ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ. ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА

NC-17
В процессе
39
1
автор
Размер:
планируется Макси, написано 722 страницы, 396 823 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
39 Нравится 50 Отзывы 15 В сборник

Часть VI. A la guerre comme a la guerre

Настройки

Кассандра:

А ахейцы?

Пошли на смерть. Добро б еще предел

Отцовский отбивая иль твердыни

Родной земли. И если взял Арей

Кого из них, тем не пришлось увидеть

И сыновей… И пеплосами жен

Их мертвые тела не обовьются…

В чужой земле лежат. А вдовы где ж?

Не дождались и старцы, чтобы кровью

Могильный холм их дети оросили.

Поистине был славен тот поход!

Еврипид «Троянки»

Началось

«Не жалейте флагов»

И.Во

      Пробыв почти четыре месяца в отпуску, я вернулся в Петербург в середине июня, будто из долгой ссылки. Чувствовал я себя все еще не вполне оправившимся от болезни, еще по целым дням бывала у меня сильная слабость и вялость, случались часто головокружения, если резко подняться с места, но оставаться на чужбине, вдали от всех и всего, что было мне дорого, с ощущением беспрестанного полнейшего одиночества сделалось уж, право, невыносимо. Глазом не моргнув, напел я эскулапам, что чувствую себя совершенно здоровым, и вымолил себе воссоединение с полком и полковыми моими товарищами.       В плане сердечном Петербург, слава богу, был мне пока что не опасен. Феликс, как мне было отлично известно, все еще не возвратился из свадебного путешествия, так что случайного столкновения с ним можно было не страшиться. Пока что я не мог представить себе нашей встречи, не знал, что стану говорить ему, и стану ли говорить что-либо вообще. Я надеялся только, что со временем оно как-нибудь сладится, и рад был, что пока мне не нужно ломать над этим голову.       У нас стояла колоссальная жара, от которой мне вообще всегда делалось дурно. Теперь же, после перенесенной и не до конца изгнанной болезни, я вечно пребывал в состоянии какого-то обалдения, голова была страшно заложена, и все время феноменальная слабость. После долгого отсутствия мне все казалось дико. И потом, в столице было неспокойно. Снова поднималось забастовочное движение. Начались беспорядки на заводах, устраиваемые, как тогда говорили, немцами. Снова тревожно участились появления казачьих патрулей на улицах. Недружелюбным нахальством окатывали иной раз лица прохожих из числа простого люда, так что перемещения по городу сделались как-то неуютны. Все боялись повторения пятого года, веяния которого прямо носились в воздухе.       В начале июля газета «Правда» поместила материал о расстреле рабочих на Путиловском заводе. Известие это вызвало бурю возмущения в столице. На Выборгской стороне демонстрации протеста были особенно массовыми, местами происходили столкновения рабочих с полицией, на главных улицах района рабочие построили баррикады.       Социал-демократы и социал-революционеры распространяли прокламации, призывающие к борьбе с самодержавием. В начале июля по городу прокатилась волна забастовок и беспорядков. Устраивались трамвайные погромы, и в какой-то момент почти полностью прекратилось движение трамваев во всем Петербурге. Бастующие валили телеграфные столбы и строили баррикады. Пытались поджечь деревянный Сампсониевский мост.       Хуже всего было то, что требований забастовщики не выдвигали, а просто поднимали красные флаги, и это грозило развиться в тотальную катастрофу. В столицу на усмирение вызвали полки 1-й гвардейской кавалерийской дивизии с пулеметами, включая и мой полк. Великий князь Николай Николаевич, бывший в ту пору главнокомандующим войсками гвардии и Петербургского военного округа, прикомандировал к себе меня, Иоаннчика и Константина Константиновичей, во избежание участия членов династии в прямом подавлении восстания. Как раз, когда беспорядки достигли апогея, газеты запестрели заголовками: «Война начинается», «Накануне большой войны», и забастовка, будто по волшебству, пошла на убыль.       Но предгрозовое ощущение надвигающейся войны носилось в воздухе уже и в июне. У нас гостила тогда с дружественным, но вполне официальным визитом британская эскадра под брейд-вымпелом адмирала Битти. Английские корабли были слишком массивными, чтобы войти в Неву и разместились в Крондштадте. Два крейсера – «Блонд» и «Боардицея» встали на якоря в кильватер за Николаевским мостом. Там же заякорилась собственная белоснежная и роскошная яхта леди Битти (устав не позволял леди находиться на военном корабле).       Радушные англичане предоставили всем желающим свободный доступ на свои суда. Шустрые ялики едва успевали перевозить любопытствующих с Крондштадтской пристани Васильевского острова на военные корабли и обратно. Большой ажиотаж вызывали и английские матросы, отпущенные на берег. Горожане расхватывали их уже на набережной, водили по городу, приглашали в рестораны, в пивные, угощали с русским гостеприимством. В результате такого повышенного внимания публики, город был полон наклюканной британской матросней, не всегда проявлявшей свои лучшие качества. Офицеры же их, напротив, являли образец джентльменской благопристойности, проезжая по городу всегда в экипажах, в своей нарядной парадной форме, отвечая на приветствия ликующей публики, прикладывая руку в перчатке к богато расшитой треуголке. На многочисленных приемах и раутах они сделались весьма желанными гостями. Таким образом, все слои населения получали в свое пользование англичан согласно рангу.       В полку моем начались занятия стрельбой и эскадронные ученья. Каждый день приходилось ездить на Царскосельское Софийское стрельбище. Это неожиданно увлекло меня. Оказалось, что стрельба, требующая полного сосредоточения и внимания, позволяет отрешиться от мрачных и лишних мыслей. Так что я с охотою проводил время за этим занятием.       В начале июля в Крондштадт прибыла французская эскадра в составе броненосца France, Jean Bart и двух миноносцев с президентом Французской Республики Пуанкре. Союзники недвусмысленно собирались вместе, демонстрируя единство сил и мнений. За торжественной встречей, на пристани в присутствии всего Семейства, взаимным представлением свит, сопровождавшихся непрекращающимися салютами, последовала череда дружественных визитов, смотров войск и парадов. Большой ежегодный парад в Красном Селе состоялся на этот раз в присутствии Пуанкре. Причем вечная добровольная затворница Александровского дворца Аликс ехала вместе с президентом Французской Республики в коляске, запряженной à la Daumont.       Накануне парада был высочайший объезд войск в Красном Селе. Пуанкарэ, как и на самом параде, ехал в экипаже с императрицей. После объезда Николай Николаевич давал в честь французского президента феноменальный обед в саду своего дворца под навесом. Кормили отменно и обстановка была самая утонченная. Николай Николаевич слыл в Семействе за большого гурмана и держал блестящих поваров. Он лично следил за своей кухней, соревнуясь в этом деле с другим нашим штатным лакомкой – Николаем Михайловичем, носившим семейное прозвище Бимбо. После обеда мы все поехали в Красносельский театр на спектакль.       Сообщение об убийстве в Сараеве застало меня в летнем лагере, в расположении моего полка. То был день офицерских скачек. Считалось, что я слишком еще слаб, чтобы в них участвовать, но присутствовать был намерен непременно. Мы как раз собирались выезжать, когда влетел в сонное, разморенное от жары офицерское собрание мой друг Самойлов, вздыбленный, как загнанная лошадь и, проорав нечто невразумительное, всполошив всех вокруг, швырнул на стол свежую газету. По собранию прошел тихий ропот, потом все вмиг смолкли, переглядываясь тревожно и понимающе. Помню, что, несмотря на жару, по взмокшей от пота спине под мундиром у меня пробежал озноб. Потом казарма сделалась – настоящий разворошенный улей: все враз заголосили, перекрикивая друг друга, резкие делая жесты и необдуманные бросая фразы. Новость быстро распространилась по полку, и вскоре уж не было никаких иных разговоров. Ни о каких скачках, разумеется, речи больше не шло. – Ну, теперь уж, будьте покойны, заварится каша! – с веселой злостью говорил Самойлов, потирая руки. – Выпьем, Дмитрий, пока мы еще живы? – Выпьем, – согласился я, вмиг заражаясь его настроением. – Слава тебе, господи, кажется, начинается. Сил нет уже жить ожиданиями. Как полагаешь, когда объявят? – Недели две. Максимум, месяц, – уверенно заявил он. – Официант! Водки сюда! Господа, господа, присоединяйтесь, кто с нами?!       В тот день, пятнадцатого июня, неизбежность войны, к которой, в принципе, давно все шло, сделалась беспощадно очевидной. А дальше события покатились, как снежный ком. Десятого июля австро-венгерский посланник в Белграде барон Гизль фон Гизлингер вручил сербскому правительству ультимативную ноту с требованиями, из которых восемь были совершенно неприемлемы для независимого государства. Срок ультиматума был назначен до 6 часов дня 12 июля.       12 июля я поехал в Красное Село, на Военное поле, где Ники делал смотр полкам, пришедшим в наш лагерь из других округов. Сразу после смотра у Государя в Красном Селе состоялось экстренное заседание Совета министров, и воздух был буквально наэлектризован.       После заседания Ники выглядел безмерно расстроенным, был бледен чрезвычайно, и, как ни старался, не в силах был совладать с лицом, как никто осознавая весь ужас предстоящей войны. Великий князь Николай Николаевич, напротив, пребывал в приподнятом настроении: он всю жизнь не терпел немцев и, кажется, был даже рад ожидавшейся заварушке. Когда мы расходились по коноводам, он сказал мне, что на следующий день наш полк возвращается в Царское Село. Для меня это было полнейшим сюрпризом.       Вечером состоялся обед в Большой палатке, в Высочайшем присутствии, на котором были все начальники частей и члены Семейства, бывшие в лагере под Красным Селом. Я сидел рядом с Гаврилой Константиновичем и, вспомнив, как мы с ним в прошлом году открывали первую Всероссийскую Олимпиаду в Киеве, предложил ему от большого ума поехать со мной на открытие второй в Ригу, хоть в глубине души уже понимал, что ни о какой Олимпиаде теперь и речи быть не может, ибо вот-вот грянет гром. Гаврила согласился, и мы как следует выпили с ним за это, заигрывая с весьма приятной мыслью, будто мирная жизнь еще теплится.       После обеда поперли в Красносельский театр. Настроение сделалось взвинченное, нервно-приподнятое, нетерпеливо-боевое. Все были не в меру шумны, много раздавалось смеху и глупых шуток. Обсуждали поход назавтра на Царское с каким-то нелепым энтузиазмом и ерничаньем. После завалились в гримерную к балетным с ящиком шампанского и долго обстоятельно кутили.       В тот день Сербия, приняв все условия австро-венгерского ультиматума, за исключением требования о нахождении австро-венгерской полиции на своей территории, одновременно объявила о мобилизации. В ответ австро-венгерские дипломаты покинули Белград, и в Австро-Венгрии объявлена была частичная мобилизация против Сербии, а уже через три дня, 15 июня Австро-Венгрия объявила войну Сербии. На следующий день Австро-венгерские войска начали бомбардировку Белграда, а у нас была объявлена частичная мобилизация против Австро-Венгрии, а к 17-му числу поспел приказ о полной мобилизации.       На другой день, когда всеобщая мобилизация началась и в Австро-Венгрии, посол Германии в Петербурге граф Пурталес передал нашему тогдашнему министру иностранных дел Сазонову ультиматум с требованием об отмене мобилизации. 19 июля, не дождавшись от Ники желаемого ответа, Германия сама заявила о всеобщей мобилизации и объявила нам войну.       В тот же день русский император назначил верховным главнокомандующим, впредь до своего приезда в армию, великого князя Николая Николаевича, и во Франции была объявлена всеобщая мобилизация. 20 июля Ники подписал манифест об объявлении войны. 21 июля Германия объявила войну Франции. 23-го мы дождались четкой позиции и от Англии. Наконец, 24-го июля положение окончательно определилось, когда Австрия объявила нам войну. В это время я уже с эшелоном выдвинулся на фронт.

***

      В полку моем шла хлопотливая работа по подготовке к мобилизации – пересчитывалась и складывалась амуниция, проверялось содержимое цейхгаузов, выбрасывался всяческий ненужный хлам. Вахмистры, каптенармусы и эскадронные писари, между хлопотами, по многу раз собирались на совещания, напрягая память, как бы не упустить чего-нибудь, что еще надо сделать. Офицеры делили свое время между казармами, конюшнями и собранием, куда забегали узнать о новостях или поделиться ими с однополчанами.       Эти дни между убийством наследника австро-венгерского престола эрцгерцога Франца-Фердинанда и отбытием к местам сражений прошли для меня в суетных сборах и улаживании громадной массы дел: отдать распоряжения денщику и адъютанту сложить вещи, отложить по списку, мною составленному то, что надо взять в поход, получить в полку вьюк, разложить вещи самые необходимые и походную кровать во вьюк, а остальные в чемодан, который сдать затем в обоз. Я был, почему-то, твердо убежден, что непременно погибну и делал в связи с этим также тщательные приготовления, которые, как мне казалось, полагались в таком случае: нещадно уничтожал компрометирующие письма и прочие улики, способные выставить меня в неблаговидном свете, составлял проект завещания, стараясь не забыть никого из значимых для меня людей, распоряжался о разных мелочах, до коих никогда не доходили руки, но которые теперь казалось важным привести в порядок.       Приготовлений к предстоящей военной кампании была тьма. Следовало о многом подумать, ничего не упустить, и я метался по городу, как в угаре сам, загонял адъютанта и Лайминга с бесчисленными поручениями. Я был так занят всем этим, что почти не оставалось времени для страхов, сомнений и раздумий. Жара милосердно поумерила свой пыл, но погода оставалась чрезвычайно теплой, и я порою ловил себя на мысли: какой абсурд, вся эта подступающая, неумолимая и черная смерть посреди этакой летней благодати.       А за приготовлениями последовала череда прощаний, где я старался, как мог, держаться мужественно, с молодцеватой развязностью, храбрился изо всех сил, превозмогая подступающий к горлу ком при мысли о том, что вижу того-то или ту-то в последний раз.       В один из предотъездных дней приехала зачем-то ко мне Кшесинская, силившаяся явить собою в отношении меня некую материнскую сущность и при этом непоследовательно намекавшая на прощальную возможность окончательной (будто бы страстно желанной для меня) близости между нами. Благо, мне удалось с честью выйти из этой обескураживающей сцены, и ограничились мы нелепым, почти шутовским благословением.       В преддверии разлуки, как только вышел приказ о мобилизации, моя сестра переехала на эти последние дни от тети Михен ко мне. Тень зимней ссоры, еще недавно витавшая меж нами, развеялась теперь совершенно. Мари была очень мила и нежна со мною, то и дело, однако, досадно пуская слезу, глядя на меня. Я, как мог, пытался приободрить ее: «Брось, Мари, я пока еще жив! Прибереги слезы для траура!». Но помогало это не бог весть как.       Я был рад иметь под боком родную душу, но все же иногда хотелось побыть и одному, она же совершенно не оставляла такой возможности. Мы прожили эти несколько невыносимо тяжких дней бок о бок, и под конец наши отношения снова стали совсем простыми, как в детстве. В своих долгих вечерних разговорах мы перескакивали с самых мрачных замечаний на глупейшие анекдоты. Она снова научилась понимать мои шутки, а я, наконец, верно поймал тон в общении с нею, и умел теперь подбирать слова, способные утешить ее, а не ввести в еще большее отчаяние.       Двадцатого июля мы с нею вместе отправились в открытой коляске в Зимний дворец, где Ники должен был зачитать манифест об объявлении войны. Мне запомнилось, что ветра совсем не было, теплый воздух обволакивал, как парное молоко, духота сдавливала легкие, и даже в летней форме было нестерпимо жарко. Капельки пота противно щекотали кожу, стекая по груди и спине.       В какой-то момент решение взять открытый экипаж показалось мне безумием. Площадь перед Зимним была так запружена толпой, что стало почти невозможно проехать, и мы двигались со скоростью пешехода, постоянно останавливаясь. Я заметил, что у Марии сделался феноменально испуганный вид, когда людская масса стала обтекать нашу коляску. Она жалась к моему плечу в своем светлом легком платье, испуганно вцепившись в ручку зонтика, и даже плакать перестала, хоть щеки все еще не просохли от пролитых ранее слез.       Несмотря на огромную толпу, на площади стояла гнетущая и тревожная тишина. Лица людей были суровы и сосредоточены. Повсюду над головами развевались знамена, блестели на солнце хоругви. Казалось, что впервые в жизни люди сознательно взглянули на события, столь значительные и для них, и для всей страны. Взглянули и оторопели.

