. Он о себе что-то скрывал. Что он столетний призрак факультета, например, и о его существовании все знают, просто связываться не хотят. А я – я глупый и отчаянный, для меня нет никаких красных флажков. Такие погибают в 27. - Угу, - резал мои мысли холодный звук. И я сразу собирался жить дольше 27ми. Просто назло. И творить – чтобы разворотить этот мир, а потом послушать, что Матецкий скажет помимо своего «Угу». Пусть оно у него в горле застрянет! 6. Когда создатель первой бомбы встал перед выбором – самореализация или вероятность гибели миллионов от её итогов – он, я уверен, много пил и много мучился. Но выбор сделал. Потом каялся, но – кто ему сочувствовал? Разве что люди с тем же проклятием, которым дар сверлит нутро – ежедневно, ежеминутно – требуя одной малости: выпустить его. Гибель миллионов – за полное, упоительное облегчение. Если ты осудил – ты не слышал тиканья бомбы внутри себя. Я осудил. Хотя и тиканье прекрасно слышал. Однако я держал свою бомбу рёбрами, а язык – зубами. Гибель миллионам от моего голоса вряд ли грозила, но что-то страшное, неотвратимое, полное силы и скорби таилось в моей бомбе, и этого было достаточно, чтобы не создавать её. Изо всех сил не создавать – покуда мог. Тркин, Гвоздь, Жданский, я и Матецкий, а также наши однокурсники – общим количеством шестнадцать штук – сидели за круглым столом в ожидании визита психотерапевта. Нам предстояло проработать важную для пишущих тему: творческий блок. На вопрос, кто с ним знаком, поднялось пятнадцать рук: Матецкий воздержался, а я имитировал. Психотерапевт, красивая женщина с равнодушными глазами, выложила на стол целый список имен одного страха, который, по её заявлению, вызывает в писательстве ступор. Каждый что-то выбрал. Матецкий воздержался. Я не нашёл в списке своей проблемы, но высовываться не стал: свой страх – свой щит - я опускать не собирался. Для методичного разбора взяли случай Тркина. Он с удовольствием пустился в обсасывание себя, и длилось это вечно – пустые глаза психотерапевта побуждали его продолжать. Я выпал из разговора и очнулся к концу сеанса на патетическом заключении невыносимого Тркина: - …всё это. Даже немного солнца в солёных каплях дождя! - Дождь пресный, – произнесла терапевт и обратила прозрачные глаза ко мне. «Как пресный дождь», – подумал я о них. И отвёл свои. Но леди не отстала: - А ваш ответ? На что? - Ничто, - был мой ответ на нечто. Братия прыснула. Терапевт удивилась, но уточнять не стала. Давно решила для себя, что я тут главный дурачок – и я старался соответствовать. 7. Говорят, что самое сложное – начать текст. Но это не так. Нет ничего сложного в том, чтобы написать первую букву, первое слово, поставить первую точку. Сложнее ставить последнюю. И вообще – ставить точки вовремя. Однако есть умение, – наиважнейшее! – которое на нашем факультете не проходят вообще. В Национальной галерее Лондона висит полотно «Философия» Сальваторе Роса. Изображенный на нём мужчина с лицом десятого Доктора Кто держит табличку с надписью: «Молчи, если не скажешь лучше тишины». Я молился на эту картину. На первом курсе даже сделал из неё иконостас: распечатал в формате А0 и повесил в главном фойе литинститута. Весь факультет в тот день притих. Слова взвешивались и отмерялись с невиданной доселе скупостью. В три часа дня ректор Горыныч вошёл к нам в аудиторию без «здравствуйте», прохромал до задних парт, взял меня за ухо, изумив этим настолько, что я без сопротивления поднялся, молча вывел в коридор, проволок по лестнице, по ещё одной, привёл в фойе, подвёл к картине и сказал: «Снимай. Здесь людей учат говорить». И ушёл. Это было красиво. И очень жестоко. Его поступок означал, что на верхушке нашего Парнаса официально отрицают необходимость обучения молчанию. Я хотел плакать. Я не хотел снимать картину. И не снял. Она висела до закрытия дверей, а ночью сторож замёл её следы. 