ID работы: 13106793

Встань и выйди!

Джен
G
В процессе
37
Горячая работа! 17
автор
Размер:
планируется Макси, написано 37 страниц, 3 части
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
37 Нравится 17 Отзывы 9 В сборник Скачать

Часть 2. Рукопись

Настройки текста
1. Мой настоящий, но выдуманный друг обычно появлялся в аудитории раньше меня и занимал мне место. Его никто не видел - этот прискорбный факт я успел принять, - но его присутствие ощущали точно: там, где он находился, волшебным образом оставалось свободное пространство, которое зияло пустотой даже в переполненной аудитории. Очень удобно для меня. Очень странно, если взглянуть со стороны. Но никто об этом не задумывался. Когда же сидел с Матецким я, это должно было выглядеть как свободный стул рядом со мной. И на него тоже никто не покушался. Почему? - Стул занят. Я на нём сижу. Что тут непонятного? – спрашивал Матецкий. Когда я говорил ему, что он невидимый, он не оспаривал это и не подтверждал. Он хохотал. И этим сводил меня с ума. - С чего сводил? – уточнял Матецкий и переставал дышать от смеха. Изверг. Я так и не принял решение: выдумал ли его или просто увидел. Впрочем, увидеть такое решится не каждый. Матецкий был разноцветным. Волосы у него постоянно менялись. То яркие прядки, то пепельные, то он изумрудный, то красный, то жёлтый. Он никогда не бывал тускло-русым, зато все мыслимые цвета из парикмахерского каталога переносил. - Это вообще нормально? – спрашивал я его про волосы. - Ты меня спрашиваешь? – спрашивал он про меня. И я не знал, что ему ответить. 2. - Лилит, первый сгоревший блин творца, получилась рыжей. Но Ева, первый официальный блин, тоже была рыжей. Ты не знала? Она не знала, однако ей это понравилось. Это было намёком, что она подлинная, чистой пробы, вся в прамать. Настоящая Ева. Она изумляла каждой своей чертой. Но самым поразительным было то, что её видели другие. То есть я почти наверняка мог утверждать, что она не являлась выдумкой – ни Матецкого, ни моей. Тревожное «почти» состояло в том, что Ева была ровно такой, какой я воображал настоящую Еву: медноволосой, янтарноглазой и даже с пылинками вокруг зрачков – что ощутимо, по её словам, портило зрение. То, что я больше всего ценил в девчонках – ум, озорство и нежность – также имелось в полном объёме. Ева была нереальной. Но её видели все! Вот эти тётки, неодобрительно оглядывающие её голые ноги. Вот эти парни, одобрительно оглядывающие. Те дети, пробежавшие мимо нас почти по её ногам. Вот эта кошка, возле её ног на траве лежащая. Все они, а не только я, зрили Евины ноги, слышали её смех. Все сумели бы к ней прикоснуться – разреши я им всем. Я не мог её выдумать. Не мог, не мог! У меня не хватило бы мастерства и фантазии. Мы проводили упоительные дни во Втором парке, куда повадились ходить вместо моих заседаний у круглого стола. Невозможно было оторваться от Евы Настоящей ради Евы Ненастоящей и её сверла, которое она припасла, чтобы вскрыть мою черепушку и разглядеть там причины занимательных поступков. Черепушка ценностью не являлась, но туда я складывал кое-что тайное – а с появлением рыжей Евы ещё и личное – поэтому не желал позволять терапевткам касаться своих нежных мест. Вместо круглых столов мы с настоящей Евой торчали в парке на скамейке за раскидистым жасмином, взахлёб ели мороженое, взахлёб трепались и почти перегревались от невиданного счастья. Я разболтал ей про дух города в обличии деда – он то и дело прогуливался возле пруда, ловил детские мячики или кадрил старушенций. Я зачитал ей все любимые, а также нелюбимые стихи – и она полностью одобрила мой вкус. Я нажалился на себя, нахвалил Матецкого и даже попытался узнать что-то о нём – Ева не поддалась, но меня обо мне утешила. Я насмотрелся ей в глаза так много, как никому из смертных со времён Адама не удавалось, и всё равно мне не хватало. Если бы кто-то мне сказал, что я влюбился по уши, я бы сварливо посоветовал ему пойти учиться на литфак, чтоб выражаться ёмче и точнее, а не использовать слабенькие выражения. А ещё я почти ничего не писал - и внутри у меня не болело. Возможно, осколок мины просто сгорел под шквалом взвинченных в моём нутре температур. 