***

      Мы вошли во дворец и вместе со всем Семейством собрались сперва в комнатах Ники и Аликс. Мне запомнилось, что Николай Николаевич сидел в кресле в комнате рядом с Малахитовой гостиной. Был он весьма возбужден и пребывал в страшно приподнятом настроении. Затем все мы, во главе с императором и императрицей, направились в Николаевский зал, полный народу, главным образом, конечно, офицерами. Здесь служили молебен. В зале, среди собравшихся ощущалось всеобщее нервное напряжение, как будто электричество пробегало от одного к другому. Все были при полном параде, на лицах читалось осознание важности момента. Дамы были все, как одна, на слезе, теребя носовые платки и то и дело судорожно вздыхая, мужчины нарочито сурово хмурились, переминаясь с ноги на ногу, поправляя сабли и позвякивая орденами и медалями, сверкающими на груди. Если б иметь возможность отвлечься от контекста, то зрелище представилось бы, пожалуй, довольно комичное. Но врать не буду, я и сам проникся общим настроением не на шутку.       После богослужения Ники громким и ясным голосом огласил манифест о начале войны, благословив любимые им войска гвардии и Петербургского военного округа и провозгласив, что не заключит мира, пока хоть один вражеский солдат останется на русской земле. На словах благословения гвардии Николай Николаевич опустился на колено, и весь зал последовал его примеру. Жена Иоаннчика Константиновича, Елена Сербская, бросилась целовать Ники руку за то, что он выступил за спасение Сербии.       В общем, все мы пережили много трогающих душу минут, прежде чем по оглашении манифеста Ники и Аликс вышли на балкон. Люди на площади все как один пали на колени, и тысячами голосов зазвучала мелодия государственного гимна, пробирающая в этот торжественный момент до самого нутра. Полагаю, я был не единственным, у кого увлажнились при этом глаза. В грудь проникло и не отпускало щемящее чувство сопричастности к чему-то большому, важному, хорошему и одновременно страшному и неотвратимому. Сердце ухало часто и гулко, вторя громогласной поступи Рока.       Долго после этого площадь не могла успокоиться. Стоило Ники и Аликс уйти с балкона, как люди тут же начинали требовать их появления и приветствовали их громкими криками «ура!». «Боже, царя храни» многократно разносилось над волнующейся массой людей, плыло в жарком неподвижном воздухе, лаская слух и сердце. Потом все семейство прошло в комнаты государей, где они прощались с теми из нас, кто уходил на фронт. В глазах у Ники стояли слезы, когда он благословлял меня на прощанье и я, признаться, тоже сделался пипс с глазами на мокром месте от торжественности этой минуты. А обратный путь, хоть продвижение было столь же замедленным из-за запрудивших улицы толп, освещали улыбки на доброжелательных лицах, которые встречали нас повсюду.       До этого дня я жил как бы в буднях мобилизации, замороченный заботами, не дававшими возможности ни на один миг отвлечься в сторону. Мысли у меня в голове все время беспорядочно толклись – в короткий срок нужно было столько всего успеть. Теперь же я впервые был совершенно захвачен патриотическим подъемом манифестировавшего народа.       Меж тем, в России уже прощалась со своими первыми полками. Накануне манифеста ушли Драгуны и Финляндцы, на другой день выступали Уланы и Кавалергарды. Наконец, и в моем полку была получена телеграмма о мобилизации. По мобилизационному плану все, что было нужно сделать для приведения полка в боевую готовность, было рассчитано не только по часам, но и по минутам. Мобилизация прошла быстро и спокойно. Отбытие Конного полка назначено было на послезавтра. К тому времени поступили уже к нам лошади по конской повинности, и много было принято добровольцев, которые буквально ежеминутно подходили к офицерам с просьбой принять их в ряды нашего полка.       Накануне отъезда на фронт Конногвардейского полка я получил повестку явиться на молебен на Благовещенской площади перед нашей полковой церковью. Полк выстроился в каре вокруг аналоя и находящегося в центре духовенства. Молебен собрал нас вместе, плечом к плечу, в правильных шеренгах, с фуражками в руках, в новенькой, еще чистой полевой форме – лица жизнерадостны, нетерпеливы, в глазах блеск. Я впервые за долгое время, прошедшее с невинного моего детства, истово молился, стоя на коленях прямо на мостовой, ощущая не только беспощадно впивающиеся камни брусчатки, но и забытый трепет в душе, и вдруг, посреди этого религиозного экстаза страшная посетила меня мысль: «Где, в каком месте этих правильных рядов появятся первые бреши? И многие ли из нас возвратятся назад?»       22 июля, в день выступления моего полка, проспав не более двух часов, я окатился холодной водой, затем поспешно проглотил кофе и механически оделся. Потом в собственной часовне старого дворца дяди Сержа на Невском, ставшего теперь моим домом, состоялась служба. Я исповедался и принял причастие, в кои-то веки проникнувшись важностью этого таинства, и в душе моей после этого настал вдруг давно не доступный мне покой, тело сделалось легким и будто помолодело. Я вдруг преисполнился уверенности, что все отныне будет, как надо, а если что-то пойдет не так, как я задумывал, то так тому и быть: значит – суждено. Главное, не допускать смуты и сомнений в душе и отдать себя на волю Бога. В часовне не было окон; свет шел от масляных лампад, которые горели перед иконами, и свечей в высоких подсвечниках, и было от этого как-то особенно покойно и уютно.       После службы был завтрак с Марией и Лаймингами в старом кабинете дяди, который теперь сделался гостиной сестры. Непонятно было, о чем говорить, и мы, по большей части, молчали. Потом я долго сидел на кушетке, обняв одной рукою за шею свою мою любимую лайку Палашу. Увы, не было решительно никакой возможности взять ее с собой, и я теперь, на всякий случай, потихоньку с нею прощался, полагая, что могу больше не увидеть ее, а она, бедная, должно быть, в толк не могла взять, за что ей привалило столько внимания. Прежде, чем уйти, я обошел напоследок всю квартиру, с которой было связано столько воспоминаний...       Наконец, подали карету, запряженную серой в яблоках тройкой. Мария настояла, чтобы непременно ехать меня провожать до казарм Конногвардейского полка. Не помогли мои увещевания, что придется ей ждать долго за воротами, что ее, как лицо гражданское, туда ни за что не пропустят, что ей, строго говоря, вообще нечего там делать – вцепилась в мой рукав, заливаясь слезами. Ну что было поделать?!       Настало время ехать. Мы уселись в карете бок о бок. У дверей столпились провожавшие нас домашние. Лайминг бесконечно крестил воздух и жутко хмурился. Слезы текли по щекам старого кучера, который знал меня с детства и еще в дядисержевом Ильинском обучал управлять лошадьми. Сам я то и дело кривился от сдерживаемых порывов разрыдаться. По отъезде от дома я, ей-богу, предпочел бы оказаться в карете один и иметь возможность без свидетелей пережить обрушившуюся на меня бурю эмоций. Теперь же приходилось всю дорогу держать лицо перед сестрою, и я судорожно как-то ей улыбался, силясь подбодрить.       В мрачном молчании, под горькие всхлипывания и шмыганье Марии, доехали мы до полковых казарм. Вот уж показался за кованной решеткой казарменный двор, являвший собою какой-то прямо бедлам: не в лад, бессистемно топочущие нестройные скопища, выкрикивающие приказы офицеры, то и дело срывающиеся на мат, ржание нервных лошадей, то одна, то другая из которых начинала беситься, непредсказуемо бить копытами во все стороны, приплясывать кругом с заходом на свечу.       Мария заметалась на своем месте, собираясь, к ужасу моему, кажется, кинуться вслед за мной. Вот был бы позор. Насилу удалось урезонить ее остаться ждать в карете и выехать потом позади полка, пока мы поедем по городу к вокзалу. Я обнял ее, мы расцеловались и я, наконец, смог выбраться наружу, чтобы отыскать свой эксадрон.       Спрыгивая с подножки экипажа, я буквально лицом к лицу столкнулся с давней моей любовью, Лизаветой Ланской. Лицо ее было залито слезами и все в красных пятнах, она в отчаянии заглядывала в казарменный двор, перегибаясь через шлагбаум. Я вспомнил, что накануне они с Самойловым были обручены. Не влюбленность, конечно, а только память о влюбленности, тень былых чувств оставалась во мне. И все же сердце тоненько заныло при виде ее распахнутых прекрасных глаз, влажно слипшихся ресниц, всего ее дорогого, заплаканного лица. Мы обменялись с нею поспешными приветствиями и тут же неловко стали прощаться. Я поцеловал у ней руку, она горячо перекрестила меня троекратно: − Не держите на меня зла за прошлое и обещайте беречь себя. Обещаете? – отчаянно пролепетала она, терзая насквозь мокрый платочек.       Я с натужной улыбкою кивнул и поспешно нырнул в феноменальную толчею и неразбериху, царившую во дворе. Там был такой бедлам, что я отнюдь не сразу смог найти свой эскадрон. Он был весь в конюшне, и лошади были уже поседланы. Выкрашенные в зеленый цвет, чтобы быть менее заметными в битве, они, поворачивая головы, с удивлением осматривали себя, не понимая случившейся с ними перемены и, кажется, пугаясь себя самих. Люди тоже были взвинчены и нервно суетливы. В казармах царило запустение: все, что в них находилось, сложили и снесли в полковые цейхгаузы и сараи.       Собрание тоже приняло нежилой вид: всюду на мебели чехлы; столы и стулья сложены, жалюзи опущены. На плаце долго царило нелепое мельтешение и беготня, крики, ругань и топот. Суматоха унялась нескоро, но в конце концов порядок был восстановлен, и полк образцово построился. Сразу бросался в глаза щегольской вид нижних чинов. Им выдали все новое, первосрочное. Непривычно было видеть на них фуражки с козырьками и защитного цвета, ведь наша дивизия носила и летом и зимой фуражки с белыми верхами.       В последний раз против своих конюшен стоял в строю мой родной эскадрон, в котором я в лицо знал каждого конногвардейца и каждую лошадь. Три года назад я вышел в полк: сперва обучал новобранцев, потом был в учебной команде. Теперь вот так вдруг от теории мы переходили к практике. Игры закончились. Оловянным солдатикам предстояло ринуться в самое пекло и почти неминуемо расплавиться в огне.       Как всегда, подъехали, по очереди старшинства, офицеры, здороваясь с людьми и затем командуя «смирно» следующему по старшинству офицеру. Подъехав к эскадрону, я невольно залюбовался им: один к одному, щегольски одетые, с прекрасно пригнанной амуницией, отлично выровненные четыре полных шестнадцатирядных взвода.       Раздалась команда: «шашки вон, пики в руку». Эскадрон отчетливо, как один, вынул шашки, блеснув клинками на солнце, и двинул вперед пиками, встречая своего командира – штабс-ротмистра Пущина. Вложив, по команде, шашки обратно в ножны, эскадрон замер смирно. Всеволод Всеволодович произнес краткое напутствие, напомнил, что пришло время на деле доказать свою верность присяге, затем снял фуражку и перекрестился. Все чины эскадрона, и офицеры, и кирасиры, истово и медленно, осенили себя крестным знамением. За напутствиями эскадронных командиров, последовало слово полковника Гартмана и, наконец, полк вышел с казарменного двора. Эскадроны полка двинулись к Варшавскому вокзалу, куда прибыли пятью эшелонами.       Платформы, залы, двор – все залито было народом, кричащим «ура», машущим руками, шляпами, платками, бросающим в вагоны цветы, пачки папирос, плитки шоколаду. На платформе стояли реалисты с портретом императора, осененным двумя национальными флагами. Публика все время пыталась петь «Боже, царя храни!», но в разных концах мешали друг другу, и получалось у них вразброд, только голова гудела от этого разухабистого нестройного гула.       Началась погрузка, и грузились мы очень долго. Спешившись, расседлали лошадей. Командир эскадрона поручил мне сделать разбивку по вагонам. Окончив ее, я развел эскадрон. Нижние чины стали строить из рельс и шпал мостки. Когда они были готовы, начали погрузку лошадей. Со многими пришлось повозиться. Если не помогала попона, накинутая на глаза, или проводка вплотную на хвосту у спокойно идущей лошади, то люди, подперев коня сзади несколькими подпругами, втягивали его в вагон насильно. Наконец, лошади были все в вагонах и вокруг стоял теперь сплошной стук от переступания копытами наиболее беспокойных. Некоторые высовывали морды из открытых дверей, насколько могли, с любопытством оглядываясь по сторонам. Теперь пришел черед втаскивать в вагоны седла. После этого людей вызвали принимать фураж.       Наконец, трубач заиграл сигнал «садись». На вокзале людей сажали на открытые товарные платформы. Железнодорожные служащие обходили вагоны и раздавали свечи и ведра. Поезд стоял на боковых путях. Несколько офицерских жен, матерей и невест образовали небольшую группку в стороне. Среди них сиротливо перетаптывалась Мария. Им, бедняжкам, ничего не оставалось, как стоять там, бодро улыбаться без конца и смотреть, как их родные один за другим залезают в вагоны. И то правда, уезжать всегда легче, чем оставаться, и проводы – самая подлая из обязанностей перед ближним.       Я то и дело подходил к сестре обменяться парой фраз. Хотелось сказать ей, чтобы уж ехала домой: долгие проводы – лишние слезы. Но я и сам понимал, что говорить ей это бессмысленно. Все равно не послушает. Чуть в стороне Лешка Самойлов прощался с Лизонькой Ланской, не выпуская ее рук из своих, не отрывая взгляда от ее мокрых глаз, все что-то говорил ей быстрым и тихим речитативом, а она кивала, кажется, совершенно не понимая его слов от горя предстоящей разлуки, а только силясь получше запечатлеть в памяти его образ. В жизни не видел я своего друга таким трепетным и нежным, как в те минуты.       Другие офицеры тоже метались между поездом и отчаянными глазами провожавших их. Все старались проявить стойкость духа и даже как будто порисоваться ею друг перед другом, но в результате только изводили сильней и себя и тех, с кем прощались, вместо того, чтобы прервать эту пытку и расстаться, не дожидаясь последней минуты. Разговор не клеился, сбиваясь то и дело на неловкие паузы. Женщины смаргивали слезы, мужчины, усиленно шевеля кадыками, пытались проглотить вставший в горле ком. И на лицах тех и других отчетливо читалось: «Быть может, мы видимся в последний раз». А моего сознания не покидала мысль, что нет здесь любимых глаз, которые провожали бы меня, не оставляю я ни возлюбленной, ни жены, как, вроде бы, полагалось бы. Что ж, так даже и легче.       Наконец, вспрыгнув на платформу, трубач просигналил отъезд, милостиво прерывая тем самым эту затянувшуюся пытку. Последние быстрые объятия, поцелуи, благословения. Мы бросились к своему вагону и, забравшись в него, высунули головы из окон, замахали руками с энтузиазмом, коего отнюдь не испытывали. Я видел, как Мария прижимала к кривящемуся лицо сжатые до белизны костяшек кулаки, и в голове моей вдруг промелькнула тень нелепой надежды: вот бы Феликс сейчас стоял в группе провожавших, вот бы ему не все равно было, что я отправляюсь на возможную смерть. И тут трубач дал другой сигнал и, закинув трубу за спину, вскочил в уже тронувшийся поезд. Эскадрон отправился на войну.