8. «У писателя должен быть свой голос» Тема литдискурса мне сразу не понравилась. Я состоял в партии еретиков, считающих, что узнаваемость голоса – вредное требование. Меня штормило и рвало, когда я слышал одобрительное «только ему свойственная интонация» или «типичное для неё звучание». Как мог бы сказать Шекспир: отриньте свой маразм, он неприемлем! - Ты за Шекспира будешь говорить? Очки нашего Тортильяныча поползли на лоб медленно и угрожающе. Они всегда делали так, когда фиксировали среднюю степень негодования от только что смороженной еретиком предстмертной фразы. Максим Яныч, двухметровый, трёхподбородковый, приросший к своему огромному столу и поросший вместе с ним мхом, умел двигать только руками и морщинами лба. Никто и никогда не видел, как он ходит по коридору. Байка, что каждый вечер ему носят в лекторию ужин и одеяло, а спит он сидя в своём кресле, походила на самую правдивую из факультетского фольклора. Говорил Яныч с растяжкой и музыкой, очки носил огромные, как блюдца, и очень долго морщил лоб, прежде чем сделать неприятное заявление. Морщины означали его ярость. В спокойном состоянии он просто тыкал лапой в дверь – и ты шёл вон без разговоров. На сходство с гротескной черепахой Яныч напрашивался даже в воображении самых слабеньких фантазёров. Никому из новеньких не приходилось объяснять, откуда взялось прозвище: наш Яныч был соструган чётко под него. Я решил гнуть предложенную тему: - Мне нравится высказываться голосом Шекспира, и я рад, если удачно получается. Это игра, которой можно натренировать свою сотню голосов, что пригодится потом для создания разнообразных произведений. И процесс не надоест… - Ты полагаешь, что у тебя получается удачно? Голосом Шекспира? – Тортильяныч засипел, изображая, что зашёлся смехом. - Ой, да ладно, Максим Яныч! Скажи я не «как мог бы сказать», а «как говорил», вы бы и не отличили. Я так не считал. Но дерзко блефовал перед противником. - Встань и выйди! Ещё и лапой в дверь ткнул. Высшая степень негодования! Мне кажется, стены нашего Хогвартса так меня и запомнят: Мальчиком, который вышел. 10. После изгнания нужно было себя куда-то деть. Лучшим местом для бесприютных слыл Проспект. Завёлся он в городе без фамилии и назывался просто так: Проспект. Официально. Воистину, где ни ковырни наш город – там изюм. Сегодня на Проспекте красноволосая девица старательно и плохо кричала песни Цоя. Вторая громкая девица крутилась рядом, собирая подать. Раз уж мы тронули проблему индивидуальных голосов... Я никогда не понимал обитателей Проспекта, поющих песни чьи-то – не свои. Вот почему они звучат чужими фразами? Красят волосы в яркие цвета, рвут струны – то есть заявляют о себе, - но слова собственного не произносят. А деньги клянчат. Но ведь не ради заработка поют. Они хотят быть услышанными, выразить свой нерв и своё счастье, показать, как у них внутри всё устроено. Но если ты кричишь о себе - так кричи своё! Шагай рядом со мной Матецкий, он бы напомнил, что они хотя бы выходят на свет, а я, имея уникальный голос, – в этот момент меня штормило бы и рвало, - прячусь. Он тыкал этим каждый раз после моих неудержимых спичей об уличных музыкантах. Поэтому я не брал его с собой на прогулки. Но сам себе честно признавался: да, я прятался. И обожал город за то, что он меня скрывал. Я мог шагать по Проспекту, читать на заборе выдержки из моих книг, слушать в толпе обсуждение моих шедевров или рэперов, декламирующих мои вирши, быть совсем рядом с ними – и оставаться в безопасности. Я бы не выдал себя этим людям. Город не выдал бы меня. Мы с ним были заодно. Это уверенность так меня грела! Книг, шедевров и виршей – это надо уточнить – пока не было. Но я подслушивал толпу и рэперов авансом, как наш Тркин заблаговременно раздавал сотню подробнейших интервью на ютюб. А в текущем моменте у меня с городом сложились деловые отношения. Так получилось, потому что я его любил, а он держал дружескую дистанцию, однако с удовольствием предоставлял мне места, где я мог хорошо себя чувствовать, творить и благодарить его за дело, а не просто за то, что он есть. В городе пекло. Уже в мае здесь поселилось лето. Деревья жадничали и почти не давали тени. Но город жил и бдил: тысячи топчущих его подошв