3. Андрюша, главный рифмоплёт нашего факультета, притащил в Творческую солнцеликого себя, а с собой – стопку брошюр в чёрных обложках, обязательных к прочтению. На форзаце каждой золотом горел росчерк Андрюши: чудовищно изысканная Б и кучерявая А, цепляющая Б одной ногой, а второй, надо полагать, ступающая в вечность. Эти буквы скрывали имя: Андрий Бесфамильный. Андрий, правда, уже не актуален – это старая Андрюшина реинкарнация. Недели полторы он в Андрии походил, но потом вернулся к более осмысленному Андрею. А вот Бесфальмильным его сделала наша психотерапевтка. Андрюша развлекался тем, что искал себя и раз в неделю переодевался в новый псевдоним. Из всех его реинкарнаций только Андрия запомнили и очень некультурно оборжали. Он сделал выводы и с той поры, как снова стал Андреем, менял одни фамилии. Сам вписывал их в лист присутствующих, чем сильно веселил преподавателей. Впрочем, скоро им надоело зачитывать вслух Андрюшины эксперименты, и они обращались к нему только по имени. Однако на одном из заседаний психотерапевт взглянула в список заседающих, подняла бровь, а потом - прозрачные глаза на грустного-прегрустного Андрюшу. В листке значилось только его имя. - Дааа, - протянул он, размазывая скорбь по каждой букве, - отныне я бесфамильный. И «отлучился взором в дальний сумрак небытия» (цитирую чёрную с золотом брошюру). - Ну и отлично, - одобрила психотерапевт, - хороший выбор. И написала рядом с именем Андрей псевдоним Бесфамильный. Андрюша встрепенулся. Слегка побыл в небытие, перекатывая в голове новое имя так и этак, согласовал со всеми музами и, весь в цвету, вернулся на старушку-землю. И – удивительное дело – уже полгода ходит Бесфамильным. А вот теперь и самиздат притащил с подписью Бесфамильного. Можно считать, что Бесфамильный он навсегда – ну, если мерить навсегда мерками тонкаго поэта. Я говорю «тонкаго» потому, что у нас на факультете именно так и говорят. Поэты тонкаи, прозаики – не очень. Я вообще не тонкай, в чём не стесняюсь признаваться. Поэтому Андрюша, например, обходит меня стороной, не замечая – наши материи просто не соприкасаются. Да что там: я даже брошюры не удостоился. Как и Матецкий. - Очень, ну очень жаль! – отреагировал Матецкий. И поник. Вместе с сиятельным собой и драгоценными брошюрами Андрюша притащил тревожный слух. - Горыныч, - возвестил Андрюша, - рыщет в поисках некого творца, пожелавшего активировать кадку для сжигания. Меня немножко приморозило. Была, конечно, вероятность, что некий творец – это не я, а был бы я – Андрюша указал бы на меня. С другой стороны, я был для него таким же, как Матецкий, то есть невидимкой. Ещё, если порассуждать, Горынычу не свойственно разыскивать: он тыкает в меню, и жертву с факультета ему просто волокут. За мной пока не приходили. Может, ищут всё-таки не меня, а некого стороннего смутьяна, действительно спустившегося в Пекло. Но вообще-то Пекло создано, чтобы в него спускаться. И хочешь жечь там рукописи – жги. Наш ректор даже одобряет, не зря же место специальное отвёл. Странно разыскивать за согласованный с кодексом факультета акт. Однако внутрь заползло гадкое подозрение, что я засвечен, и охота объявлена именно на меня. Я взглянул в глаза Матецкому и нашёл в них то, чего мне не хотелось: одобрение догадки. Мы посидели с ним минутку, встали под шумок и вышли. Посещение Творческой, конечно, не факультативно, но пару раз можно и пропустить. - Это седьмой, - уточнил Матецкий. Просто так, не отговаривая. Ладно. Первые десять точно не заметят. А там разберёмся. 4. Рукопись, которую я понёс в Пекло жечь, я сначала написал – не слишком утруждаясь, но повествуя максимально искренне, о наболевшем. - Это важно, - напутствовал меня Матецкий, - иначе ты не ощутишь цимес самосожжения. - Попробую, - ответил я. На некоторое время я собирался стать всамделишным писателем. То есть отработать с правильными муками, а не теми, что я прятал ото всех как нетипичные - по крайней мере, для человека, поступившего в литинститут. Я представлял рабочий процесс так: я поднимаюсь на рассвете, уже помятый и недовольный жизнью. Иду на каторгу к столу. Хотя некоторое предвкушение светлого дня и терзает мою слишком самокритичную натуру, я ему не поддаюсь. Сажусь за стол, заношу пальцы над клавиатурой и собираюсь произвести залп. Произвожу - и далее взрывной волной меня окатывают муки творчества. Первой и главной среди мук значилась свора критиканов, которая стоит над созидающей душой и обзывается. Я красочно её продумал: Матецкий, уважающий процесс, на цыпочках отходит от стола, но на его место прибегают толпища докучливых людей, которые орут, как и о чём мне не писать, театрально хохочут и начинают совать свои правки в каждый абзац. Нет, это не герои. Это все мировые критики, даже умершие и ещё не рождённые, которым есть дело именно до моего неспелого, только-только задуманного, ещё ничего не обещающего произведения. По мнению критиков, мой зародыш уже урод. А если нет – почему у него так торчит нос? Почему десять рук и не выросла ни одна нога? Он не соответствует: правилам формирования, пропорциям, канонам того времени, в котором собирается родиться. Он не похож на предков, но слишком похож на папку - тоже урода, бестолочь и лютую бездарность. Критики воют, орут и стучат по столу. Мне предстоит взять каждого, как мышь за хвост, и посадить в банку с плотной крышкой. Эти банки я убираю в самый глубокий