Чужой среди своих

            Через 10 минут после отхода поезда полагалось вскрыть секретный пакет с директивами начальнику эшелона. Содержимое его гласило: «Эшелону двигаться на станцию Вильно, где будет получено приказание от штаба I армии о дальнейшем пути следования – на Ораны или на Ковно». Здесь же эскадронный командир распределил дежурства по эшелону. Мне досталась очередь от 8 утра до 12 часов дня.             В пути у офицеров был отдельный вагон II класса, и у каждого – свое спальное место. Мы все сидели в одном купе и болтали при свете, все время мигающей в фонаре, свечи и под мерный стук колес. Делились впечатлениями от проводов, гадали, где будем высаживаться и сколько времени проведем в пути, припоминали сведения о германской кавалерии. Потом, стараясь отвлечь себя от мрачных мыслей, мы разбирали данные нам карты района, где предстояло действовать. Все почти выглядели сперва крайне удрученными, но постепенно тяжелое чувство, оставленное разлукой с родными, развеялось, и весь вагон пришел в обычное наше настроение. Посыпались шуточки, пересмешки, то и дело слышалось и пение.             На станциях, по пути следования, народу везде была масса, повсюду флаги, пение гимна и «Спаси Господи», крики «ура» и пожелания успеха, приводившие конногвардейцев постепенно в восторженное даже какое-то состояние духа. Лишь мне одному, кажется, тошно было на душе, и не лезла в глотку ни всеобщая восторженность, ни появившаяся откуда-то выпивка.             А дело было в том, что Ники собственноручно вручил мне на прощание конверт, велев передать его командиру моего полка по прибытии на место боевых действий. Мучимый любопытством, я не удержался и вскрыл послание. В конверте оказался приказ о моем назначении в штаб полка. Вот и повоевал.             – При виде Конного полка             Маруся пёрднула слегка,             Заметив ва-а-а-ахмистра! – горланил меж тем Самойлов на весь поезд, подыгрывая себе на старушке-гитаре на мелодию «туш».             Я кисло улыбался, в ответ, изо всех сил перебарывая свой мрачный настрой.             – Ты чего это, Дмитрий Палыч, такой угрюмый? – вопросил, наконец, мой друг, откладывая гитару в сторону и по-товарищески меня приобняв.             Я помедлил, прежде чем отвечать. А, один черт! Все равно узнает!             − Меня к штабу полка приписали, –  траурно изрек я.             Он помолчал, со странным, изменившимся выражением на лице и медленно убрал руку с моего плеча, отстранился.             – Ну и что тут такого? Надо полагать, и в штабе служат, – ответил, наконец, мой друг, но искренности в тоне его не было ни чуть, а сквозило в нем вполне отчетливо то общее презрение, что питали в армейской среде к «штабной сволочи», имея в виду, конечно, не командование, а тех, кто «пригрелся» под его крылышком, вместо того, чтоб служить по чести.             – Ну ведь это же позор! – вскричал я. – Можно подумать, я прячусь!             – Ну ты же не рассчитывал, в самом деле, что тебе позволят на передовой шашкой махать, – с горькой усмешкой вымолвил Алешка. – Ты… нужен России.             – Издеваешься? – насторожился я, щурясь на него оборонительно.             – Ничуть, – выдал он, криво ухмыляясь.             – Еще одно слово в таком тоне!.. – полез я на рожон.             – Еще одно слово и что? С тобой даже на дуэли драться запрещено, – все подначивал он, в то время, как во мне закипала черная злоба.             – Так ведь и мне тебя, выходит, не вызвать! – выплюнул я. – И ты, понимая это, позволяешь себе…             Но тут к нам ввалился Костя Князев.             – Эй-эй, господа! Не гоже теперь ссориться! – призвал он нас к благоразумию, мигом оценив обстановку и поспешно шлепнулся на сиденье между нами, неудачно попытавшись нас обоих одновременно обнять и, вроде как, объединить в этом объятии.             – А здесь никто не ссорится, – на голубом глазу выдал Самойлов с раздражающим спокойствием. – Кто здесь ссорится, а, Дмитрий? – и Лешка чувствительно пихнул меня в бок.             Я, брыкнувшись, вырвался от Кости, резко поднялся и вышел курить в тамбур. Наблюдая в открытое окно за пробегающими окрестностями, – все поля, перелески, да бесконечные озера, я от души жалел, что из моей компании по Офицерской кавалерийской школе в полку моем оказался не склонный к пониманию Ланской, а вечно ерничающий Самойлов. Этот теперь не отстанет. Ему только попади на язык!             После Сиверской до самой Луги поезд нигде не останавливался. Порой мелькали в окнах огни станций и одновременно, на короткий миг слышались пение и крики «ура». В Луге, где мы стояли четверть часа, также происходили манифестации. В вагон к нам вбегали студенты, насильно нас вытаскивали на платформу. Читались здесь какие-то восторженные речи, миловидные дачницы задаривали нас цветами, и в вагон мы вернулись, будто примадонны, с руками, полными букетов.             Вскоре, однако, нас разморило от долгого дня, полного волнений, впечатлений и забот и, выпив чаю с бутербродами, мы все, кроме дежурного по эшелону, завалились спать на приготовленные денщиками на диванах свежие постели.             Разбуженный утром денщиком в какой-то Корсовке, я пошел в уборную умываться. Поскольку вчера в смысле чистоты она оставляла желать лучшего, я заранее настроил себя на брезгливый лад, однако же, был приятно удивлен, обнаружив, что нынче все здесь было идеально вычищено.             Я сменил с дежурства Каткова, который тут же отправился отсыпаться. На станции Режица, пользуясь тем, что мы стояли там двадцать минут, я дал сигнал «слезай», чтобы люди могли напоить лошадей и сбегать за кипятком. Обошел эшелон, убедившись, что всюду полный порядок. В составе поезда имелась одна платформа, на которой навален был фураж и сооружена походная кухня. Кашевар уже принялся стряпать обед, суетясь в своих владениях.             В Двинске наш эшелон подогнали на далекий запасной путь. Выяснилось, что стоять здесь нам около часу и, поскольку обед был уже готов, нижние чины, звеня шпорами, бренча котелками и затыкая на ходу деревянные ложки за голенища, торопились встать в очередь перед кухней. Офицеры же, всей компанией направились в станционный буфет, для чего потребовалось проделать целое путешествие по железнодорожным путям, осложняемое препятствиями, в виде рельсов, проволоки и массы товарных вагонов. В буфете же еле достали места, пообедали, купили провизии про запас, местную газету и пошли к своему эшелону.             После Двинска продвигались медленнее, простаивали подолгу чуть не на каждой станции. Ландшафт сильно изменился – пески и сплошной сосновый лес. Вечером пили чай и уничтожали припасы, которыми разжились в двинском буфете. В десять прошли станцию Ново-Виленская. Ложиться спать никто из нас и не думал – все сгорали от любопытства, что за приказание получим мы в Вильно, куда прибыли после Виленской, пройдя туннель. Поезд замедлил ход: на этой большой узловой станции царила обычная суета и шум: звуки рожка, товарные поезда на многочисленных путях, маневрирующие паровозы, вонь и грохот.             Нас снова загнали на запасной путь, где долго пришлось дожидаться вестей. Наконец, в вагон зашел полевой жандарм, передавший пакет от Штаба Армии командиру эскадрона. Получив расписку, он повернулся кругом, щелкнул шпорами и исчез. В пакете обнаружилось приказание выгружаться на станции Козлова Руда, в направлении на Вержболово, кроки приграничной местности и сведения о противнике.             Чтобы размять тело, затекшее от бесконечного сидения в вагоне, и вырваться из несколько гнетущей атмосферы ненавязчивого остракизма, коему меня подвергли стараниями Самойлова, я вышел пройтись по вокзалу. Здесь все было заполнено семьями, эвакуированными из пограничных мест. На столах, стульях, на полу, среди целой свалки сундуков, чемоданов и узлов, спали, кое-как притулившись большей частью старики, женщины и дети.             Вернувшись в вагон, я обнаружил, что все легли уже спать, и фонари в купе были задернуты. Стараясь не шуметь, стал укладываться. Спать мне оставалось мало, поскольку мое дежурство начиналось в четыре утра. Господа офицеры еще дрыхли, когда я подскочил, чтобы узнать, что находимся мы на станции Кошедары. Стоянка затянулась, поскольку все пути были заняты поездами. За окном стелился холодный утренний туман, который начал таять в свете восходящего солнца лишь в конце пятого часа.             Около семи утра прошли, не задерживаясь, Ковно, где я из окна наблюдал лихорадочную работу в крепости. Артели рабочих, сопровождаемые возами с лопатами, топорами и другими инструментами, длинной чередой двигались по шоссе параллельно железой дороге. В обе стороны торопились грузовики, наполненные доверху чем-то, прикрытым брезентами. У всех поездов и у стрелок стояли часовые, охраняющее железнодорожный путь. Медленно перешли мы мост через величественный Неман. В 8 подошли к Мавруце, где прождали около двух часов освобождения путей на следующих станциях.             Прочие офицеры только вставали и начинали пить чай, когда я, сменившись с дежурства, как только пришли в Мавруце, прилег подремать. Задергивая занавеску в окне, и поворачиваясь на бок, я слышал, как снова ерничает Алешка, заставляя всех говорить тише, потому как «его императорское высочество почивать изволят». Как бы горько мне ни было от этих слов, усталость взяла свое, и вскоре я уже начал терять представление обо всем, погружаясь в муторный беспокойный сон. Вскочил я, разбуженный денщиком: через десять минут мы должны были подойти к Козловой Руде, месту нашей высадки. Открыв окно, обнаружил, что идем широким сплошным коридором вековых сосен и дубов. Денщики торопливо укладывали вещи. Поезд, вздрагивая на входных стрелках, медленно подходил к станции.             Надев амуницию, мы один за другим соскочили на платформу. Высадка, однако, оказалась преждевременной. Подошедший вскоре начальник станции разъяснил нам, что приказано эшелоны подать еще на двадцать верст ближе к границе, на станцию Пильвишки.             Выяснилось при этом, что простоять в Козловой Руде нам светило не менее трех часов. Люди, задав корм лошадям; разобрали по котелкам обед и разбрелись по опушке леса, обступавшего крошечную станцию. Высоко горело жаркое июльское солнце, и повсюду стоял смолистый аромат сосен. Мы, офицеры, обедали в маленьком, буйно заросшем саду у водокачки.             После обеда я пошел в одиночестве прогуляться вдоль кромки леса, с наслаждением вдыхая чистый лесной воздух, особенно приятный после затхлой духоты вагонов. У меня уже начинала вырабатываться привычка к отчужденности. После того, как о моей будущей штабной принадлежности стало известно, я чувствовал себя в родном эскадроне каким-то инородным телом, и хоть никто меня впрямую не гнал, стал сам сторониться полковых своих друзей. Что было делать в этой глупой, в сущности, ситуации? Полк будто выталкивал меня, и находиться здесь становилось решительно невыносимо, но и в штаб меня вовсе не тянуло. Ох, не так представлял я себе начало войны! От мрачных мыслей моих меня отвлекли звонко разлившиеся по лесу звуки трубы – сигналили садиться в поезд.