требовали внимания. Лучшим местом для пряток от зноя и мира был Второй парк. Первый - людный и стриженый, - не вдохновлял, а во Втором росли густющие кусты, был налит чистый пруд, скамейки ставились со спинками и на хорошем расстоянии друг от друга. Я мог отсиживаться тут часами, и никто не соседился. Хотя сегодня подсел дед. И стал меня разглядывать. Ему было что сказать. - Богатырь, работящий. Но вот сел на скамейку и сидишь тут два часа, ничем не занимаясь. - Я пишу. - Где же ты пишешь? - Здесь, - я постучал по черепушке. - Так. И потом это можно где-то почитать? - Скорее всего, нет. - Какой же смысл в твоём писании? - Я иначе не могу. - Тогда пошто не пишешь на бумаге? Я молча смотрел на деда. Он кто? Дух города, который всё-таки решился со мной заговорить? Или скучающий пенсионер, которому лишь бы поссориться? Дед насупил брови и погрозил мне пальцем. Встал и пошёл себе неспешно. Точно дух. Но за пенсионеров обиделся. Я мысленно извинился. Дед, не оборачиваясь, махнул на меня рукой. 11. За три года учёбы я так и не понял, зачем нужен университет, выпускающий в мир писателей. На факультете нам этого не объяснили. Но и писатели, подготовленные для мира, выходили в него в различных амплуа. Был у нас легендарный выпускник, нарекший себя Мау. В послушничестве – Марат Акимович Успехов. Гибкий и жёлтый, как тощий ягуар, Мау совсем не походил на беллетриста. Поэтому забыл свою кармическую, вполне подходящую для глянцевого писательства фамилию, и расстригся. Он ушёл в подворотни, скользкие водостоки, чердачные трубы - и там загудел. В Курилке, хоть и десяток лет прошёл после маувского дебютного «Кыш с крыш», спорили с пеной у рта: поэзия это или продажная деградация? Мау был хорош в своём деле – лучшим из первых! - но тень писательского образования кружила над ним и, поговаривали, грозила хищной лапой, скрипя напоминанием: «Должоооок!» Второй полноценный альбом Мау «Голая стена» вызвал такой интеллектуальный переполох, что всякий Бродский позавидовал бы. На Мау начали молиться. А он бочком-бочком скрылся за угол – и замолчал. И молчит по сию пору, шесть круглых годков. Я от этого балдел. Я мысленно протягивал ему свой пикетный плакат с «Философией» Сальваторе Роса и просил расписаться. Мау исчез со всех радаров. Те, кто его любил, начинали тихо, а потом остервенело ненавидеть. Каждый день на его мёртвой странице в инстаграм появлялись комментарии: «Где новый альбом?», «Уже не смешно!», «Какой ты творец, если молчишь?!» Я бы ответил: изумительный! Мау выстроил «Стену» из отборнейшего сора, не ведая – как завещали бронзовые предки – никакой совести и стыда. «Голая стена» – единственное, что я гонял в наушниках весь год, не любя звук в ушах круглосуточно. Не любя рэп вообще. Не имея сил оторваться. Я знал, что был такой не один. Но большинство из нас орали на страничке рэпера и ждали от него слов – год, два, три ждали с надеждой. Потом, на исходе шестого, – с предвкушением провала: «Мау промахнётся! Вот увидите, он промахнётся!» Мау молчал. «Мау молчит, потому что знает, что он промахнётся!» Я представлял себя адвокатом подсудимого. Я выходил к толпе, дважды стучал по микрофону и обращался: - Дураки! Мау вам не обязан. Ни альбом выпускать, ни говорить. Он уже наговорил шедевральную «Стену»! Он имеет право молчать. Не оправдываться за это. И не предупреждать, что замолчит, заранее. - И никто! – возвестил я Матецкому, – не понимает этой простой вещи! В которой меня. Никому. Не. Переубедить! Далее я представлял, как толпа сносит меня с трибуны и разрывает на части. Кошмарнее гибели я вообразить не мог. Идеальный финал сценария! - Не ори, – попросил Матецкий. – не сотрясай тишину. Как там: если бы Матецкого не существовало, стоило бы его выдумать? Стоило. Я – молодец. 