внутренний подвал, но нашествие мышей происходит день за днём, не иссякая, и львиная доля времени каждый рабочий день уходит на то, чтобы всех заткнуть. Красивую картинку продирания сквозь толпы критиканов я позаимствовал из жалоб, озвученных у круглого стола. И думал, что отлично подготовился. В реальности всё вышло не так. Единственным критиком, помимо вдумчивого отстранённого меня, был незнакомый дядя, который открывал дверку из будущего, совал нос в мою рукопись, поправлял очки и говорил: - Ну, ничего особенного. Написано стройно, есть удачные места – зря, что ли, на литературном отучился? Не без недостатков. Крепкая средняя работа. Нет, последнюю реплику вычёркиваем, решил я, как только дядька её произнёс. Меня от неё затошнило. И не от слова «средняя», а от термина «крепкая». Отвратительная характеристика – в топку к «даровитому» и «мастеровитому»! Лучше слыть бездарью – это хотя бы звучит ярко. Дядька безропотно учёл. Далее с круглого стола я утащил муку написания первого абзаца и ещё нежелание сокращать текст. С последним справился легко – просто потому, что всегда любил выкидывать. С абзацами для новых глав всё-таки помучился. А вот чужие критикующие голоса создать никак не удалось, хотя я ежедневно по полчаса зависал перед страницей и честно ждал. Даже зажмуривался, предвкушая. В голове стояла тишь и благодать. Но после получаса скучный голос, похожий на мой собственный, говорил: «Так чё, начнём? У меня есть пара идеек – если записать одну за другой, получится нормальная связная глава». Я разожмуривался и начинал записывать. Тут же пропалывая фразы – особенность у меня такая, грех было бы не использовать. Когда рукопись была закончена, я с удивлением отметил, что быть писателем не всерьёз – дело приятное. Мой осколок мины лежал, не шелохнувшись, и не кромсал мне внутренности. При этом я написал вполне приличный текст. То есть будь я в процессе самим собой, Матецкий уже тащил бы меня в реанимацию с кровоизлиянием во все полости. А когда только притворяешься, что пишешь – ничего. Ты жив, удовлетворён, хотя и устал, и твоя халтурка тебя радует – там есть пара отличных мыслей и даже три ценных абзаца. Я был впечатлён. То есть существуют писатели, которые творят вот так? Теперь понятно, почему столько народу лезет в наше ремесло – некоторых из них ждёт сказка. А был бы я в процессе истинным собой – что бы я написал? Насколько лучше? И тут я замер. Осознал, что совершенно не уверен, что написал бы лучше. Осколок мины шевельнулся и царапнул диафрагму. «Тихо. Я не всерьёз, - прошептал я, - Я только чтобы сжечь». 5. - Ну что, братва, пописываете? – гаркнул Димоныч и заржал над каламбуром. – Правильно делаете! Кто сейчас не в форме, тот пожалеет, что пришёл! Димоныч закончил наш литинститут десяток лет назад и все эти годы являл пример творческого подхода к такому нудному занятию, как физкультура. Благодаря его выдумке мы на стадионе максимально выжимали из себя вдохновение – обычно в стрессовом, ударном ритме. Зато как это освежало! Физра с Димонычем была особым видом наслаждения, поскольку каждый раз было не разобрать – это фитнес для тела или для мозгов? Димоныч спуску не давал. Даже фарфоровых поэтов на полтора часа физры он превращал в сталь и гранит - титанов дела, а не только слова. Талант Димоныча зажечь и прокачать воистину был велик. При этом, восхищаясь им, я был убеждён, что физрук просто извращённо, то есть литературно, издевается над нами – и именно от этого ловит безбрежный кайф. - Так! Фразовый футбол! Зачёт! Кто не сдаст по пенальти, тот бежит три круга! Оооочень долгих круга. Вам не понравится, так что соберитесь! Это было правдой – круг нашего стадиона стремился к бесконечности. Никто не хотел по нему бежать. Мы рассыпались перед Димонычем. У него под ногой был мяч. Он оглядел недобрым и весёлым глазом образованный нами веер, возопил: - Неведомое видится мне слишком тёмным, ибо!.. И пнул мяч первому игроку: - Тркин! Быстро! - …непроницаемо и очень далеко! – выкрикнул Тркин, вернув с этой фразой мяч. - Мимо! – крикнул Димоныч и направил мяч другому: - Статный! - … ибо я сам весь есть из тьмы и состою! - мяч назад к Димонычу. - Невнятно! Ника! - …я тёмен сам! - Гол! Ника, довольная собой, вышла из веера. Остальные не расслаблялись. - Гори огнём твой третий Рим! – взвыл Димоныч и катнул мяч Жданскому. - Так это ж «Сплин»! – возмутился тот, приостанавливая мяч. - Бежишь три круга! Возвращай. - Так я… - Возвращай! Димоныч принял мяч. Жданский поплёлся к кругу. - Метель грядёт, щемись, душа! Влад! - Мне не ясно ни шиша. - Плохо. Гостевой! - Давись метелью, не дыша. - Можно не в рифму. Гол! Веер редел. - Неуловимый Джо, что вырвался из пекла!.. Я вздрогнул. Мяч полетел Гвоздю. - …счастливчик или миф – как посмотреть. - Сухо! Больше поэзии! Мяч полетел к Андрюше. - …опять в него истерзанным войдёт! - Хо-хо, жестоко! Гол! - и Димоныч послал мяч мне. - Та же фраза! Я принял мяч. Молча вернул. Я был ошарашен предсказанием Андрюши. - Понимаю, - осклабился Димоныч, останавливая мяч. – Три круга. Побежал! И я, не успев осознать, что меня оглушило, на ватных ногах побежал. А вслед мне понеслось: - Беги, беги, малыш! Беги, как будто за тобой летит Горыныч, чтоб откусить тебе пишущую рукууу!.. Кажется, я захлебнулся воздухом. Кажется, Димоныч прекрасно понимал, что, для чего и кому он кричит. 