Прибытие на фронт

            Двадцатого июля началась высадка гвардейской кавалерии на станциях Козлова Руда и Ковно, позже перенесенная в Мавруцы и Пильвишки. Каждые сутки приходило от шести до пятнадцати эшелонов. К вечеру двадцать пятого июля вся гвардейская кавалерия была, наконец, на месте. Сведения о неприятеле, хотя минуло уж 5 дней с начала войны, были к тому моменту все еще неопределенные и сводились к тому, что в районе Гумбинен – Эйдкунен находилась 2-я пехотная дивизия и четыре конных полка немцев, у местечка Ширвиндт – около 4 эскадронов, да что Пилюпенен и Роминтенская пуща заняты немцами.             Чтобы сделалось понятно наше «место под солнцем», коротко отмечу, что конногвардейцы, в составе 1-ой Гвардейской кавалерийской дивизии под командованием генерал-лейтенанта Казнакова, вошли в число конницы 1-ой армии генерала Ренненкампфа. Собственно, 1-ю армию составляли: XX, IV и III армейские корпуса; кавалерия: правый конный отряд генерала Хана Нахичеванского – 1-я и 2-я гвардейские кавалерийские дивизии и 2 и 3 кавалерийские дивизии (последние – без казачьих полков) и левый конный отряд генерала Гурко – 1 Кавалерийская дивизия (армейская конница).             Итак, рассевшись по вагонам в оказавшейся для нас промежуточной Козловой Руде, мы двинулись дальше и меньше чем через час подошли к станции Пильвишки, где спешно стали разгружаться. Лошади нетерпеливо били копытами по вагонам и рвались поскорее наружу, будто почувствовав близкую свободу. Выводя коней, приходилось буквально виснуть на недоуздках, чтобы их сдерживать. Собственно, люди, засидевшись в поездах, вид имели тоже довольно очумелый и действовали не всегда слаженно и рационально. От всего этого страшный шум стоял и грохот, и толчея, и суета. Наконец, эскадрон был поседлан и выстроен, спешенным, в развернутом строю. Офицеры подробно осмотрели свои взводы, найдя все в полном порядке.             К эскадрону подошел со станции офицер пограничной стражи и сообщил нам место бивака и путь следования. Вечером того же дня 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии, в коей я числился, надлежало расположиться биваком к югу, верстах в 4-х от станции, а 2-я Гвардейская кавалерийская дивизия, в коей обретались мои родичи Константиновичи, расположилась к северу от Пильвишки. Сообщив диспозицию, офицер спросил, заряжены ли у нас винтовки. В этот момент все, кажется, несколько растерялись и, пожалуй, сконфузились. Указав на видневшийся неподалеку лесок, офицер предупредил, что там вчера ночью был замечен разъезд противника. Сделалось тут же как-то не по себе от этого напоминания, где, зачем и почему мы, собственно, находимся, и немного даже стыдно за такую шпаковскую оплошность. Эскадрон принялся поспешно заряжать винтовки, нарочито пересмеиваясь, мол, вот дурака сваяляли! Оседлав затем коней, мы вытянулись в дороге в колонне по три. Когда, выйдя из поезда, мы пошли на бивак, мой жеребец Бархат, застоявшийся в вагоне, был очень в духе. Я тоже радовался встрече. Приятно после бесконечного сидения взаперти, в душном, смрадном чреве вагона, оказаться на свежем воздухе, ощущая игру мышц при езде верхом. На фронт я решил не брать с собою верную свою Резеду. Она уже начинала понемногу сдавать, и такие передряги были бы ей, пожалуй, не по силам. Другого своего любимца, подаренного Феликсом Алмаза, я забраковал, чтобы не иметь лишний раз перед глазами печального напоминания о безвременно ушедших чувствах. Вместо этого я выбрал здоровенного вороного орловского рысака, обладателя резвой рыси и довольно строптивого нрава. Меня отговаривали ехать на войну на этой, почти новой лошади, но я был непреклонен. Зная свою сентиментальность, я понимал, что потеря одного из любимых животных под пулями станет для меня тяжелейшим испытанием. К Бархату же я, пока что, не проникся особо теплыми чувствами, как, впрочем, и он ко мне – пару раз сбрасывал меня на манеже, и даже однажды коварно укусил за ляжку, выражая недовольство слишком жесткой выездкой. В качестве дублера Бархату, ехала со мною воевать еще чудная вороная ахалтекинка Песня, отличавшаяся эластичностью движений и скрывавшая за внешней хрупкостью какую-то прямо невероятную выносливость. В моей конюшне она появилась давно, но до сих пор ездил я на ней редко, почти всякий раз отдавая предпочтение Алмазу и Резеде.             Проселочная дорога сперва шла вдоль железнодорожного пути, потом круто повернула налево, через переезд. Шлагбаум был закрыт. Пришлось долго ждать, пока проходил наш же состав на Ковно. Застоявшиеся лошади играли, били копытами о землю и, проголодавшись, старались схватить пучки придорожных стеблей, отчего в конном строю ощущалась все время некоторая возня. После переезда, дорога вилась сначала по перелескам, а потом пропадала, разбившись на много рукавов, ведущих к разбросанным отдельным хуторам.             Выйдя на косогор, мы обнаружили, что все следующие хутора уже заняты ставшими квартиро-биваком, опередившими нас войсками. Командир эскадрона штабс-ротмистр Пущин направился в штаб полка, явиться и спросить указаний, где стать. Эскадрон спешился, и люди расселись по обочинам, держа в поводу лошадей. Минут через двадцать Всеволод Всеволодович вернулся с указанием нашему эскадрону стать прямо в поле на южной стороне дороги, поскольку свободных хуторов поблизости не оставалось. Новость эта оптимизма, конечно, не внушила.             Небо хмурилось, накрапывал омерзительный мелкий дождик. Местность выглядела страшно унылой и серой. Я все медлил с докладом начальству, изводясь собственной нерешительностью, неотвратимостью этого доклада и становящейся с каждой минутой все сомнительней точностью исполнения (а вернее, неисполнения) приказа Ники. Грешным делом, пришла даже мысль «потерять» чертов вскрытый конверт, сделать вид, что его не было вовсе, и выступить против немцев плечом к плечу с моим полком. Клянусь, я дошел до того, что всерьез обдумывал эту мысль! Убежденный, что непременно буду убит в один из первых дней, я не рассматривал вероятность того, что мне придется отвечать за этот фортель. В таком настроении, да еще после ссоры с Самойловым, я все время держался от своих несколько особняком, и это тоже не добавляло радости.             К имевшейся тут большой скирде подъехал наш офицерский походный буфет, вокруг которого засновали на фоне серого, и все темнеющего неба черные силуэты офицеров. В сгущающихся сумерках они были совершенно неотличимы друг от друга. Я ощущал себя безмерно одиноким и потерянным, чужим и чуждым всем и всему вокруг. Тут и там слышались разговоры, смех, обычные грубые шуточки, да подначивания, лишь до меня никому не было дела. В животе у меня давно урчало от голода, но я долго еще не шел за провиантом, придерживаясь каких-то только что выдуманных мною нелепых принципов, что не должен питаться из одного котла с этим мерзавцем Алешкой. В итоге еда мне досталась почти холодная, а дождь к тому времени усилился, соединившись с промозглым ветром.             Поужинал я без всякого аппетита, навестил свой взвод и, убедившись, что все там в полном порядке, стал устраиваться на ночлег. Сумерки сгущались, день окончательно перешел в вечер и, поскольку разводить костры было строго запрещено, мы вскоре оказались в кромешной темноте. Спали в первый раз на театре военных действий, не раздеваясь, кое-как зарывшись в сено в той самой скирде, положив револьверы и амуницию подле себя. Честно признаюсь, было изрядно не по себе.             На мне были новые «личные» сапоги из мягчайшей, отлично выделанной кожи, щегольские на вид, но, увы, подходящие только для столичной мостовой. Они вмиг промокли, и я всю ночь дрожал от холода. Как только стало возможно, я сменил их на старые, сделанные в Гвардейском экономическом обществе, в обиходе называемом у нас «экономкой». Эти изяществом, прямо скажем, не отличались, зато не промокали, а я уже начинал потихоньку понимать, что на фронте не до щегольства.             На другой день полк отдыхал на биваке до пяти часов пополудни, когда внезапно пришло приказание седлать лошадей. Нас перебрасывали в город Сувалки, где находился штаб нашей 1-ой кавалерийской дивизии, и куда все эскадроны вступили в шесть вечера. Кажется, тянуть дальше со сдачей на милость штаба было немыслимо, к тому же, напряжение между мною и полковыми товарищами, подогретыми, кажется, язвительными репликами Самойлова, только нарастало, и находиться в их среде дальше чревато было лишь излишними мучениями и, пожалуй, ссорами. К тому же, двойственность моего положения, – когда уже каждая собака знала, что я «штабной», а, стало быть, инородное в полку тело, – порождала во мне ощущение мучительной неловкости. Казалось, каждый смотрит на меня с немым вопросом: «А вы чего здесь, собственно, делаете?! Шпионить изволите?». Короче, я решил явиться в штаб пред ясны очи полковника Гартмана, как мне и предписывалось.             В штабе, расположившемся в основательном и добротном фахверковом доме, царила еще порядочная неразбериха, но адъютант Гартмана уже цербером сидел на своем месте, никого без доклада не впуская.             – Вы, корнет, по какому вопросу? – строго вопросил он, очевидно, не узнав меня.             Я представился и передал приказ о своем назначении (конверт я, конечно, как мог аккуратно, запечатал, надеясь, что непозволительное мое любопытство не будет обнаружено). Лицо адъютанта тут же вытянулось и несколько сбледнуло. Он неуверенно велел мне ждать и исчез за дверью, которую от растерянности забыл плотно прикрыть.             – Час от часу не легче! – услыхал я через минуту рокочущий густой бас Бориса Георгиевича из-за этой самой двери. – Я нуждаюсь в помощнике, а вместо этого мне присылают августейшего отпрыска, коему надобно сопли вытирать и от пуль припрятать. Тьфу! Черт знает, что такое!             Дальше голос адъютанта пробормотал что-то тихое, невнятное, очевидно, смутившее разбушевавшегося полковника.             – Как? Уже здесь? – несколько тише, но ничуть не менее недовольно проговорил он. – Ну что ж, проси. Пусть войдет.             Я явился к командиру полка нарочито официально, подчеркнуто выступая в роли подчиненного лица, а не члена императорской фамилии. Глядел он на меня хмуро, но за этой хмуростью проглядывала и очевидная неловкость. Он, конечно, понимал, что я мог слышать брошенные им в запале слова, и прикидывал, возможно, вероятность мести с моей стороны и тех форм, которые она могла бы принять.             – Я вам специально сообщаю, что вы будете вести дневник полка и будете моим корреспондентом, – сурово и сухо проговорил Гартман, оглядывая меня всего критически. – Надеюсь, что я у вас долго не задержусь, – не удержался я от дерзости, вытянувшись по струнке и задрав подбородок.             – Это уж мне решать, – резко бросил Гартман. – Между прочим, я вовсе не в восторге от этого назначения и от пуль прятаться не намерен, ‒ выдал я, чувствуя, что меня несет, но будучи уже не в силах остановиться. ‒ Я вам специально сообщаю, господин полковник, что подам прошение о переводе меня в строй. – Я полагаю, сразу на имя Его Императорского Величества? – ехидно сощурился он, и мне немедленно сделалось ясно, что желая казаться проще и никак не выделяться из числа полковых товарищей, я только сильнее выдвинул себя как бы над ними. – Это уж, как вам будет угодно, ваше императорское высочество, – добавил он, равнодушно пожав плечами, – Кстати же, почему вы явились только сегодня? – нахмурился он. – Не имел четких инструкций относительно срока явки! – глазом не моргнув, соврал я. Он на это только хмыкнул. – Не смею вас задерживать, ваше императорское высочество. Извольте приступить к обязанностям и… приведите себя в порядок, что ли. Козырнув и звякнув шпорами, я вышел вон.       Мой адъютант нашел мне неплохую квартирку. Впрочем, это было все равно, ведь приходил я туда лишь для того, чтобы лечь спать. Собственно, Шагубатов теперь и составлял мою единственную компанию. Ни с кем в штабе я не мог сойтись по душам. Отношения складывались ровные, но какие-то отстраненно официальные. Да и сама работа не располагала к блеску в глазах и не блистала разнообразием.       По-первости я и вовсе изо дня в день протирал штаны в штабе, в самом деле корпя над полковым журналом, занося в него стекавшиеся в штаб сведения, доставляемые вестовыми, а чаще, умирая со скуки. Ничего путного и серьезного мне не поручали. Тело деревенело за письменным столом, тоскуя по седлу. Я, как и грозился Гартману, направил прошение о переводе, но, конечно, не Ники, а генерал-лейтенанту Казнакову, командующему дивизией. Ответа, впрочем, не получил никакого, и тогда решился послать депешу верховному главнокомандующему великому князю Николаю Николаевичу. Реакция от него последовала, как ни странно, довольно быстрая и суть ее сводилась к тому, чтобы я сидел на заднице ровно и не отсвечивал.       Вскоре я сделал вывод, что в штабе полка быть во время похода, пожалуй, даже интереснее, чем в строю, так как гораздо больше знаешь (хотя, в самом деле, мы почти ничего не знали и не видели дальше собственного носа). Во время боя же, в штабе скука смертная, поскольку сам ты не принимаешь деятельного участия, но, несмотря на это, в такие минуты, случается, летаешь из одного конца в другой за командиром полка и, вообще-то, не то чтобы обрастаешь пылью, а даже вполне себе имеешь шанс схлопотать свою почетную пулю.       К вечеру кто-то пустил слух, что завтра утром, целиком уже сосредоточившаяся, гвардейская конница уходит для выполнения какого-то боевого задания. Командиры эскадронов заволновались по вопросам фуража и продовольствия. За ужином они много об этом говорили с заведующим хозяйством.       Гартман приказал мне немедля отправиться в штаб конной группы и от его имени запросить сведения об обстановке и предположениях на ближайшее время. Приказав спешно оседлать мне Бархата, я бегло изучил карту. Меньше чем через час я был у уже ложившегося спать начальника штаба конницы генерала Чеснокова. Он сообщил мне, о планируемом через пару дней выдвижении на границу, где, совместно с уже находившимися там армейскими дивизиями, под общим командованием Хана Нахичеванского, мы должны будем образовать сплошную кавалерийскую завесу, для прикрытия сосредоточения войск I Армии.       Поблагодарив генерала за сведения, я двинул в обратный путь. Ночь выдалась темная и сырая. Зябко и жутковато было с непривычки трястись в седле по этакой темнотище. Колеи на дороге были настолько глубоки и так крутились, что из опасения, как бы Бархат не растянул себе ноги, мне пришлось перейти на шаг. На небе мало-помалу высыпали звезды, и вскоре стало до того светло, что я решился ехать далее к штабу полка напрямик через луга. Бархат мягко зашуршал ногами по густой траве, оставляя за собой темно-зеленый след. Дом, занимаемый штабом полка, манил издалека уютными огоньками святящихся окон. Командир полка не спал, дожидаясь моего возвращения. Сделав ему доклад, я отправился к себе на квартиру, ощущая неимоверную усталость от выполнения этого первого, в сущности, наипростейшего, а все же, непривычного мне задания. Только растянувшись на мягком диване, я осознал, как сильно напряжены были нервы по пути туда и обратно.

***

      Утром 26 июля наша конница под началом Хана Нахичеванского ожила. С первыми лучами солнца по фронту Тильзит-Шилен-Гумбинен-Гольдап ушли восемь дальних разъездов посмотреть, что делается у немцев. Приказ был прост: работать до полудня 28-го, смотреть в оба, нюхать воздух, не лезть на рожон зазря.       К полудню пришло донесение из Кибарт, что немцы высадились в трех километрах западнее Эйдкунен, пехота пошла вперед. 3-я кавалерийская дивизия, стоявшая поблизости, по тревоге выступила в Вержболово с тем, чтобы поддержать отряд полковника Кобиева и, если удастся, врезать немцам во фланг или тыл.       Начальнику дивизии к тому времени сообщили, что к шести вечера в Кибарты прибудет наш батальон пехоты, а по слухам от местных, в районе деревни Крулево-Кржесло (это в десяти верстах от Обрыва) видели неприятельскую конницу с артиллерией. Но когда дивизия подтянулась к Вержболово, немцы уже усвистали: погрузились в поезд и укатили, не дожидаясь встречи и оставив после себя только след копыт на пыльной дороге и не на шутку перепуганных местных.       Так закончился этот «выезд на охоту». Вместо боя – ночлег в Вержболово, немного пыли, немного досады, и привычное уже чувство, что война опять играет с нами в прятки, и все никак не хочет начинаться всерьез.       Зачастившие упоминания двух этих названий – Вержболово и Эйдкунен – настойчиво подпихивали реальность на грань бредового, болезненного сновидения, поскольку ассоциировались исключительно с отпусками, с поездками в Париж, на бурную и сладкую вольницу. Именно здесь проходила русско-немецкая граница, именно здесь дважды в неделю отбывавший из Питера Норд-Экспресс с его вальяжными, шоколадного цвета вагонами, останавливался для пересадки пассажиров в своего европейского брата-близнеца, довольствовавшегося иноземной узкоколейкой, в отличие от степенного русского родича, которому требовалась основательная ширина и который категорически отказывался перепрыгивать опереточные рельсики.       В этом подменыше все обманывало взгляд, наводило морок, заставляло думать, что пересадка только приснилась – и голубая обивка диванов, и отделка стен из тисненой кожи, перемежающейся вставками из шлифованного красного дерева и зеркал, и пузатые лампочки и мягкость ковров под ногами. Но березовые дрова сменял уголь, и виц-мундир пора было отправлять на покой до возвращения в родные пенаты в пользу всегда непривычного в первые дни штатского платья. И вот тогда-то с этого переодевания (будто маскарадного или театрального) между Вержболово и Эйдкуненом и начинался по-настоящему отпуск, и можно было вдохнуть полной грудью. А теперь мы прибыли сюда с оружием, убивать тех самых, может быть, железнодорожных служащих, что прежде принимали наш состав. Или быть убитыми ими – как знать?       2-я Кавалерийская дивизия в этот день перешла из города Волковишки в район деревни Обрыв и выслала разведку в деревню Крулево-Кржесло, где никакой немецкой кавалерии не оказалось. Но жители сообщили, что утром был немецкий разъезд, который устроил было засаду русскому разъезду, а затем ушел.       В этот же день по конному отряду был отдан приказ, по которому 2-я Гвардейская кавалерийская дивизия должна была занять город Владиславов и местечко Ширвиндт; 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия – стать в фольварках в районе деревни Зеленка; Эйдкуненская группа – расположиться в районе Эйдкунен, Вержболово, Обрыв; штаб конницы и при нем рота и конная сотня пограничной стражи – в городе Волковишки; обозы второго разряда всех частей – в городе Мариамполь; склад боевых припасов – в Ковно; госпиталь – в Волковишки. Все передвижения требовалось закончить к полудню 27 июля. Дивизиям надлежало вести ближнюю разведку (каждой в указанном ей районе), в общем, по линии Пилькален, Шиленинкен, Сталупенен, Выштынец, то есть, на 15-20 километров к западу и югу от своего расположения.       Лошади наготове, карты на коленях, фронт снова ожил, запахло седлом и началом чего-то серьезного. Эскадрон мой был построен и, вытянувшись по три, выдвинулся в эту самую Зеленку. Всю дорогу я ловил себя на мысли, что никак мне не удается себя убедить, что мы уже по-настоящему на войне, а не на маневрах в Красном Селе. Ведь даже природа в этом далеком глухом литовском местечке была как две капли воды похожа на родную красносельскую. О действительности напоминали лишь обозы 1-го разряда, следующие за полками, да защитные фуражки. Сзади нас то догонял, то снова останавливался тарахтящий эскадронный мотоциклист. Лошади, опасливо косясь на него, начинали торопить. Наконец, это чертовски надоело вахмистру, и он тихо, но со значением показал мотоциклисту свой внушительный кулак, от чего тот сразу отстал от эскадрона на целую версту.       Полученные за день сведения о неприятеле сводились к тому, что в Сталупенен стоят три пехотных полка, 12 орудий и части 8 уланского, 1 драгунского и 3 кирасирских полков. Утром 27 июля, 2-я Гвардейская кавалерийская дивизия подошла ко Владиславову и без единого выстрела заняла Ширвиндт, накануне оставленный неприятелем. 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия перешла в Волковишки. Вторую половину пути делали уже в полной темноте. Войдя в город, спешились и повели лошадей в поводу. Свет от редких уличных фонарей и из окон еврейских хибарок все же освещал нам немного дорогу. Сотни подков звонко и дробно цокали по крупному булыжнику мостовой, и как-то дико было оказаться снова в городе после целого дня, проведенного бог знает где на дорогах.       В окнах мелькали любопытствующие физиономии местных жителей, настороженные и, пожалуй, испуганные. Странно это было и довольно неприятно. Как маяк, светил высоко впереди какой-то яркий огонь. При подходе оказалось, что это высокий фонарь на городской площади. Около него ждали нас наши квартирьеры. По их указанию эскадроны поворачивали на глухие улицы и стали располагаться по квартирам. Будучи отпущенным Гартманом на ночевку, я направился на квартиру, отведенную офицерам.       Нам досталась довольно чистая большая комната в жилище еврея-лавочника. Денщики уже раскладывали походные кровати и делали постели. Вскоре пришли новости, что на следующий день мы так и стоим в Волковишки. Умывшись на дворе, наскоро закусили и легли спать. Как славно и уютно было усталому растянуться в свежей, еще прохладной постели и слушать голос одного из офицеров, зачитывающего вслух раздобытые где-то свежие газеты, и как другие их обсуждают, с закрытыми глазами следовать логике тихой дружеской беседы, пока дрема окончательно не залепит тебе веки.       Эйдкуненская группа выслала в тот день два разведывательных эскадрона на Бильдервейчен и Сталупенен. При этом выяснилось, что деревни от Бильдервейчен до Велиотен заняты пехотными заставами, и разъезды не могли пройти далее. Согласно донесениям, поезда по железной дороге ходили до Абштейнен один-два раза в сутки, все усадьбы заняты были мелкими партиями неприятеля, образующими завесу. Вследствие этого начальник группы генерал Бельгард решил на следующий день поддержать разведку движением обеих дивизий на Сталупенен и притянул 2 кавалерийских дивизии из района Обрыв и местечка Вержболово, чтобы, как говорится, прощупать немца не только картой, но и саблей и, наконец, узнать, сколько же у неприятеля там сил, а не гадать по крестьянам и слухам. Выступление назначили на семь, при этом 3-ей кавалерийской дивизии надлежало двигаться вдоль железной дороги на Сталупенен, а 2-й кавалерийской дивизии – южнее через Ромейкен.