12. А ещё была Лита. Ещё одна звёздная выпускница – в этом смысле. Слава с 15 лет, инстаграм в полмиллиона почитателей, три изданных и переизданных сборника стихов. Но, в отличие от Мау, в легендарий факультета её не занесли. Горыныч лично запретил упоминать имя Литы всуе, на экзаменах и на стенах Курилки. Странно: она ничего не сделала нашему ректору. Кроме того, что стала знаменитой не благодаря его мнению о себе, а вопреки. Горыныч тоже поэтизировал. С размахом: публикациями во всех более-менее заметных сми, чтениями на официальных торжествах, выпуском двухтомника «Избранное» – и сразу в подарочном варианте. Все слышали тягучую лирику и многоступенчатую сатиру Горыныча много-много раз, тщательно зубрили и читали её на экзаменах, чтобы подмаслить автора. Даже изучали отдельным курсом – за пятёрку автоматом по «Современной русской поэзии». Но никто и никогда не смог бы процитировать по случаю что-нибудь из его трудов. Ни одной ёмкой фразы не ушло в народ, ни один точный образ не стал афоризмом. Ни одна строка не прожгла настолько, что ты запомнил её на всю жизнь. А у Литы подобного добра было навалом. Её цитировали к месту и не к месту, её стихами девушки плакали о любви, а парни пели о ярости и разочаровании. Знать наизусть стихи Литы было не стыдно, ходить на её чтения – не зазорно, а вот произносить её рифмованные заклинания в стенах литинститута – опасно. Могло шарахнуть вплоть до пересдачи. Горыныч, древний хромой ящер, жил на уединённом пике институтской иерархии, очень редко спускался вниз и никогда не высказывался насчёт чьего-нибудь таланта. Тем удивительнее было прочитать его огромный монолог десятилетней давности, в котором он расписывал, как дарование студентки почтенной фабрики искусств недошлифованным пошло по ветру, по рукам, по перепостам – и, увы ему, не сдюжило, рассыпалось. А сама студентка, не сумев обуздать тщеславие, променяла вечное на мирскую славу и невзыскательных сетевых поклонников. Читать сей опус было стыдно. Вслед за неловкостью приходило чувство, похожее на отвращение – будто ректор в галстуке и пальто ссал за углом университета, а ты его застукал. Но избежать чтения не удавалось никому: при переходе на второй курс каждый малец неизвестно откуда получал распечатку разгромной статьи – и Горыныч год за годом падал и падал в глазах послушников, как камень из рук Сизифа. А Лита, когда вышла статья, вообще ничего на неё не ответила. – Да прям уж, – возразил Матецкий, – она выпустила вторую книгу. Это ли не ответ? Второй сборник был совершенством. Я знал наизусть все стихи, сыпал оттуда цитатами – и мне отвечали другими. Горыныча было жалко. Он не раскаялся, не повинился – ни прилюдно, ни втихаря: отменив запрет на упоминание Литы, например. Жил на своей голой скале, декламировал оттуда при случае и считал, что до него не дотянутся ни презренные слухи, ни тщедушные стишата его разлюбленных учеников. 13. «В прогула день на факультет вернёшься – тупых проблем не оберёшься» – гласила местная народная примета. Я, главный дурачок, не чтил фольклор и шёл против судьбы – ну а она шла против меня. И всегда сбивала. Весть о внеочередном сеансе с психотерапевтом настигла меня слишком поздно: я стоял посреди коридора в плотной толпе – мне некуда было провалиться. До лестницы и угла, скрывающего всех по ней сбегающих, было не меньше десяти шагов гиганта. А она, терапевтка Ева, уже шла навстречу – и смотрела на меня в упор. Тошнота прыгнула на меня и схватила за горло Матецкого. Он выругался за нас обоих, но потащился рядом, как настоящий друг. Впрочем, как выдуманный и потому право имеющий, покинул меня на пороге пыточной, хохотнув на прощание. Конечно, все самые тёмные углы, пока мы с ним плелись, были разобраны. Я сел на солнцепёке прямо перед бесцветными очами Евы. С тоской подумал, что единственное, что в ней симпатично – имя. Которое ей абсолютно не идёт. Настоящей Евой могла бы быть задорная девчонка с другими, очень редкими глазами. Скажем, из янтаря, да подлинного: с пылью и крыльями затонувших в смоле стрекоз. Против терапии как таковой я ничего не имел. Но последние групповые сессии давались мне с трудом. Терапевт, несмотря на нескрываемое равнодушие к присутствующим, всё ближе подбиралась к тем местам, где у меня болело. И всё чаще обращалась именно ко мне. Поэтому я начал сессий избегать. И сейчас понял, что не зря. - Поговорим о самосожжении, – заявила Ева. Все разом уставились на меня. Слинявший вовремя Матецкий не мог не знать, что нынешняя сессия будет по мою душу. Такой вот друг. Развыдумаю его обратно. - Не хотите начать дискуссию? – спросила меня психотерапевт. Я искренне поблагодарил за предоставленный мне выбор. Смахнул учебные пожитки в рюкзак и ответил: - Не хочу. Это был первый эпизод в моей литинститутской биографии, когда я добровольно встал и вышел. 