6. Нехорошо убегать от Горыныча, потому что он старенький и хромой. И ещё очень злой, когда, наконец, до тебя дотянется – а в его вотчине это неизбежно. На третий день слухов о розыске меня буквально сцапали две личности, не виданые ранее на факультете, и поволокли на приём к ректору. Я не отбивался, но успел сплести в голове десяток убедительных неправд о своей неуловимости. Для одиннадцатой мне, как Элизе, ткущей крапиву, не хватило времени. Горыныч ждал не на Парнасе, а в обыкновенной пустой аудитории. Глядел немигающе, как я предстаю перед ним. И молчал. Посреди пятой минуты молчания я тяжело вздохнул и уселся на стул, хотя предложено мне не было. Горыныч, наконец, моргнул. И прошипел: - Ну и где нас носит? На пары не ходим? - Отчего же: ходим. Но я не знал, что я вам нужен. Горыныч устрашающе выпустил пар из ноздрей – профессионально, но, я подозреваю, громче, чем задумывал, потому что сам вздрогнул. - Это не вы мне нужны. Это вам нужно. Остаться на факультете, например. Не вылететь с позором, дабы не срамить стены здания, которое и не таких выхухолей, как вы, видало, а покрупнее дичь. Да. Помасштабнее. И от потери вас, поверьте мне, обитель наша не оскудеет. Я уловил в этом витиеватом тексте только смещение логики повествования. Горыныч, впрочем, был собой доволен и даже помолчал, посмаковав. Затем достал из воздуха стопку исписанной бумаги и шлёпнул её на стол. Стопка мигнула мне, как знакомому. - Сие, - ректор пренебрежительно ткнул мизинчиком в сие, - ваш опус. - Надо же. Я правда удивился. Только поэтому и не был съеден за сарказм. - Ну и почему из-за него столько шума? – спросил Горыныч. - Не знаю. Я шума не слышал. - А вы уши-то прочищайте. Пал Дмитрич забирает сие у Роман Романыча, приносит мне как нечто, требующее ознакомления и вмешательства. Ну? Сие лежало на столе весьма потрёпанным. И безмятежно улыбалось нам обоим. Я, как исправный дурачок, недоумённо пожал плечами. Но я действительно не понимал, чего Горынычу от нас с рукописью надо. - Я, знаете, тоже не понял, когда прочёл, - сказал Горыныч и вдруг зевнул. Очень искренне. Чем неожиданно меня задел. Вот змей! Дальше нам нечего было сказать друг другу. Но ректор смотрел на меня и чего-то ждал. - Окей, - сказал я, - я её заберу, пожалуй. И потянулся к рукописи. - Лапки уберите, - холодно сказал Горыныч, и я сразу отдёрнул руки. Старый ящер хихикнул глазами: такие реакции были ему по вкусу. Но голос оставил той же температуры. - Я отдам это Еве Владиславовне, к ней и обратитесь. А то вы, как я слышал, вольно стали себя с круглым столом вести. Не являться без причины. Заждались вас. Вот и повод: разберётесь сообща, что там с вашей писулькой, в чём трагедия. Я поднялся, чётко услышав точку в разговоре. Но у двери вдруг получил в затылок: - Чтоб как штык являлся на терапию! Лично буду отслеживать. И дверь придави за собой: закрывается плохо. Мастер. Хотя и старой школы: контрольный делает так, чтобы громыхнуло. 7. Мне хотелось эффектного обряда. Мне хотелось дурацкого, но волшебства. Мне хотелось трагедии – не иллюзорной, вроде заложенной во мне бомбы, а ощутимой: вот был на руках он, труд моей жизни, - и вот я сам его спалил. Через пять недель активного писания я был готов. Я влил в свой текст определённое количество пота и крови, я сделал его не чужим для себя. И теперь, весь в белом, нёс его на заклание. Литфак взирал на меня в немом сочувствии и даже восхищении. Наш курс пока не был свидетелем обряда, и поэтому отслеживал каждый мой шаг, хотя их всего-то было двадцать – от Творческой до лестницы, ведущей в Пекло. Возможно, не хватало мрачной музыки, но с ней всё было бы комично. Я шествовал в безмолвии. Мне, по обычаю, не загораживали путь, не задавали вопросов и ни в коем случае не отговаривали. Я шёл вперёд как белый призрак заранее умершего самурая. Но меня совсем не по-самурайски трясло. Я шёл, небрежно нёс под мышкой свою маленькую рукопись – и, кажется, погибал от страха. Я думал, это ей страшно, это она дрожит, однако рукопись вела себя как твёрдая пачка бумаги. А внутри меня трясся я сам, предчувствуя непоправимость совершаемого. Но Еве Ненастоящей я о страхе не сказал. Еве Ненастоящей я с подозрением глядел в туманные глаза и постепенно