***

      На другой день мы все позволили себе роскошь поваляться и встать попозже. Боже мой, только теперь я понял, до чего был глуп, не ценя этой возможности раньше! После ленивого неспешного подъема образовалась еще одна радостная новость: денщикам удалось раздобыть свежих булок, масла, молока и даже кофе. Словом, комфорт вырисовывался полный! Господа офицеры повеселели, и даже на меня перестали смотреть волком. Уселись за стол все вместе, будто не было меж нами никакой напряженности. Спозаранку, впрочем, были сперва не больно разговорчивы. Глядели осоловело после долгого сна, позевывали да почесывались. Но, очухиваясь мало-помалу от дремы, стали обмениваться шуточками да новостями из дома, почерпнутыми из полученной накануне почты.       Во время утреннего кофе пришел нас приветствовать хозяин квартиры – грузный, заросший косматой бородою еврей, в очках на мясистом крючковатом носу и с необыкновенно оттопыренными губами. В продолжение всей трапезы то и дело проходили мимо наших дверей грациозной поступью две откровенно кокетничающие девицы лет по семнадцать, вызвавшие, конечно, мигом в наших рядах живейший интерес и волнение.             Старик-хозяин изводился, ворчал и загонял их подальше от нас, верно почуяв опасность такого близкого соседства. Что греха таить, некоторые из господ офицеров и в самом деле сражены были выстрелами девичьих глаз и совсем не прочь были отправиться в разведку, да внушительный вид папаши удерживал их от каких-либо вылазок.       После кофе мы решили пройтись и осмотреться на местности. При свете дня вид города, надо признаться, оказался самый гнусный – скромные облупившиеся дома, грязные улицы и решительно никакой зелени. Послонявшись по городу, обедали дома, угостив друзей, пришедших к нам из другого эскадрона, чьи денщики оказались не так хороши по части мышкования съестного. Друзья расхваливали нашу обильную и вкусную снедь до того восторженно, что мы в конце концов преисполнились гордости за своих денщиков, а те, заслышав офицерские комплименты, ходили до конца дня, как начищенные пятаки. После обеда приятели эти повели нас в благодарность в знаменитое в этом городе Швейцарское кафе, где мы выпили отличного шоколаду со взбитыми сливками и прочли только что полученную ковенскую газету, окончательно ощутив себя как бы в отпуску.       Дальше – больше. Оказалось, что к шоколаду имелся в этом богоспасаемом заведении еще и коньяк. Жаль, мало его было на такую ораву, так только, взгляд размягчить. Однако ж, на душе потеплело изрядно, а за теплом пришло томление и мечтательность. Сочтя, что все эти нежные чувства, пожалуй, совершенно излишни в подобной обстановке и окружении, я потихоньку вышел из-за стола под предлогом освежиться, и когда доставал Феликсов давний подарок – изящный золотой портсигар, то вспомнил, конечно, и о самом дарителе. Да нет. Вру! Раньше вспомнил. Потому и вышел.       И тут уж, конечно, рука сама потянулась во внутренний карман и извлекла оттуда маленькую фотокарточку предмета моих страданий. Этакую слабость я позволял себе нечасто, только если уж совсем припечет. Но избавиться от карточки почему-то не решался и всюду таскал ее с собой. На ней он улыбался в своей особенной, чуть надменной манере красавца, осознающего вполне свою красоту. И все-таки это был тот самый Феликс, из той поры, когда он любил меня, стремился ко мне всем существом. И это он никак и ничем не мог закамуфлировать, хотя, видит бог, старался очень.       Оно ощущалось безошибочно в каждом слове, в каждом жесте. Знаете ведь, бывает такая пора влюбленности, когда весь будто светишься изнутри, и даже самые посторонние и равнодушные люди не могут не заметить. Мы оба тогда светились этим особенным светом. И до чего же больно было теперь об этом вспоминать, теперь, когда все было безвозвратно потеряно! И до чего ж недоставало этого теперь! От таких мыслей я раскис вконец и дошел до того, что осторожно погладил пальцем фотографическую предательскую щеку, и тут-то за плечом у меня кто-то кашлянул. Излишне, пожалуй, заполошно, ненужно испуганно спрятал я карточку обратно в карман и только тогда обернулся.       Это был всего лишь приятель из того другого эскадрона, один из пригласивших нас на шоколад. Как же его звали?.. Какая неловкость! Я никак не мог вспомнить… Аратовский, кажется. Да, да! Андрей… Андрей Алексеевич! Вот!       Ясные глаза, серо-голубые, распахнутые, фуражка зажата под мышкой, и потому видно, что волосы у него соломенные, выгоревшие на сумасшедшем августовском солнце чуть не добела. Особенно странно смотрелись они на фоне свежего кавалерийского загара – лицо уже в тоне охры, а нос еще несерьезно красен. Пожалуй, обгорел и скоро зашелушится. Трогательная ямочка на жестком подбородке. Черты лица крупные, но правильные. Губы обветрены, оттого сухие, и он все норовит их незаметно облизнуть. Норовит незаметно, а выходит как будто даже чувственно. Сейчас эти губы мне улыбнулись, смущенно, даже как-то виновато. – Чертовски неловко, – заговорил он, как бы весь подобравшись. – У меня все папиросы начисто вышли, а я страстный курильщик. Нигде не могу достать в этой проклятой дыре. Нельзя ли у вас попросить? – Разумеется. Угощайтесь, – предложил я и, открывая снова портсигар, непроизвольно обшарил взглядом всю его ладно скроенную фигуру, широкоплечую и узкобедрую. С какой, интересно, стати, этот порыв? – Возьмите больше, на будущее. Кто знает, когда найдете, и где купить в этом бедламе, – предложил я, когда он выудил папиросу и поспешно как действительно заядлый курильщик, вложил ее в губы.       Он поблагодарил, не вынимая папиросы изо рта, вынул еще несколько и аккуратно, как святыню, переложил их в свой пустой портсигар. Руки у него были красивые, все коричневые от загара, с длинными изящными пальцами. Такие почему-то называют музыкальными. Вздор полный. Руки музыкантов часто узловатые, крючковатые от постоянного перенапряжения. А на кой черт мне, собственно, сдались его руки?..       Сделав первую затяжку, он с наслаждением зажмурился, будто в жизни не испытывал удовольствия острей, чем от этого дыма в своих легких. Я заметил, что задержал дыхание, только, когда он выдохнул дым сизой прицельной струйкой. Выдохнул тогда и я. – Погода сегодня – просто чудо, правда же? – сказал он, рассеянно оглядывая небо. – Этакая благодать, а тут война. Прямо нелепо! Нет, воевать надо в дождь, в хмарь, когда весь мир все равно ненавидишь. – Иной раз, знаете ли, и роскошные погоды ненавидеть все на свете не мешают, – пробормотал я мрачно, вдруг разозлившись на самого себя за эту неуместно развившуюся наблюдательность по адресу его персоны.       Он посмотрел на меня с интересом, прищурившись. Помолчал, будто взвешивая мои слова, и кивнул: –Да, бывает и такое.       Мы попрощались, и я пошел прочь, не вполне уверенный, что без других отыщу в незнакомом городе свою квартиру. Но как-то отчаянно хотелось ускользнуть. На перекрестке я неуверенно заозирался, ища примет верного пути: была здесь где-то, вроде, на углу цирюльня, а за ней надо сразу брать вправо. И тут он догнал меня, как-то странно целеустремленно. Будто преследовал. Я резко обернулся, не понимая, чего ему еще надо. Загадка раскрылась сразу. В руке он держал пресловутую фотокарточку. – Это, кажется, вы обронили, – сказал он просто, как будто без двойного дна, протягивая ее мне. – Я подумал, вам жалко было бы потерять.       Глаза наши встретились. В его бархатистом взгляде читалось понимание, сочувствие, и еще что-то третье, что-то, что заставляло мигом встрепенуться все мое существо, всколыхнуло забытое, давнее, живое. Встревоженная было во мне настороженность вмиг улетучилась. Я протянул руку, и он взял мою кисть одной своей рукой, а другой вложил мне в ладонь фотокарточку. Руки были сухие, теплые, и когда пальцы, задержавшись лишь самую малость дольше необходимого, скользнули по моей коже и выпустили меня на свободу, жалко было терять это ощущение тепла и неожиданно интимного соприкосновения, захвата.       Взгляды наши сцепились. Он будто обволакивал меня неотвратимым своим обаянием. Но все во мне противилось этому напору, выставляя спешно заслон за заслоном. И он, кажется, сопротивление это почувствовал. Я поблагодарил его. Тихо, сдавленно. У меня вдруг как-то сел голос. Должно быть от усилий, затраченных на огораживание. А он внезапно ободряюще подмигнул и, косо улыбнувшись, не оборачиваясь, пошел обратно к кафе, где остались наши друзья.       Весь остаток дня я клеил карты и писал во множестве письма, сочтя, что позже возможности может не представиться. За этим занятием мысли мои то и дело устремлялись к Андрею Аратовскому, к странному его поведению, к неожиданности такого поворота. Я ведь знал его давно, но очень поверхностно. Можно сказать, выходит, не знал совсем, потому как мне и в голову не могло прийти, что он свой, такой же. Никогда до сих пор никакой искры узнавания меж нами не пробегало, хоть мы бывали в одних компаниях, случалось выпивать и вообще балагурить, и бесчинствовать.       Однако же, история эта меня беспокоила. Не хватало, чтобы начал болтать обо мне в полку всякое. Кто его знает, что он за птица! И без того довольно мне эти дни неприязни однополчан! Надо бы как-то повернуть это так, чтоб сделалось ему ясно, что все превратно понял. Но как? Не побежишь же ему доказывать, что это просто друг на той злосчастной карточке, и больше ничего! Глупо. Да и видел он, кажется, как я гладил треклятый кусок фотографической бумаги. Вечером лег пораньше, чтобы быть бодрым наутро. Но только долго мне не спалось от всех этих новых треволнений. До чего же не кстати!       Ходили слухи, что завтра мы выступали на границу, чему все были весьма рады. Последние несколько дней мы провели так близко к природе, и она так заполняла нашу походную жизнь, что как-то жалко было потерять два дня ради грязного клоповника, называемого Волковишками.       На другой день утро выдалось свежее и пасмурное. Эскадроны долго стояли спешенными в ожидании выступления. По взводам розданы были ножницы, надевающиеся на пики, для резки проволоки, с которой в большом количестве нам предстояло встретиться в восточной Пруссии.       Выступили по Владиславовскому шоссе, по обе стороны которого виднелись небольшие холмы, поросшие кустарником. Вдоль всего шоссе, на равных промежутках друг от друга, сторожили телеграфную линию и мосты местные жители, с топорами за поясом, имевшие самый разбойничий вид.       Двадцать восьмого июля, как было задумано, Эйдкуненская группа двинула вперед. 3-я кавалерийская дивизия выслала два эскадрона севернее железной дороги. Под Науседеном их встретили ружейным огнем, но наши, не растерявшись, выбили немцев из деревни Шугерн и заняли ее. Вскоре туда подкатили немецкие велосипедисты, но были отброшены, оставив несколько машин.       Затем подошла неприятельская рота с эскадроном. Пришлось отойти к Абштейнену. Наши взяли там станцию, порвали телеграф, взорвали рельсы и продолжили движение дальше прямо полем, пока не пришел приказ от Хана Нахичеванского отходить в Вержболово, прикрывая 2-ю кавалерийскую дивизию.       Эта самая 2-я дивизия с утра переправилась у Ромейкена через топкий ручей Липона и сразу попала под огонь мелких немецких частей, засевших по хуторам и на высотах. После короткой артиллерийской стрельбы немцев выбили, и дивизия двинулась дальше, на Велиотен.       К полудню у деревни завязался плотный бой: ружейный, пулеметный, а потом и артиллерия заговорила. Наши выстроились фронтом на запад, Павлоградские гусары прикрывали левый фланг. Немцы били с запада, их оказалось около полка пехоты и четырех эскадронов.       Хан приказал отходить. Павлоградцы прикрыли движение, 4-я конная батарея остановила немецкое преследование у Липоны. К пяти часам обе дивизии вернулись в Вержболово, где и стали на прежние квартиры. Сторожевое охранение выставили по линии Бояры-Эйдкунен-Кибейки-Мажуце, где оно связывалось с охранением моей 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии.       Что касается моей дивизии, то она в этот день перешла, наконец, из Волковишки в район деревни Зеленка. У небольшой усадебки нас пропускал мимо себя начальник дивизии. Наш полк повернул направо от Зеленки по проселочной дороге и был разведен квартирьерами по окрестным хуторам. Самые ближние пять хуторов достались моему эскадрону и штабу полка.       Двор полкового хутора был большой, недавно построенный, с хлевом, двумя амбарами и сенным сараем. Последний, небольших размеров, отдали ординарцам полковника. Наши денщики старались, как могли, дабы привести его в жилой вид, не теряя заработанной в Волковишках репутации расторопных малых. Вокруг хутора стелился сплошной желтый ковер сжатого поля, изредка разбавленный лишь яркими пятнами запоздалых васильков да маков.       С наслаждением помывшись и кое-как устроившись, пошел я в штаб, где узнал, что завтра с раннего утра выступаем на государственную границу. Погода днем стояла мрачная – туман и мелкий дождик, к вечеру разъяснилось. Обедали все вместе в полковом собрании, устроенном в большом вычищенном овине. После обеда разошлись по домам.       За обедом стало известно, что против Владиславова и севернее стала 2-я гвардейская кавалерийская дивизия. Нашей дивизии поручена была линия государственной границы от Владиславова до Вержболова. Южнее нас стояли 2-я и 3-я армейская кавалерийская дивизии. Вся названная конница подчинена была хану Нахичеванскому. Общей задачей обозначили – прикрывать сосредоточение войск 1-й армии. Пошли разговоры о том, что простоим мы таким образом, вероятно, дней десять. Участок нашей дивизии разделен был на две части. Правую половину надлежало занять 2-й бригаде, левую половину – нашей 1-й бригаде. Ежедневно в сторожевой отряд должен был назначаться целый полк, так что день предполагалось стоять в охранении, и другой день отдавался на отдых.       По итогам имевшего место в этот день боя толку вышло, как будто, немного. Из достижений – разве что взорванные рельсы и оборванный телеграф на станции Абштейнен, да еще нагнали из немецких усадеб порядочную массу скота и лошадей. Немцы, при этом, к Сталупенену не отступили, пленных не оставили, мы лишь слегка оттеснили их передовые части, и на том все. К вечеру обе стороны стояли там же, где утром.       Ренненкампф, разумеется, был в ярости, требовал объяснений: зачем, мол, кавалерия лезет в лоб на пехоту, вместо того чтобы зайти с фланга. Он прямо требовал объяснить, что, собственно, делала в этот день гвардейская кавалерия, хотя до места боя мы попросту не успевали, стояли слишком далеко, да и имели свои задачи по разведке. К тому же местность – не бог весть какая кавалерийская: хутора, заборы, проволока, попробуй там развернись.       Хан Нахичеванский, не дожидаясь новых нагоняев, тут же издал несколько толковых распоряжений на будущее: держаться дивизиям в полутора-двух верстах одна от другой, сообщения – каждые четверть часа, в спешенном бою – связь телефоном, а вот рельсы впредь не трогать, ограничиваться порчей телеграфа и телефона. Обсудив новости и поворчав для порядку, залегли на боковую в постели, отвратительно мокрые и холодные от сырости, но тем не менее быстро заснули.       На следующее утро эскадронный писарь принес всем офицерам по комплекту карт Восточной Пруссии, перепечатанных с издания германского генерального штаба. Я занялся их склейкой гуммиарабиком, прозорливо купленным Пильвишках, а потом долго и вдумчиво их изучал, стараясь запомнить возможно более точно.       Утром 29 июля конница выслала третью серию дальних разъездов, общим числом 5 штук. Из них 3 в район Шиленен, Ласденен, Тильзит, Шилен, Пилькален, и 2 – в район Пилюненен, Тракенен, Даркемен, Гольдап, Шиткемен. Таким образом, дальние разъезды направились в обход флангов намечавшегося расположения немцев в районе Сталупенена, причем северная группа – на пути, ведущие от Тильзита на юго-восток (примерно к Владиславову). В тыл Сталупенена, в направлении на Гумбинен или Инстербург с севера русские разъезды не направлялись.       29 июля Эйдкуненская группа и 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия оставались на местах, в то время, как 2-я Гвардейская кавалерийская дивизия произвела рекогносцировку к западу от Ширвиндта, при чем обнаружила у деревни Кермушинен 12 уланский и 9 конно-егерский германские полки и подход одного батальона с севера к деревне Вилюнен. Южнее деревни Кермушинен определилось наступление немецкой конницы, которая, впрочем, быстро, дала деру при приближении дивизии, и боевые столкновения произошли только между передовыми частями.       Наши люди и лошади наслаждались полученной передышкой. Разведенные по просторным сараям, почищенные животные бодро хрумкали заданным им овсом. Собранские повара накрыли нам феноменально роскошные столы, прямо ломившиеся от настряпанных ими яств (на кои в мирное время я бы, пожалуй, и не взглянул, а тут уплетал за обе щеки). Вопрос питания сегодня был поставлен прекрасно и настроение от того, как водится, поднялось. Послали даже обед офицерам на линию сторожевого охранения. Третьего дня, по неопытности, это дело у нас сильно хромало.       После обеда, сытые и оттого несколько осоловелые, разложили вновь полученные карты и вместе изучали Восточную Пруссию – район наших предполагаемых действий. Отпечатаны карты были неважно, краска расплывчата, так что для придания им недостающей ясности, приходилось подкрашивать их цветными карандашами, что заняло нас надолго.       2-я Гвардейская кавалерийская дивизия вернулась в тот день на ночлег на прежнюю стоянку во Владиславов. Таким образом, к вечеру 29 июля выяснилось присутствие к западу от Владиславова, примерно у Вилюнен, более бригады немецкой кавалерии с пехотой. Затем в Сталупенен обнаружились 33 и 41 пехотные полки с артиллерией, с охранением по линии Шугерн – Велиотен, а далее к югу – кавалерийская застава.