14. Прямо под Творческой, но двумя этажами ниже, располагалось Пекло. Страшное место, куда лишний раз не стоило погружаться. Без окон, с низким потолком – потому что подвал – и с отсутствием современного освещения. В Пекле традиционно использовали фонари и свечи. Каждый, кто шёл туда, воображал, что из 21 века спускается прямиком в Средневековье. Хотя в Средневековье жгли смоляные факелы, а у нас - дешёвый парафин, потому что проще его купить, чем с электриком договориться. Спускались в Пекло нечасто и только по двум причинам. В одну из вырытых здесь келий приходили жалеть самого себя и бичевать несправедливый мир. Для этого тут находилась жёсткая кушетка и висела боксёрская груша – вполне достаточно для обоих действий. Во второй, побольше, вершилось смертоубийство: здесь сжигали рукописи. Посреди комнаты стояла огромная железная кадка, испещрённая граффити, и в кадку полагалось кидать всё, что ты счёл неудачным, недостойным, непереносимо графоманским. Любой, кто спускался в Пекло, надевал белый траур – это был знак, чтобы его не трогали и не отговаривали. Не отговорить разочарованного в своём труде писателя – та ещё задача, но мы чтили свободную волю и пестовали веру в то, что если кто-то пишет рукописи – значит, это кому-нибудь нужно. А если сжигает их – значит, рукописи никому не нужны. И только тот, кто их наплодил, может слышать волю рукописей – с другими о столь интимном они не говорят. Поэтому ступающего в Пекло на обряд кремации никто не отговаривал. Поэтому ступающих в Пекло было ничтожно мало. Я был там дважды. Ходил бить грушу на втором курсе и на первом заглядывал в комнату с кадкой, чтобы поужасаться на пепелище. Пепелище явно не активировалось много месяцев. Но всё равно казалось страшным местом. Порталом в мир недобрых духов. У меня возникала идея попробовать провести там некромантский обряд и вызвать призраки ушедших книг – вдруг что-то дельное подскажут. Но Матецкий сказал, что уничтожение самонаписанного – то малое, в чём писаки обычно не ошибаются. Если рукописи сжигаются – значит, это необходимо. И я легко ему поверил. Однако в голову мою мысль сжечь собственную рукопись упала – и проросла. Я несколько раз упоительно представил все детали. И очень скоро заегозил. По уверениям Матецкого, я походил на существо, которое может избавиться от наваждения, только ему отдавшись – и никак иначе. Я не решил, нравится ли мне такая фишечка или она совсем глупа, но и в неё поверил сходу. Я верил всему, что говорил обо мне Матецкий. А значит, это становилось неизбежным: написать рукопись и своими руками её сжечь. 15. - Доволен? – кинул я Матецкому, гордо проходя мимо него. – Меня чуть не расковыряли! - Ну ты вроде цел и здоров, - ответил он мне, нагоняя. - Мог бы предупредить! - Я ж не всевидящий. В моих глазах он мог прочесть только одно слово: «брехло!» - У меня было срочное дело, - внезапно виновато сказал Матецкий, - Встречал сестру. Она впервые в городе. В такое я не верил точно. - То есть в меня ты веришь, а сестра, значит, выдумка? – обиделся он. «Ну не моя же», - подумал я. Так что да, сомнительно. И тем не менее, она существовала. Прямо сейчас шла мне навстречу, рассыпая вокруг искры рыжих волос. И янтарная медь её взгляда обволакивала, облепляла, усмиряла меня, пока она протягивала руку и говорила: - Привет. Рада знакомству. - Ева, - потрясённо нарёк её я. Настоящая. Она улыбнулась, согласно кивая. - Видишь, - вкрадчиво произнёс Матецкий, подтекая ко мне сбоку, - Кто всё-таки твой лучший и правдивый друг.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.