ощущал недоброе: в них разгоралось любопытство. Выглядело это как два маленьких оранжевых огонька, которые, однако, разрастались. Выглядело это, как фары поезда, несущегося на меня из пустоты. - Чего это вы? – спросил я невежливо. Не до вежливостей: когда перед тобой локомотив – пора сбегать с путей. - Вы так подробно описываете обстановку. Все детали. Как часто вы ощущаете потребность в гипервнимании? Я выдохнул. Локомотив оказался игрушечным: он ни во что не въезжал. Меньше всего мне хотелось внимания. Я только и занимался тем, что избегал внимания. Город не даст соврать. - Вы не ответили на вопрос, - поддавила Ева. - Я не хочу об этом говорить. - Почему? Я принял важную позу и сказал солидным голосом: - Мне кажется, что принудительная групповая терапия не способствует раскрытию личности. - Мы сейчас одни. - Но терапия остаётся принудительной. Я полагаю, что она имеет смысл – и пользу – когда человек сам дозревает до решения в неё пойти. Если я попрошусь к вам на сеанс, возможно, я на ваш вопрос отвечу. А сейчас мне пора. Дела! - Не в праве задерживать, - развела руками Ева. Её глаза вновь стали бесцветными. Наши сеансы у круглого стола не повторятся. Третий курс заканчивался, а на последнем мы будем избавлены от психотерапии. Можно открыть шампанское: я справился. Я ничего про себя не сказал. Перед уходом поинтересовался: - Отдадите мне рукопись? Или она вам нужна для каких-то исследований? - Да, там богатый материал, - Ева улыбнулась. Очень неприятно, на мой вкус. – Но ваша рукопись сейчас у Максима Яныча. - Зачем ему? - Пойдите и узнайте. Нашла дурачка! - Обойдусь. Психотерапевтка кивнула, потеряв ко мне всякий интерес. Меня это устроило: я поспешил уйти из круглой комнаты в пространство, где есть воздух. И существует только одна Ева – Настоящая. 8. Когда я смотрел в янтари её глаз и видел в них затонувших стрекоз, я думал, что вижу своё отражение – это я влип. Ева смеялась, рассказывая что-то про собаку, которая вчера провожала её через весь город и не подпускала к ней любезных незнакомцев. Неведомо какой по счёту пёс. Желающих заговорить тоже были неведомые тыщи – они появлялись, даже когда рядом с ней сидел я и держал её за руку. Наверное, возле Евы я превращался в Матецкого – абсолютно невидимый для других персонаж. Не знаю, была ли она красива. Я видел только её глаза. - Нормальная, - приходил мне на выручку Матецкий. – высокая, рыжая. Брови домиком. Уши изящные. Ноги прямые. Попа мячом. Спасибо, друг. И ты ещё учился на литературном. Учился ли Матецкий на литературном?.. - Не те вопросы ты задаёшь мирозданию, - качал головой Матецкий. – Курилка ждёт! - Что там на повестке? - Классика: нравственный закон над головами… - …и звёздное небо внутри нас. Это был пароль-отзыв. Кто слышал его и не бухтел, что Кант переворачивается, тот мог составить нам компанию. Пока нас с Матецким было двое. - Серьёзно: Курилка ждёт. До сентября закроют – будешь ныть, что не насладился. 9. «Чего не хватает современной прозе?» Вопрос, издевается ли Тортильяныч, вынося эту тему на устный зачёт по литдискурсу, не стоял: издевается. Провоцирует горячие головы на неосторожные заявления, а сам изволит сидеть молчаливой горой, перед которой разворачиваются поединки. И только по ему ясным критериям определяет победителей, награждая их зачётом, а неугодных карает… пока неведомым, но, как у него водится, изобретательным. В прошлом году я был наказан за спич о незапоминаемости текстов Пелевина тем, что вручную переписывал его «Жизнь насекомых». В этом году, как смутьян, принудительно покидавший лекции Тортильяныча, я не питал надежд на лёгкую судьбу. Поэтому пошёл вразнос. - В современных текстах мне не хватает воздуха. Они загромождённые, в них помираешь от удушья. Братия загудела. Очки Тортильяныча заплясали на носу: так он смеялся. - Какую книгу новой прозы ни возьми, она толстая, плотно набита словами и кучей неочевидных отсылок – ты то и дело о них спотыкаешься. Не читаешь, а разгребаешь путь к нарративу. - Может, ты просто тупой? – крикнул кто-то. - Не полемический приём! – оборвал крикуна Тортильяныч. Широкой дланью дал понять: продолжай. И я продолжил. И пошла резня. И полез брат на брата, выставляя любимые книги перед собой, как щиты. Я говорил: мне не хватает воздуха. Свежего ветра. Просторного текста. Я хочу нестись, а не плутать в конструкциях. Там, где ветер, нет пустоты, там есть и запахи, и звуки, но там – движение, там – путь, там – ощущение потока! Мне отвечали: ветер и поток – абстрактные метафоры. Площадь требуемого пространства – личные предпочтения. Желание нестись вместо вдумчивого созерцания конструкций – вкусовщина. Ощущение удушья – типичная галлюцинация. Это был славный бой. Стены аудитории стонали. Гора в образе Тортильяныча ходила ходуном. По