***

      Ночью начальник Эйдкуненской группы Бельгард получил донесение от генерала Казнакова: 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия на рассвете 30-го июля выходит на поиск севернее Бильдервейчен. Просит прислать офицера для связи в Станайце. Было ясно, дело намечается серьезное.       Утром Хан Нахичеванский распорядился дать Эйдкуненской группе отдых – кони, по правде сказать, были выбиты, – но, если прижмет, велел поддержать 1-ю Гвардейскую кавалерийскую дивизию. Между тем Бельгард уже донес, что у Бильдервейчен засела немецкая застава, да и шум стоит, по всему видно, артиллерию тащат со стороны Сталупенена. Так что третья дивизия получила приказ быть в готовности к девяти часам. Казнаков, мысля по-гвардейски решительно, приказал полку, стоявшему от Лауцкайне до Шикшнево, идти лавой на всем фронте. Второй полк – в поддержку, остальные стояли у Станайцы в резерве. Наши спешенные эскадроны Конного и Кавалергардского полков, с артиллерией за плечами, выбили немцев с нескольких хуторов на Липоне, но тут же попали под злой ружейный и батарейный огонь с высот Бильдервейчен.       Пока шла возня у Липоны, 3-я кавалерийская дивизия успела подойти к имению Бояры и развернуть батареи. С их помощью быстро заставили немецкие пушки замолчать. На том Казнаков счел задачу выполненной. Гвардия вернулась через границу на квартиры, а 3-я дивизия ушла в Вержболово. Немцы к вечеру сами снялись с Бильдервейчен и откатились на Сталупенен.       Но отдыхать никому не пришлось: под вечер донесли, что к югу от Волковишек прорвались эскадроны немецких конно-егерей. Хан вспылил, велел второй дивизии выдвинуться из Вержболово немедля и «смести гадов к чертовой матери, чтоб и седла не нашли». Говорили в штабе, он был сильно раздражен, заявлял, что прорыв немцев – прямое указание на то, что разведка наша ни к черту, и, как результат, разразился суровым приказом: отныне каждая дивизия должна высылать ближние разъезды каждые шесть часов и держать дальнюю разведку в действии трое суток.       Следующий день прошел спокойно, разве что немцы попробовали на закате щупнуть нас пехотой у Бояр и Киндервейчен. Попробовали, да и передумали: встретили наших гвардейцев и мигом остыли.       Впрочем, в штабе армии, как водится, ворчали. Нахичеванскому ставили на вид, что разведка, мол, чересчур вальяжна. Говорили, что конница Хана действует недостаточно активно: противник стоит, а мы все ищем, где он стоит. Хан же тем временем готовил сосредоточение у Владиславова, чтоб 2-го августа двинуть всю конницу через Вилюнен и Пилькален. План смелый, но рискованный, ведь при таком раскладе фронт от Вержболово до Выштынца оставался открытым. Командование, однако, риск этот одобрило. Видно, поверили кавалерийскому чутью Хана.

Топтание у Вержболово

      Утро 1 августа выдалось пасмурное. Низко плыли подгоняемые ветром серые косматые облака, будто рванина нищего, вознесшаяся в небеса. Во дворе знакомая картина: выведенных из сараев лошадей зачищали нижние чины под строгим, неослабным оком вахмистров и взводных. Две наиболее прыткие кобылки вырвались и, распустив хвост трубой, галопировали по двору, никак не поддаваясь нескольким, бегающим вокруг них конногвардейцам. В отсутствие других развлечений, мы наблюдали за этим зрелищем из окна, комментируя действия ловцов и выкрикивая противоречивые советы, которые те, разумеется, не могли услышать.       На столе в комнате, заменяющей нам столовую, уже уютно шипел большой медный самовар. Выспавшиеся, свежие, только что умывшиеся холодной водой, господа офицеры, дождавшись развязки в поимке беглых кобыл и потеряв интерес к событиям во дворе, наливали себе чаю и рассаживались за столом.       Около десяти утра против Эйдкунен немцы двинули на Бояры два пехотных батальона при поддержке артиллерии. Орудия работали бодро, с шумом. Постепенно фронт их атаки развернулся южнее – на Эйдкунен и Кибейки. 3-я кавалерийская дивизия немедленно выдвинула к северу от Кибарт один полк, а к югу – два полка с артиллерией. Наши конные батареи открыли огонь, отвечая немцам залп за залпом.       После полудня генерал Бельгард запросил у Хана Нахичеванского подтянуть 2-ю кавалерийскую дивизию, а нам, 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, было приказано оказать содействие.       В тот день мы в первый раз попали под артиллерийский обстрел. Что и говорить, ощущения были самые бодрящие будто душу вывернуло, но жив почему-то. Хотя все и храбрились друг перед другом, нарочито держась молодцами, по глазам видно было взвинченную напряженность, охватившую конногвардейцев. Лошади заметно нервничали, а во всадниках – та же дрожь, только под мундиром не видать. Во время нашего продвижения откуда-то слева лупила по нам немецкая батарея: свист, потом это проклятое шипение, и над головой хлоп – ватное облачко, звонкий треск разрыва, и осыпает тебя мелкой землей. Красота, черт бы ее побрал! Главная штука – в штаны не наделать от восторга.       Пока шла по нам безрезультатная пристрелка, мы, в поводу ведя ерепенящихся со страху лошадей, ушли налево в лощину, а неприятельская батарея, потеряв цель, стрельбу прекратила. К шести вечера батареи 3-й Кавалерийской дивизии заставили замолчать немецкие пушки, бой затих, а дивизия откатилась в Вержболово, усилив сторожевое охранение, но, сказать по правде, людей и коней уже поубавилось: из восемнадцати эскадронов осталось десять.       Допросили пленных. Оказалось, это шел на нас 1-й гренадерский прусский полк. Бельгард, заосторожничав, решил, что немцы уже под самой границей, и снова запросил в подкрепление 2-ю Кавалерийскую дивизию да, если можно, еще бы батальон пехоты… а лучше полк, чтоб уж наверняка.       Тем временем немцы сунулись и под Владиславов, но там их быстро остудили артиллерией 2-й гвардейской дивизии. Первая же дивизия весь день стояла наготове – хоть сейчас в седло. В три часа выслали наш полк с шестью орудиями на поддержку третьей. Дошли до деревни Шикшнево и там притормозили. Помощь, оказывается, не понадобилась. К пяти вечера немцев уже прижали: 3-я дивизия пошла вперед и сама отбросила их.       На следующее утро, 2 августа, пришло донесение: немцы стоят крепко на линии Бильдервейчен – Велиотен, их сторожевое охранение всего в двух верстах от нашего. Железную дорогу от Тольмингкемена к Сталупенену охраняют как зеницу ока. Но приказ – есть приказ: 3-й дивизии велено было к двум часам быть во Владиславове, через Шикшнево. Эйдкунен и Кибарты держать, сколько хватит сил. Пехота подтягивалась, даже 25-я дивизия подходила к Волковишкам.       Но, черт побери, с утра все переменилось. Немцы, видно, решили, что пора, и в девять открыли адский огонь: по Кибартам, по Боярам, по Эйдкунену. Бояры держались, но немцы полезли батальоном, как тараканы. С запада и севера они жали на Эйдкунен, наши пехотные заставы под командой полковника Кобиева дрались как черти, но к двум часам фриц был уже в северной окраине. Пришлось отходить, сперва к Кибейкам, потом к Вержболовскому лесу.       К этому времени вся 3-я Кавалерийская дивизия была в бою: один полк с батареей к северу, два – к югу от Кибарт. Между Вержболовом и Волковишками, где располагался штаб конницы и имелась телефонная связь – редкая роскошь на войне. Когда доложили, что бой разгорелся, сверху велели держаться, но в решительный бой не лезть. Сказали, что пехоту подбросят на грузовиках – чудеса техники! – и что Павлоградские гусары уже идут на помощь.

***

      Полк наш был поднят по тревоге еще с семи утра. Люди спешно седлали лошадей, натягивали амуницию, разбирали пики. Слева уже гремело, ясно было, что бой идет близко, но распоряжений двигаться не поступало, велено – ждать. Отпустив подпруги, конногвардейцы садились на завалинках или просто на траве, держа в поводу лошадей.       Потихоньку разговорились, хоть и недалеко трещал ружейный огонь, смеялись даже, будто не война, а сбор на ученье. Только временами кто гаркнет на коня коротко, сердито. Стены дома и сараев скрылись за ровными рядами прислоненных к ним длинных пик. Кругом все серебрилось от обильной росы, отражающей уже яркое солнце. Через час пришел, наконец, приказ выступать. Подтянули коням подпруги и разобрав пики, по одному гуськом выходили со двора, садились в седло и выстраивались вдоль тропинки.       Генерал Казнаков, узнав о бое под Эйдкуненом, в девять часов выслал наш Конный полк с шестью орудиями на поддержку третьей кавалерийской дивизии, направив нас к имению Гутково. Чем ближе подходили, тем громче гремела артиллерия и трещали винтовки.       В Гутково к нам присоединились два эскадрона кавалергардов из сторожевого резерва. Там же узнали, что немцы с утра, введя крупные силы, повели наступление на станцию Вержболово, зацепив и охранение кавалергардов. Фриц, однако, нарвался на наши передовые пехотные части, что уже подходили к месту, но все равно лез вперед, будто ему там медом было намазано.       В какой-то момент высоко над нами пару раз шлепнуло в воздухе. Немецкие шрапнели. Слава Богу, без толку. Ни людей, ни лошадей не задело, только звоном в ушах отозвалось. Наши спешенные конногвардейцы и кавалергарды отбили немца и пошли вперед: прижали два его батальона, что пытались обойти с севера позицию отряда полковника Кобиева, и оттеснили их к юго-западу. Наша гвардейская батарея отвлекла на себя часть немецких пушек, тем самым здорово выручив Кобиева.       С севера хорошо поработали и новороссийские драгуны. Их батарея заткнула немецкие орудия у Бильдервейчена и прошила снарядами тех, кто засел в северной окраине Эйдкунена. Тем не менее положение Кобиева все равно было ни к черту: немцы в Эйдкунен вошли, артиллерию подтащили почти на два километра, одно из наших орудий подбито, правый фланг у Бояр обошли, и тамошние наши откатились. К счастью, около двух часов дня в Вержболово на грузовиках прибыла рота из 25-й дивизии. Ее сразу направили к Кобиеву, в Кибарты. К четырем часам подошла вторая рота и четыре эскадрона павлоградцев.       Бельгард прикинул, что против нас действует не меньше пехотной бригады, а ближе к вечеру и вовсе целая дивизия: фронт растянулся, огонь густой, артиллерия бьет прицельно. К шести вечера под Вержболово подтянулась батарея 25-й дивизии, стала у юго-западной окраины и хоть немного усилила нашу позицию.       Бой затих только к сумеркам. Цепи 1-й бригады оттянуты были назад на границу. Хан Нахичеванский поблагодарил полки 1-й бригады за боевую работу. Начальник пехотной дивизии, частям которой сильно помогли неожиданное наступление цепей под командой генерала Скоропадского и удачный огонь во фланг противнику 1-й батареи полковника князя Эристова, также прислал свою благодарность.       Нашему полку, целый день находившемуся в бою, сегодня ночью была очередь идти в сторожевое охранение. Отдавая должное усталости людей и лошадей, Хан приказал Конную Гвардию отвести на отдых, а сторожевой участок 1-й бригады перепоручить 3-й кавалерийской дивизии, что, понятно, было воспринято у нас с благодарностью.       Под Кибартами в тот день стоял настоящий ад. Немец жарил так, будто хотел снести посад с лица земли. Тяжелые пушки особенно били по водокачке у вокзала, где был склад бензина, и, если бы попали как следует, пламя видно было бы, пожалуй, из самого Берлина.       Вражеская пехота шла в лоб, навалилась по всему фронту, особенно с севера. Наши артиллеристы отбились, помогло одно-единственное уцелевшее орудие. Ребята, рискуя шкурами, перетянули его на руках через рельсы и лупили шрапнелью почти в упор, шагов с четырехсот пятидесяти.       К девяти вечера патроны на исходе, снарядов нет, все раскочегарено до предела. В это время пришел приказ отходить: пехоте – к озеру Ольвита, кавалерии Бельгарда – на Волковишки, а к полуночи собираться у деревни Обрыв. При этом отдохнуть хотя бы часов шесть, что звучало как чистейшая сказка.       Подвоз пехоты на грузовиках тянулся и после темноты. К десяти канонада стихла, и Кобиев снова занял Бояры: туда подвезли батальон 98-го полка, на Кибартах держались два батальона 109-го – один в резерве. Позицию удержали, Кобиев собирался с рассветом выбить немца из Эйдкунена.       Бельгард донес, что оставляет под Вержболовом пехоту и павлоградцев, а сам собирает дивизию у Обрыва. Но Хан Нахичеванский велел не мудрить: Кобиева отозвать и двумя конными орудиями идти прямо во Владиславов, а пехотой пусть командует старший из пехотных начальников. Подбитое орудие – в Ковно, остальные вывезти. К половине седьмого утра 3-я кавалерийская дивизия должна была быть во Владиславове. Туда же переезжал и штаб. На станции Волковишки находился интендант конницы, с которым надлежало снестись о снабжении всем необходимым. По слухам, у него даже еще оставался овес.       Стрельба, наконец, прекратилась. Воцарившаяся полная тишина, прерываемая изредка лишь жидким охрипшим лаем какой-то бродячей собаки, была особенно благостна после несмолкаемого грохота этого бесконечного дня. На заре неожиданно потянуло сырым холодком. С севера горизонт покрылся тучами.       Я вышел покурить, и хоть зябко было в этой сумеречной сырости в одном кителе, хотелось как-то побыть наедине с собой. Мысль моя была рассеянна и неопределенна. Война вконец смешала все карты. Я и до нее-то был на распутье, а теперь и вовсе не понимал, кто я и где. Даже от родного полка был как будто исторгнут. И где же прикажете искать опору? Ни семьи, ни друзей, и сердечной привязанности. То есть, привязанность, черт бы ее побрал, кажется, никуда не делать, да только вот к чему она? Нет, там все было потеряно безвозвратно. Но начинать с чистого листа не оставалось, кажется, никаких сил.       Я просто не мог представить, что полюблю еще кого-то в своей жизни. Абсурд! Впрочем, можно было бы попробовать, если это не потребует слишком сильного напряжения душевных сил. То есть, если что-то само придет в руки.       Я снова вспомнил об Андрее Аратовском. Мысль эта не показалась противной, и я по-быстрому развил ее в жаркую фантазию. Фантазия тоже, в общем, пришлась по сердцу. Тогда я, решив, что это пока что еще страшно преждевременно, стал вспоминать его всего, так сказать, в деталях, во всяком случае, то, что мог припомнить. От этого, впрочем, сделалось еще горячее, ибо был он, с какой стороны ни глянь, по всем статьям хорош. Во всяком случае, на мой вкус. Под конец, я заключил, что если бы он проявил инициативу, я, пожалуй, не стал бы возражать, хотя сам, конечно, в новое пекло не полезу, – хватает еще ожогов и от прежнего. Вскоре косой мелкий дождик загнал меня в комнаты.

***

      Между тем, сосредоточение корпусов 1-й русской армии было закончено, и 3 августа их авангарды должны были подойти к границе. Закончился первый период деятельности армейской конницы. Мобилизация и сосредоточение 1-й русской армии прошли без помехи со стороны немцев. Сведений о русских передвижениях и группировке наших войск немцы от своей войсковой разведки, очевидно, не получили.       Нашему командованию была хорошо известна быстрота, с которой мобилизовались немецкие армии, поэтому все железнодорожные перевозки (за исключением кавалерии) оканчивались к востоку от Немана или на этой реке. Русское командование считалось с возможностью наступления немецких армий, на еще неготовые русские войска, и было предельно осторожно. Даже после первой недели войны, когда выяснилось, что немцы не наступают, станции высадки корпусов не были перенесены вперед, и корпуса походным порядком прошли расстояние от Немана до границы в сто и более километров.       Естественно, что разведывательная служба германской конницы не дала результатов. Численное превосходство русской армейской конницы было слишком велико. Но 2-я и 3-я Кавалерийские дивизии, не поддержанные пехотой, были связаны необходимостью прикрывать высадку гвардейской кавалерии, вследствие чего немцы могли маневрировать совершенно свободно. Однако разведка немцев была неудачной, ибо, наткнувшись на конницу Хана Нахичеванского, они избегали боя с русской кавалерией. Даже 2 августа, когда немцы против наших 2 батальонов, 18 эскадронов и 12 орудий направили 9 батальонов с 36-40 орудиями, они не достигли ничего существенного, помешав лишь сосредоточению к Владиславову конницы Хана Нахичеванского.       Русская конница до 2 августа выполнила первую часть своей задачи, прикрыв мобилизацию, сосредоточение и движение армии к границе. Но не слишком ли мала была такая задача при сложившейся обстановке? Можно было бы, кажется, ожидать, что конная масса в 112 эскадронов будет использована с большим результатом. Немцы, собственно, предполагали, что многочисленная русская конница бросится внутрь их страны, чтобы помешать их мобилизации и сосредоточению.       По несколько запоздалым данным нашей разведки, в своих расчетах перевозок немцы учитывали, что линия Тор – Аленштейн – Инстербург является наиболее близкой к границе, которой логично будет пользоваться, и разработали подробный план защиты своего пограничного района. Однако русская конница никаких наступательных задач не получила. От нее требовалось лишь прикрытие мобилизации и сосредоточения своих войск. Такая задача допускала наступление вглубь Пруссии, но с риском, что немецкая кавалерия, избежав боя с русской, проникнет к станциям высадки эшелонов гвардейской кавалерии. Не получая прямых приказаний для наступления, Хан Нахичеванский предпочел осторожный способ действий. Как следствие, наиболее удобное время для вторжения в Пруссию было упущено. В предположениях русского командования намечалась высылка кавалерией разъездов для разрушения немецких железных дорог, но приказание не переходить границы до объявления войны заставило их ждать двое суток, дав время немцам наладить охрану своих железных дорог.

***

      Меж тем, на другом участке фронта, в южной группе армейской конницы происходила вот какая петрушка. Пока в штабе все еще возились с картами и директивами, в южной группе конницы шло свое, кавалерийское движение. В Сувалках с восемнадцатого июля стояла 5-я стрелковая бригада – люди толковые, хоть и без лоска. Для поддержки пограничников выдвинули роты в Пржеросль, Филиппово, Бакаларжево и Рачки.       С двадцать первого начали прибывать эшелоны 1-й кавалерийской дивизии генерала Гурко. Штаб прибыл двадцать третьего, и генерал принял задачу составить левую группу армейской конницы – прикрыть мобилизацию и разведать, что у немцев делается меж Пржеросль и Августовом.       К двадцать четвертому июля стало ясно: немцы у границы шевелятся, кое-где мельтешит ландштурм, но войска их не полны. Наши эскадроны потянулись на разведку: Дубенинкен пуст, Битковен тоже, зато у Борковинен немецкие заставы стоят плотно, а у Мирунскен замечены батальоны с артиллерией. Стрелки у Рачек даже схватку имели – полк пехоты, не меньше, но без пушек.       Двадцать пятого – тишь да гладь. Немцы сидят смирно, словно мыши под веником. Наши эскадроны доходили до Гольдапа и Маркграбова. Все спокойно, только засеки да проволока. Связь с соседями установлена, у Вижайн – пограничники, у Рачек – донцы.       К двадцать седьмому генерал Гурко, хоть и без особого веселья, доносит: «Противник малодеятелен, а что за пехоту принимали – то спешенная конница». Жаловался еще, что тыл у нас не оборудован, и разведка тайная хромает, чем, впрочем, в штабе никого не удивишь.       На рассвете двадцать девятого немцы, наконец, сунулись вперед, атаковали наших у Мирунскен. Стрелки отступили к Филиппово, заняли позицию, дождались подкрепления и отбили атаку. К десяти утра немцы остались при своих, а мы при наших высотах. А к вечеру все улеглось.       Следующие дни прошли под знаком разведки: немцы у железной дороги Маркграбова укрепились, кавалерия их суетится меж границей и полотном дороги. Гурко готовился к рекогносцировке.       Первого августа наши три группы двинулись. Правый отряд прошел через Мирунскен, добрался до железной дороги, взорвал рельсы и телеграф, но, узнав, что бригада отходит, сам повернул. Центральная группа у Голубиен тоже отметилась: порвали дорогу, спалили станцию, отбили немецкий эскадрон и, после славной конной атаки, ворвались в Маркграбова. Потом, по приказу, вернулись в Ольшанку.       Левый отряд у перешейка между Олецкими озерами встретил немецкий огонь из окопов. Бой шел до полудня, но заговорила артиллерия неприятеля и пришлось отходить. Задачу, впрочем, сочли исполненной.       Стрелковый полк полковника Тарновского дошел до дефиле между озерами, потеснил егерей, потом отошел без потерь. Немцы же от Ковален двигались на Мирунскен. Там наши стрелки их дважды били и к полудню вернули все назад. В результате генерал Гурко получил под начало и 5-ю стрелковую бригаду для прочности левого фланга армии. С Летцена неприятель не показывался, но в штабе решили: пускай бригада стоит заслоном, чтобы не лезли.       Целью действий 1 августа было: определить, какие силы немцев занимают Маркграбова. В донесении Гурко говорилось, с частями каких полков ему пришлось столкнуться, но не определялась сила этих частей, так как осталось неизвестным, сколько же батальонов, эскадронов и орудий было у немцев и какой именно отряд составляет постоянный гарнизон Маркграбова или группируется около него. Наконец, осталось неизвестным, куда девались после боя немецкие войска, которые занимали город и его окрестности. Единственный практический результат был – получение уверенности в том, что в Маркграбова и его окрестностях никаких серьезных сил у немцев не имелось.       Для наступления на Маркграбова был предпринят довольно сложный маневр, в желании не только взять город, но и захватить бывшие там немецкие войска, для чего центральная конная группа направлена была в тыл Маркграбова. Однако из этого ничего не вышло, так как начальник центральной конной группы послал на перешеек между озерами Куль и Зеедранкен только 2 эскадрона, а с остальными семью стоял, разрушая железную дорогу, и потом примкнул к стрелкам. Эта группа приняла участие в атаке Маркграбова потому, что, находясь в непосредственной связи со стрелками, попала под прямое распоряжение Гурко.       Наступление всего отряда велось на широком фронте до 15 километров, несколькими колоннами. Для успеха требовалось поддерживать связь между колоннами, а их начальникам проявить разумную инициативу, а не только дойти до указанных приказом конечных пунктов. Между тем связи не было, Гурко мог управлять только теми войсками, которые оказались под боком, начальники же инициативой не блистали, даже плохо вели ближнюю разведку и потому действовали прямо вслепую. К примеру, правая колонна, стоя 4 часа у деревни Монетен, не знала, что в 4-5 километров от нее немецкий батальон ведет наступление от деревни Ковален на деревню Дроздовен.       Самый приказ для наступления был редактирован штабом отряда довольно путано, не давая исполнителям ясного представления о мысли начальника, а перекрещивание колонн ночью повело к атаке драгунами своих же казаков. Короче говоря, в действиях армии на этом участке сказались все недостатки нашей мирной подготовки: неумение вести бои на широком фронте, неспособность поддерживать связь и согласовать действия отдельных колонн, наконец, отсутствие инициативы у частных начальников. Слава Богу, немцев оказалось мало, вот и кончилось дело сравнительно благополучно.

***

      Пока главные наши силы крутились на линии Владиславов-Рачки, к северу от Немана осталась одна 1-я отдельная кавалерийская бригада в 12 эскадронов и с 8 пулеметами, под начальством генерала Орановского. По плану бригада должна была прибыть из Риги и Митава в Тауроген только к двадцать четвертому июля, но, как это у нас водится, поспешили, и уже двадцать первого стояли под Скавдвиле. А до прибытия этого подкрепления граница охранялась пограничной стражей.       Сведения о немцах были следующие: вдоль всей границы – пехота, кое-где конница, а особенно крепко засели в деревне Лаусцарген – до четырех рот и немного всадников. Железная дорога севернее Немана охранялась основательно, на станциях по шесть десятков штыков. Иногда в наших лесах показывались немецкие разъезды. Видать, нюхали воздух перед бурей.       Наши же, для прикрытия мобилизации, расставили пешие и конные сотни пограничной стражи от самого Балтийского моря до Юрбурга. Ближайшая пехота – батальон с четырьмя орудиями в Шавлях, не ближний свет, прямо скажем.       Бригада Орановского выслала один эскадрон в Тауроген и два в Россиены, чтобы прикрыть направление Тильзит-Шавли. Три дня все стояло спокойно: связь с армейским штабом держали по правительственному телеграфу, что, признаться, для кавалерии редкое удовольствие. Не часто приходится отдавать приказы по проволоке, а не через ординарца. Двадцать пятого поступил приказ: выяснить, не переходит ли неприятель Неман, и если переходит, то куда ему вздумалось наступать. Заодно велено было провести разведку и по левому берегу. На этот случай выдвинули два эскадрона с пулеметами к Таурогену –прочесать участок Тильзит-Шмаленинкен. Еще два пошли из Россиен в Юрбург – разузнать, что делается вдоль южного берега реки.       В тот же день немецкий батальон из Шмаленинкен сунулся к Юрбургу, но, видимо, не решился и повернул к лесу. Наша пограничная сотня, было, ушла оттуда, но ее перехватили в Средниках и велели вернуться. Так что граница снова была прикрыта, хоть и тонкой линией.       А вот восьмого августа генерал Орановский наконец решил показать зубы. Главные силы двинулись на Шмаленинкен и атаковали немецкую пехоту. С севера наступали шесть эскадронов с пулеметами, еще пять пошли в обход. Эскадроны спешились, тянулись осторожно, стараясь охватить немцев справа. Но дело пошло туго: немцы, не будь дураки, сами двинулись навстречу, ударили по левому флангу, и нашим пришлось отходить к коноводам. На этом вся атака и закончилась.       К вечеру бригада отошла в Россиены, усталая, но в порядке, прибыла к восьми часам. Там и стояли до третьего августа, высылая разведку по фронту Тильзит-Юрбург. За это время немцы успели 28-го числа занять Юрбург, да уже на следующий день ушли восвояси в Шмаленинкен, оставив за собой только сторожевое охранение. Наши тотчас заняли город, задействовав полтора эскадрона, не больше. К первому августа в Шмаленинкен пришли новые немецкие силы – что-то около двух эскадронов.       Так шла у нас «война на ощупь» – без решительных боев, зато с вечной осторожничающей разведкой, бесконечными телеграммами из штаба, да с лошадьми в мыле, которых часто гоняли туда-сюда совершенно зазря. Все, в общем, ждали, когда грянет же по-настоящему. Известное ведь дело: ожидание смерти – страшнее самой смерти.       Подводя итоги этих первых дней войны, надобно отметить, что в этот период только, проникнув к линии реки Ангерап, вглубь Пруссии, можно было определить, где сосредоточиваются немецкие силы. В то же время необходимость прикрытия сосредоточения и высадки гвардейской кавалерии, удерживала 2-ю и 3-ю кавалерийские дивизии в окрестностях Волковишек первые шесть дней войны, не позволяя выдвинуться значительно вперед.       Разведка ограничивалась высылкой разъездов и разведывательных эскадронов, которые встречали везде части пограничной охраны немцев и далеко проникнуть не могли. Наши кавалерийские начальники понимали, конечно, что таким способом нужных сведений добыть нельзя, и время от времени предпринимали попытки к наступлению, но все это имело характер усиленных рекогносцировок накоротке, с возвращением на прежние стоянки. В общем, сильно было похоже на малые маневры в течение летних сборов, когда войска выходили на дневные учения с тактическими заданиями и возвращались на свои квартиры на отдых. Самое исполнение этих наступлений нельзя назвать искусным, а главное, не было настойчивости в достижении поставленных себе целей, да и цели эти были крайне неопределенны.       Первое вторжение в Пруссию вышло еще в первый день войны: 36 эскадронов растянуты на тридцать километров фронта. Решили идти через Эйдкунен с севера. Разведка к тому времени не имела права переходить границу, а от жителей толку было не больше, чем от случайных слухов. Немцев, говорили, в Эйдкунен видимо-невидимо. Так что пошли ночью в обход, через проселки, вышли к границе у Станайцев, перешли и к утру двинулись на Эйдкунен. Никого не встретив, встали отдыхать, что было прямо необходимо. Особенно измоталась 2-я дивизия, бывшая в пути почти сутки.       К 26 июля гвардейская кавалерия, наконец, вся подошла. Немец держал прочную завесу, и Хан Нахичеванский решил пробить ей дорогу ударом на Сталупенен. Но он назначил в дело только 36 эскадронов 2-й и 3-й дивизий, а сорок гвардейских оставил совсем без дела. Наступление пошло удачно, пока не наткнулись на серьезную немецкую пехоту: тут же поступил приказ отходить.       То же самое 30 июля. Наш выход к Сталупенену остался совершенно непонятным. Все перед фронтом давно было известно: и кто стоит, и где стреляет, но, видно, надо было показать активность.       Лишь у Маркграбова дела пошли чуть живее: 1-я кавалерийская дивизия взяла город, порушила железную дорогу и к вечеру отошла обратно. Командование, конечно, ворчало: разведка вялая, наступления нет, духа мало. Но при этом сами же требовали «действовать на фланг и тыл», что при нашем положении значило уйти с дороги и бросить прикрытие. В итоге вся разведка свелась к мелким разъездам. Посылали обычно 5-6 отрядов по взводу или эскадрону на трое суток. Позднее, когда немцы выставили сплошное охранение у Сталупенена, наши разъезды пошли в обход через фланги, но далеко все равно не прошли: не хватало поддержки.       Следует признать, что первые задачи, составленные в мирное время, были просто непосильны. Попробуй одним эскадроном держать полосу в пятьдесят километров и работать десять дней подряд! Потом стали осторожнее, но все же случалось, что разъезду приказывали три дня бродить среди немецких постов или дважды переходить без мостов Неман под самым Шмаленинкеном.       Поначалу наши разведки прошли довольно глубоко в Пруссию, но вскоре движение стало труднее: немцы укрепились, и дальше линии железной дороги Маркграбова-Гольдап-Сталупенен обычно не пускали. Сведения были все те же, только уточнялась линия немецкого сторожевого охранения.       Стояние на месте, при постоянном соприкосновении с противником, быстро выматывало людей и лошадей. На разведку и охранение ежедневно уходила четверть состава – немалое, черт побери, дело! Силы лошадей поддерживались только обильным кормом и благоприятной погодой.       С 20 по 26 июля конный отряд Хана Нахичеванского располагался в Волковышки в 19 километрах от границы. Такое расположение ставило в опасность пехотный отряд в Кибарты, так как требовалось около 2 часов, чтобы конница могла прийти ему на помощь, кроме того, всякий раз, когда конница ходила за границу и опять возвращалась в Волковишки, лошади делали лишних 38 километров. Думал ли об этом хоть кто-нибудь из командования? Надо полагать, что нет.       Но стояли мы там не зря: отсюда прикрывали направление на Пильвишки, где собирались гвардейские дивизии, и охраняли шоссе на Волковишки. Да и жить было удобно: казармы, пекарни, запасы, лазарет – все под рукой. Когда же гвардия собралась в полном составе, отряд подвинули к границе. Связь с армией и корпусами держалась исправно – по старым телеграфным линиям, а у Сувалк даже имелась искровая станция. Штабные на нее смотрели как на чудо техники, а мы, кавалеристы, все равно больше верили в вестового с запиской под седлом.

Вперед!

Но близок, близок миг победы. Ура! Мы ломим; гнутся шведы. О славный час! О славный вид! Ещё напор – и враг бежит. И следом конница пустилась, Убийством тупятся мечи, И падшими вся степь покрылась, Как роем чёрной саранчи.