традиции литдискурса, последнее слово оставалось за мной. Я подытожил: - Нет душным книгам - заставленным мебелью комнатам без сквозняков! Выходите на воздух! Тортильяныч хехекнул, извлёк из-под огромного стола знакомую стопку бумаги и ткнул в неё толстым пальцем: - Здесь сквознякам раздолье! Контрольный у него всегда с подвывертом: голый сарказм или добавлен комплимент – поди пойми. - Зачётку мне давай. Вот это поворот! Пока Тортильяныч выводил что-то в зачётке, я тянул шею, пытаясь углядеть, что именно: может, гадость какую напишет? - Может, и напишу! – рявкнул он. Но вернул зачётку с пропуском на следующий год. - Иди с глаз долой. - А рукопись? Я очень нахальный. Особенно когда зачёт в кармане. - А где? – спросил Тортильяныч и развёл руками над пустым столом. Я очень нахальный. Но попросить его встать, чтоб можно было под столом порыскать – вдруг упала? – не решился даже я. 10. Наступило волшебное время майского растворения в лете. В эти зыбкие дни случались невероятные вещи: зачёты ставились без усилий, романтические вечера с Евой удлинялись до утра, в литинституте среди бела дня Андрюша интересовался: - А чем закончилась история с рукописью? Той, со сквозняками? Я оглядел себя и даже потрогал. Я стал зримым? - Да, - подошёл к нам Тркин. – Интересно! Тортильяныч с ней долго носился. - И Горыныч, - вставил всеведущий Андрюша. - И Димоныч, - добавил знаний подошедший Гвоздь. – Это он её нашёл. - Серьёзно? – изумились все. Внезапно я оказался в центре увлекательной беседы, хотя не проронил ни слова. - Димоныч, конечно, отвязный мужик. Решил для своих дел кадку присвоить, достал её из Пекла – а там рукопись. Даже пылью не покрылась, - рассказал Гвоздь. - Ты ж её сжёг! – воскликнул Тркин. - Не сжёг он. Просто кинул в кадку. Думал, наверно, достать потом. - А Димоныч был раньше, - вставил Тркин. - Судьба, – уважительно сказал Гвоздь. - Или злой рок… - зловеще прошептал Андрюша. – Вот так задумаешь сжечь своё детище, оно спасётся – и будет вековечно тебя преследовать… - Андрей, – поморщился Гвоздь. - Ты у нас мистик? В Андрюше грохнул гром и сверкнула молния. Реинкарнация! Он тут же отлетел в сумрак небытия совещаться с музами, оставив рядом с нами бренную плоть – чисто постоять. - Надолго, - констатировал Гвоздь. – Так что там с рукописью? С хренали ты попёрся её жечь? Возникшее молчание показывало, что вот теперь ответа ждали от меня. Сказать? Впустить под своды своего мирка? Вдруг он окажется для них понятным. В кодексе факультета не прописано, можно ли сойти в самое Пекло и вернуться оттуда с неуничтоженным произведением. Кодекса вообще не существует. Он возникает в головах у местной публики интуитивно. Можно ли считать сжигание написанного формой самоубийства, а не очищения, когда ты несёшь в кадку то, что не хочешь сжигать? То, что на самом деле считаешь достойным жизни? Можешь ли ты отказаться на глазах у всех и повернуть? Ни дискредитирует ли это таинство Пекла навсегда? Не лишает ли сакральности? Может, из-за того, что ты повернёшь, Пекло станет заброшенным капищем, потому что обряды сжигания станут неэффективны. А в чём эффективность сейчас? Почему эти вопросы никогда не поднимались в Творческой?! Почему я сам не задавал их себе все пять недель рабочего процесса? А потом, мучаясь от тошноты, но продвигаясь шаг за шагом к страшной кадке, я судорожно пытался найти ответ – будто сдавал экзамен по предмету, лекций которого не посещал. Я просто не думал, что доживу до того дня, как понесу уничтожать нечто, написанное мною. Я всегда делал ставку на то, что не буду писать – ну и всë. А что делать, когда взял – и написал, и созданное тебе понравилось, но ты заранее решил, что убьёшь своё дитя? И вот ты вырядился в белые одежды и медленно несёшь пятьдесят листов на убой. Не имея копии, не помня наизусть то, что отдал бумаге. Идёшь и понимаешь, что сразу после этого можешь сдавать значок писателя и поздравлять себя с обретением желаемого: больше ты не напишешь ничего. Пламя Пекла сожрёт, наконец, твой живучий осколок мины. А если осколок – он потому и живуч, что талант? - И этот свалил в небытие, - вздохнул Тркин. Поводил руками перед моим лицом: я видел это, но не мог ни моргнуть, ни ответить. 11. - Пссс! – сказала фиолетовая голова Матецкого, просунувшись в дверь. – Выдь-ка на минуту! Я сделал круглые глаза, указал ими на Стеклова, бубнящего последнюю лекцию в этом году, потом кивнул на стул рядом с собой: мол, лучше вы к нам. - Я занят! – сказала голова Матецкого и скрылась. Вместо неё в дверь просунулась рыжая, мягко улыбнулась, поздоровалась с Фёдором Палычем и попросила меня одолжить. Стеклов – чего за ним никогда не водилось – любезно позволил. Когда я пошёл на зов Евы, я ощутил себя так, будто отправился за «Оскаром» - провожавшие меня раскрытые рты разве что не гудели. «Её все видят, - в который раз отметил про себя. – А она видит Матецкого. Он вроде как её брат». Кажется, я обрёл сказочное то, чего на свете вообще не может быть. Матецкий и Ева сияли в коридоре как два факела – рыжий и фиолетовый. Призрак и миф. Фантом и муза. Мой настоящий, но выдуманный друг. Моя настоящая невыдуманная любовь. Только теперь я обратил внимание, как они похожи. Только теперь осознал, как оба дороги мне… - Мы уезжаем на всё лето, - сообщил Матецкий. – Сейчас. Спасибо, друг. Ты как никто умеешь врезать под дых. Ева виновато улыбнулась, обвила меня руками и нашептала на ухо всяческих нежностей. Я, конечно, раскис от них, но и от уныния, охватившего меня, тоже. - Вы хотя бы вернётесь? - спросил я. И это вышло так жалобно, что аж противно. - Не вижу причин, чтобы не! – ответствовал Матецкий. – Бывай. Зайди в Курилку, погляди на звёзды. Особенно на те, что внутри. - Как думаешь провести лето? – спросила Ева. - Помру без вас, - буркнул я. – Или уйду в писательский запой. «И вот тогда точно помру», - напомнил голос внутри меня. Мой. Или Матецкого. Я не разобрал. 12. Совместный отлёт в сумрак небытия - пусть и в разные его части - если не породнил нас с Андрюшей, то хотя бы приблизил друг к другу. В последний вечер на факультете перед летними каникулами он подпорхнул к новообразованию - Гвоздь-Тркин-я – всем подал руку и пропел: - Чего стоим, а не бежим в Курилку? Там девочки и вино. - Горячие? – поинтересовался Тркин. Наших фарфоровых намёк на плотское всегда смущает. Но Андрюша не таков. - Может статься, - мурлыкнул он и заскользил вперёд, не дожидаясь нас. - Тонкай, - проворчал Гвоздь. – Говорит, как дебил. Но пацан хороший. Гвоздь тоже был поэтом. Но из другой материи: земной, вулканской. Он ковал кубические четверостишия - простые и весомые, как каменные табуретки. В них не было тепла и красоты, но чёткий стиль присутствовал. 13. Курилкой звалась библиотека. Она выглядела как редкая универсальная мечта и смятенных поэтов, и бесчувственных критиков, и повидавших эту жизнь прозаиков, и преподов, повидавших их всех. В Курилке между бесконечных стеллажей стояли мягкие кресла, рядом с ними - изящные столики, на столиках – пепельницы. Здесь можно было и читать под сигареты, и писать под них. И декламировать, если приспичит. Единственный запрет – телефоны. Мы обязаны были сдавать их у входа, даже забегая на пять минут. Хотя в Курилку на пятиминутки не ходили: книжный рай поглощал на часы. Важной особенностью Курилки были её стены, которые использовались нами вместо черновиков. Любимые цитаты, обрывки создаваемых текстов, хаотичные идеи покрывали податливую штукатурку и жили здесь десятилетиями – если были достаточно хороши. Из книжных недр Курилки к высоченному потолку крутилась лесенка – она выводила на плоскую крышу. Здесь тоже стояли кресла, столы и гигантские кадки с растениями. И здесь же открывалась лучшая панорама восхитительного города. Когда я в первый раз ступил на крышу, я подумал, что ради возможности созерцать всë это и стоило поступать на литфак. А любовь к словам, талант, предназначение - дополнительные стимулы, и перед великолепием города они меркнут. Сегодня мы прощались с третьим курсом. Праздновали окончание зачётов, наступающее лето, будущую славу и прочую тьму приятностей, разлитую в небе над литфаком. Печаль от того, что Евы не было рядом, что я не успел показать ей Курилку, постепенно переходила в высокую грусть. Я внезапно почувствовал, что могу говорить стихами. Вот так Курилка действует на организм – непредсказуемо, но всегда красиво. Андрюша парил между муз и поэтесс, подливал всем вина и задавал тон беседы. То там, то тут вспыхивали импровизации и рассыпались хлопки после них. Я утопал в мягчайшем кресле, тянул мерло, смотрел закат и наслаждался словесным джазом. Если над нами существовали боги, сейчас они нам завидовали. - Они существуют, - уверил меня Тркин, запуская вверх кольца «Галуаза», - и мы им многое должны. - Я отказываюсь. Быть должным, - пьяненько проворчал я. - Тебя никто не спрашивает. Ты уже подписал контракт. Гораааздо раньше, чем родился, - уведомил меня фаталист Гвоздь. Я ещё не решил, нравится мне с ними дружить или нет. Рядом витийствовал Андрюша. О том, что сеет слова на ветер и порождает бурю. Ника, главная из его муз и классная новеллистка для прочих, хлопала и смеялась: - Андрей, ты стихами порождаешь хаос! - Хаосу нравится слушать поэзию! – звенел Андрюша. – Он как будто слушает про себя. - Хаос тщеславен! – воскликнула Ника. Замерла. Озарилась. Повторила беззвучно губами возникшую мысль. И заметалась по крыше: - Бумагу, бумагу!.. Бумаги не было. Нашлась только гелевая ручка, но ни журнала, ни салфетки, ни книжки или чека от покупок. Курилка, наша канцелярская сокровищница, была слишком далеко. Не в силах терпеть, повторяя, как мантры, пришедшие в голову фразы, Ника плюхнулась в кресло, задрала подол и быстро-быстро застрочила на бедре. Перечитала. Одобрила. Подобрала юбку, чтобы не стереть рождённое, и поковыляла к двери на лесенку – смешно и быстро, но все её понимали. У порога она обернулась: - Образ писательницы, пишущей на бедре, чур мой! - Ну нееет, - заныл кто-то. - Да! – рявкнула она, предупредительно ткнув пальцем в ноющего, и скрылась за дверью. 14. Я шёл по старичку-литинституту, а он готовился ко сну. Гасил светильники, шуршал, кряхтел и дожидался полной тишины. Одна аудитория светилась ярко, и я увидел за столом Стеклова. «Вот он, вражина, - с теплом подумал я. – Стипендии лишил, но не сломил». Стеклов тоже меня заметил – и поманил к себе. Седой и сухонький, с лохматой чёлкой над овальными очками и неизменным бархатным платком на шее, Фёдор Палыч сейчас казался трогательным и безобидным. Он был выходцем из поэтов, и курс по отечественной литературе постоянно кренил в их сторону. Ходила байка, что именно Стеклов посоветовал Мау, тогдашнему вымученному прозаику, уйти в рэп. И ещё – что именно ему посвящена первая композиция «Мастер витражей» на дебютнике Мау. Мне байка нравилась. Она превозносила чутьё Стеклова и намекала, что у нас с ним общее видение прекрасного. Оставались непонятными только наши трения по поводу стихотворений Бунина. Ну в самом деле!.. Стеклов подождал, пока я усядусь напротив, сложил руки лодочкой, как всегда делал перед началом лекций, и заговорил: - Ты мне, конечно, кровушки в этом году попил. «Да вы тоже не отставали», - хотел сердечно ответить я, но сумел сдержаться. - Однако все мы знаем, что творец – это личность неудобная. И, веришь или нет, я рад обоснованному несогласию со мной, - Фёдор Палыч ярко выделил слово «обоснованному». – Я с тобой тоже много в чём не согласен. Но, безусловно, палку в ответ на твой максимализм перегибал. Признаем это. «Простим друг другу», - додумал я. - Хотелось бы напомнить: ваше братство подходит к важному рубежу. Последний курс – и вы отправитесь в огромный мир, которому преподнесёте своё слово. Но стены факультета, осознаёте вы это или нет, запомнят каждого из вас. Каждого! Сохранят, если хочешь, ваши отпечатки. И о каждом сумеют рассказать уникальную историю, которая, возможно, станет когда-нибудь интересна публике. Или биографам. «Допустим», - подумал я, бодро кивая. Хмельной и добродушный, я совершенно не хотел вступать в прения со Стекловым, хотя мне было что сказать по поводу подношений миру. - Кем, как ты думаешь, тебя запомнят? - Мальчиком, который вышел! – весело ответил я. Но Стеклов не улыбнулся. - Ты мальчик, который делает глупости. Говорит глупости. Спрашивает глупости. Ну что вы опять, Фёдор Палыч… - Ты очень смелый мальчик. Мой бравый дух растерялся. - У меня кое-что есть, - не дав мне опомнится, сказал Стеклов и достал это из папки. «Да вы издеваетесь!» – взвыл я в самом себе. Передо мной мелькнула рукопись. Мой неуловимый, неупокоенный Джо. - Не возражаешь, если я прочту? Вопрос звучал так, будто меня не спрашивали. Несколько долгих десятков минут мы провели в тишине. Стеклов читал. Я скучал и размышлял: за что мне это? В рукописи нет ничего крамольного. Или сверхнового. Что ж она ходит по рукам да по пятам! Хорошая фраза, надо записать. Хотя нет, натужная. Стеклов снял очки – значит, читать закончил. Выглядел усталым. Аккуратно сложил листки, подбил стопочку с боков и взглянул на меня близорукими глазами. - И ты понёс это жечь? - Понёс, - сказал я. «Ну так чего не сжёг?» – ожидал я дальше. Стеклов, однако, встал и протянул мне рукопись. Ругать не собирался. Только спросил: - Обратно понесёшь? - Ды не, - ответил я. - Пусть будет. - А сам-то как оцениваешь? Не просто так спросил, глядел внимательно. Я решил, что ёрничать больше не стоит – не хочу. - Да так, - ответил равнодушно, - как пустяк. Стеклов кивнул, словно такой ответ и ждал. Помолчал и сказал задумчиво: - Ты, Моцарт, недостоин сам себя. И указал на дверь – иди, мол. Я встал и поплёлся. Университет уже спал. Сквозь сомкнутые окна из его сна проливалась грусть. Тёмные коридоры сделались бесконечно длинными. Я очень устал по ним идти. В конце последнего без сил остановился. И вдруг понял, что плачу. И ещё – что мне очень стыдно. И ещё - что стыдно мне перед рукописью. Я плакал и просил прощения. За то, что думал её сжечь. За то, что позволил стольким людям измять её и осмеять. За то, что сам обозвал пустяком. За то, что не увидел сразу своей вины. Рукопись жалась ко мне, как котёнок, грела сердце и руки. И точно прощала. Я слышал это. Я знал, что она говорит.
Укажите сильные и слабые стороны работы
Идея:
Сюжет:
Персонажи:
Язык:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.