А.С.Пушкин «Полтава»

      31 июля наш строгий, славно усатый командующий 1-й русской армией, генерал фон Ренненкампф, выдал приказ № 1: наступаем. К вечеру третьего дойти до линии Владиславов, Пржеросль, ну а четвертого перейти границу. Все выглядело славно и прямо почти красиво. На карте.       На деле же с первого дня пошло-поехало, как обычно. То есть, кавалерия прикрывает движение корпусов, а выходит – сама под огнем. Пока мы у Эйдкунен отбивались, пехота подтягивалась: 25-я дивизия в Волковишки, 27-я – в Кунигишки, а севернее них XX корпус двигался через Пильвишки на Владиславов. Все это беспокойное хозяйство прикрывал Хан Нахичеванский со своей кавалерией. Южнее, от Мереч до Друскеник, под присмотром Гурко, шёл IV корпус.       Хану велели наступать на Инстербург, Гурко – сторожить левый фланг и держать связь со 2-й армией Самсонова. Орановскому поручили прикрывать правый фланг. Только вот беда: новых задач кавалерии так и не дали. Приказ звучал туманно: «выступить в направлениях!», как будто бы сводя всю деятельность конницы к бесцельному движению. Куда? Зачем? Бог весть! У нас шутили, что конница идет вперед, чтобы оживить ландшафт. Что ж, почему бы не поскакать, если надо? Штаб, видимо, решил предоставить Хану свободу действий. Но свобода – палка о двух концах, так что на правом фланге мы двигались почти наугад. Несложно догадаться, что результаты не замедлили сказаться.       Задачи Гурко и Орановского были понятнее, но составлены, будто для учений. Все внимание почему-то приковано было к Маркграбову, где, как выяснилось, и немцев-то не имелось решительно никаких. К тому же, бедняге Орановскому распоряжения стали известны только поздно вечером, когда до исполнения оставалось каких-то полтора дня. А ему, меж тем, нужно было собрать бригаду, пройти сотню километров до Средников и там переправиться через Неман. Так что, когда вся кавалерия стянулась по флангам, прикрывать движение корпусов оказалось попросту некому.       Коль скоро кавалерия очищала весь фронт наступления корпусов и стягивалась на фланги, задача прикрыть направление движения корпусов армии была совершенно неисполнима. Прикрытие движения пехоты ложилось, таким образом, на корпусную кавалерию и на сами корпуса, особенно в районе Эйдкунен, где вообще не было места для армейской конницы между своей и немецкой пехотой.       И все-таки 4 августа армия Ренненкампфа пошла вперед. С боями, местами ожесточенными, продвигались к Кенигсбергу, намереваясь обойти левый фланг германской восьмой армии. Южнее шел Самсонов, которому предписывалось перекрыть немцам отход за Вислу. Немцы же, как потом оказалось, вовсе не собирались отступать – наоборот, заманивали нас вглубь Пруссии, к Гумбиннену.

***

      Что до Орановского – он, как всегда, действовал четко. Его бригада, стянутая с фронта Тауроген-Юрбург, прошла под семь десятков верст до Велионы, оттуда еще пятнадцать до Средников, переправилась через Неман и к трем часам утра 4 августа была в Шаки. Два разъезда ушли в Пруссию, от бригады выставили заставы к границе и выслали разъезды, чтобы связаться со своими – комар носу не подточит!       Одна только была загвоздка: сам Орановский в Шаки так и не мог понять, где именно проходит правый фланг армии, который он должен был прикрывать. Нашел лишь сотню пограничников да телефон в Ковно, через который запрашивал штаб о дальнейших распоряжениях. Ответа, понятно, не последовало. Все, как водится: связи нет, задачи туманны, а кавалерия делает вид, что знает, куда едет. Меж тем, расход на заставы и разъезды потребовал до 3 эскадронов, то есть сил целого отряда!

***

      Начавшийся накануне вечером дождь, к утру уже больше не накрапывал. День наступил теплый, но пасмурный. Опоздав против назначенного срока 6 часов 30 минут, конная группа Хана Нахичеванского к 11 часам сосредоточилась во Владиславове. Задержка эта случилась от того, что 3-я кавалерийская дивизия стала на ночлег у озера Ольвита после боя под Эйдкунен только около часа ночи 3 августа и выступила в 6 часов по пути через расположение 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии. В результате, на дорогах на Владиславов происходило незапланированное скрещивание 3-й дивизии с группой Хана, и мы, естественно, чертовски замедляли движение друг друга.       Здесь судьба свела меня неожиданно с добрым моим другом по кавалерийской школе Сержем Ланским. Мы успели обменяться новостями и несколько раз повторенными на разные лады «как я рад тебя видеть!» в очевидной обоюдной неловкости от внезапности этого странного свидания, и от сугубой необычности обстановки, в коей оно случилось. – Между прочим, вчера получил письмо от своих, – бросил вдруг Сергей, когда стали мы уже разъезжаться. – Сестра велела тебе кланяться. – Так что ж ты волю сестры не исполнишь? – со смешком крикнул я, принимая вид важной персоны, и Серж шутовски поклонился, да так усердно, что чуть не вывалился из седла. На том и распрощались, оба хохоча над его неуклюжестью.       К слову сказать, состав группы Хана Нахичеванского на тот момент изменился следующим образом: одна конная батарея 2-й Кавалерийской дивизии была прикреплена к XX корпусу, куда ранее передали 2-й гусарский полк, и в дивизии осталось два полка с одной батареей, пулеметной и конно-саперной командами. Эти части были подчинены генералу Бельгарду и составили с 3 Кавалерийской дивизией одну Сводную дивизию из 5 полков 3 батарей, 2 пулеметных и 2 конно-саперных команд, всего 30 эскадронов, 18 орудий, 16 пулеметов, а вся группа генерала Хан-Нахичеванского состояла теперь из 3 дивизий: 1-й и 2-й Гвардейских и Сводной кавалерийской: в общей сложности 70 эскадронов, 42 орудия, 32 пулеметов.       Владиславов оказался городишкой поменьше даже Волковышек. Офицеры 3 эскадрона закатили завтрак в кабачке, подле которого мы стояли, и гостеприимно предложили нам присоединиться. Мы с охотой согласились, хоть и боялись, что не хватит времени. Я вызвался узнать, сколько мы здесь должны простоять. Оказалось, что долго. Ну так, стало быть, нам и карты в руки!       Распорядившись о кормежке людей и лошадей, поспели как раз к моменту, когда завтрак наш был готов. Рассевшись за большим столом, принялись за яичницу с зеленым луком и рубленные котлеты. Был здесь, среди прочих, и мой новоявленный интерес, Андрей Аратовский. Сидел он за столом как раз напротив, и я старательно не замечал, как его взгляд то и дело задерживается на мне дольше необходимого. Не замечал, пока мне это не надоело, и тогда я ответил ему столь же внимательным и долгим взглядом. На это он медленно, удовлетворенно улыбнулся, отсалютовав мне бокалом. В ответ я, склонив голову набок, с упреком ею покачал. Он не смутился и не расстроился – дернул подбородком: да ну мол, чего ты артачишься?! Кажется, он был уж чуть под хмельком и оттого оставил всегдашнюю для нашего брата на публике бдительность в пользу несколько вальяжной расслабленности.       Да, у полногрудой и пышнозадой хозяйки кабачка, ярко выраженного еврейского типа, обладательницы косматой, кое-как собранной гривы жеваных блекло рыжих и будто грязных от седины мелких кудряшек, нашлось для нас и припрятанное красное вино. Подавала нам ее дочь, красавица редкостная, впрочем, много понимавшая о своей красоте, что сильно ее портило. Бросая на нас по временам ласковые, чуть насмешливые взгляды распахнутых темных глаз из-под длинных ресниц, оттенявших матовую, на редкость нежную кожу лица, она довела кое-кого из господ офицеров прямо до исступления, чтобы не сказать хуже. Впрочем, вполне возможно, виной была не ее несравненная внешность, а оказавшееся довольно крепким вино и долгое отсутствие поблизости женского общества. Обмениваясь украдкой мнениями касательно ее внешности, мы порешили, что звать ее должны непременно Рахилью, и уже спорили, понижая тон, на кого из нас мог бы пасть ее выбор.       Участвовал в споре, конечно, и я, то и дело ощущая на себе насмешливо-ироничное внимание Андрея, и от того проявляя еще больший показной азарт. Наконец, я не выдержал, зыкнул на него почти что злобно, а он на это задорно мне подмигнул, и я против воли осклабился в ответ: да что ж с тобой поделаешь-то, сукин ты сын?! И девица, и ее мать в какой-то момент наперебой принялись рассказывать, как было им страшно два дня тому назад, когда по городу стреляла германская артиллерия, и как высидели они весь этот день в сыром погребе. И безобразная мать, и красавица дочь во время рассказа, сопровождаемого непрерывной жестикуляцией и передаваемого их гортанной прерывчатой речью, удивительно стали похожими друг на друга, чем окончательно развеяли опутавшие было и меня чары.       Но не таков был мой друг Костя Князев. Приняв самый коварный вид, улучив момент, пока мать отвлеклась ответами на вежливые наши расспросы, он проскользнул за дверь, в какую-то каморку, где скрылась только что прекрасная юная иудейка. «Хорошей охоты, Маугли», – бросил ему вслед Самойлов с лисьей усмешкой. Все господа офицеры, продолжая деятельно отвлекать мать, были, конечно, заинтригованы, чем же кончится эта вылазка. Не прошло, однако, и минуты, как Костя бесславно явился пред наши очи с покрасневшей от заработанной оплеухи левой щекой и нарочито хитрой ухмылкой, коей безуспешно пытался прикрыть несомненное разочарование и загримировать посрамленную гордость.       Когда хозяйка покинула нас, исчезнув в недрах кабака по каким-то своим делам, Костя, в ответ на наши расспросы, только плечами пожал: – Оказалось, господа, что зовут ее вовсе не Рахиль. Да-да, господа, к моему разочарованию она носит совершенно прозаическое имя Малки. Ну я и решил, что связываться не стоит и труда.       Все мы разразились на это дружным гоготом, и офицерский суд чести, по законам военного времени, тут же, на месте вынес Косте приговор: выпить штрафную за эту позорную капитуляцию.       После завтрака спустились мы с Костей к реке и долго шли по дорожке, вьющейся среди низкорослых кустов, вдоль покатого песчаного берега. Плеск воды был ленив, завлекателен. Вот бы сбросить с себя форму, да сигануть в речку! Жаркой и стыдной вспышкой мелькнуло в сознании воспоминание о купании в Ильинском далеким, навсегда потерянным летом, низкое гудение шмелей, горячечный румянец на щеках Кости и влажное, настойчивое тепло его спорой ладони.       Сердце дало сбой, дыхание чуть трепыхнулось не в такт. Я заставил себя посмотреть на Костю. Костя щурился на яркое солнце, разглядывая противоположный берег. Косте не было дела до моих мучений. На той стороне реки виднелись проходящие на север части Сводной дивизии. Дойдя до болотистой долины пограничного ручья, впадающего в реку, мы приняли влево и вышли к мосту, по одну сторону которого располагалась наша таможня, а по другую – прусская, сейчас обе, конечно, совершенно пустые.       Я теперь не мог перестать на него коситься. Странное дело, отчего все это вспомнилось именно здесь? Служили мы в одном полку, и уж сколько лет прошло с тех пор, как он учил меня неназываемой науке, и, вроде бы, давно он примелькался, и был просто полковым товарищем. Отчего же нынче так взволновал меня смуглый высокий его лоб и вольный разлет черных бровей? Отчего вдруг захотелось спрятаться от пронзительно хищного карего взгляда, и вместе с тем, чтоб смотрел на меня вот так еще? Должно быть, в голове у него все та еврейская вертихвостка, вот и взгляд блудлив. Как посмела она отвергнуть его такого?! Как хорошо, что отвергла, и он идет сейчас со мною. Или это все из-за змея-искусителя Андрея?! Растравил во мне былое, от чего бы отречься навек, и вот оно теперь мечется, бросаясь на всех подряд. И куда мне с этим бежать? Здесь, где ты ежечасно у всех на виду. Как хорошо, что Костя не знает моих мыслей.       За мостом устроена была дамба, пройдя которую мы вышли в крошечный городок Ширвинд и сразу попали на его главную улицу, упирающуюся в высокую кирху, с поставленным перед ней памятником Бисмарку. Поражали несколько прекрасных магазинов с большими стеклянными витринами, совершенно несоразмерными с величиной этого городка. Жители все ушли, и мы встретили только нескольких пехотных солдат, рассказавших нам, что их батальон на позиции, a кавалерия и пехотные разведчики двинули вперед.       Вернулись мы к полку как раз вовремя. Только успели перевести дух, как дивизию подняли по тревоге и двинули к мосту через Шешупу. Чтобы придать делу подвижности, приказано было бросить весь обоз второго и первого разрядов во Владиславове: идти налегке, с зарядными ящиками, патронными двуколками и лазаретными линейками. Из вьюков – лишь подрывные. Все бы ничего, да некоторые до того увлеклись идеей маневренности, что не взяли даже телефонные двуколки. В штабе потом долго чесали головы, как же без связи управляться?       Разведка донесла: верстах в двадцати к западу, под Пилькалленом, стоит немецкая кавалерия, прикрытая пехотой. Хан Нахичеванский, хотя и имел почти втрое больше сил, не стал переть напрямик, а распорядился перейти границу севернее Владиславова. Сводную дивизию направили на Жолтыны. Там она должна была переправиться через реку. Но оказалось, у Жолтын берега крутые, артиллерии там не пролезть, пришлось Сводной искать новый брод у деревни Рукшне.       Моей же 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии повезло в этом плане больше: между Владиславовом и Жолтынами нам попался удобный переход, твердое дно, не слишком крутые склоны – переправились быстро, без задержек, да и матерной ругани на будущее сэкономили. В Сводной, надо полагать, ею поиздержались.       Солнце, показавшееся было днем, снова, и кажется окончательно, скрылось за облака. Мы стояли на лугу, служащем, судя по многочисленным следам и вытоптанной траве, деревенским пастбищем, поджидая остальные подходящие части нашей дивизии. Послышалась команда «к коням», потом «садись», и наш полк снова вытянулся в походную колонну. Пройдя мост, вышли на шоссе, что тянулось от Владиславова на север.       Впереди шел штаб дивизии, во главе с генералом Казнаковым, и штаб конницы с генералом Ханом Нахичеванским, причем Хан, в накинутой бурке, держался несколько поодаль, сосредоточенно молча и поминутно взглядывая на палетку с картой. Его штаб опрашивал на ходу только что приведенных двух пленных немецких улан – оба блекло-рыжие, светлоглазые, как две моли. Но держались отменно, не дрейфили.       Пройдя четыре версты, повернули на проселочную дорогу. Справа лощина с текущим по ней ручьем, слева – сплошной косогор, скрывающий нас со стороны границы. Пройдя еще верст шесть, снова построили резервный порядок и спешились на большом лугу, справа от дороги. Кирасиры, выдвинутые в авангард, свернули круто налево и скрылись за холмами и разбросанными хуторами.       Часам к двум пополудни Хан Нахичеванский распорядился выдвигаться на Шиленен. План, по сложившейся традиции, вышел отменно хорош на бумаге: Сводной дивизии – обойти местечко с севера, нам, 1-й Гвардейской, – идти прямо на него, а 2-й – зайти с юга. Все это хозяйство должно было двинуться в четыре часа, чтобы к вечеру взять Шиленен в клещи. Жаль только, что противника там не оказалось и за яйца клещам нашим схватить было решительно некого. Хану, видно, донесли неверно: кто-то пустил слух, будто в местечке засела немецкая пехота. На деле же – тишь да гладь, лишь мелкие немецкие разъезды крутились по околицам. Наши кирасиры выкурили их без особого труда: пара залпов, легкая кавалерийская суета и всех делов.       В 17 часов поступил приказ стать на ночлег нашей 1-й Гвардейской кавалерийской– в Шиленен, Сводной кавалерийской дивизии – севернее деревни, а 2-й Гвардейской – южнее. Когда въезжали в местечко, во дворах перед нами валили густые клубы черного дыма, затем стал пробиваться кое-где и огонь и послышался характерный треск начинающегося пожара.       Расположились мы по дворам, справа от большой дороги. От пожара на другом конце местечка занялось несколько домов и над ними колыхалось большое пламя. Наши солдаты вместе с жителями долго тушили огонь. Через час как-то сразу все потухло, отчего сумерки резко сгустились до того, что дома и даже высокая кирха потеряли свои очертания. Все части стали на тесных квартиробиваках, и почти все лошади и люди были под открытым небом. Сторожевое охранение выставили кругом расположения. Ближнюю разведку каждая дивизия вела впереди своего участка, а для дальней разведки было выслано три разъезда.       Нам, офицерам, досталась чистенькая, на редкость аккуратная, квартира полицейского чиновника, по-видимому только что уехавшего со своей семьей. Нас всех жутко позабавили развешанные на стенах картоны с сентиментальными нравоучениями, начертанными витиеватым готическим шрифтом, как бы подчеркивающим их значимость. В спальной, к примеру, висел целый гимн кровати, с откровенным перечислением всех важных и многообразных функций в ее службе человечеству. Что ж, во всяком случае с этим, после дня, проведенного в седле, с немцем трудно было поспорить.       При виде разбросанных по дому детских игрушек, я с грустью подумал о том, как тяжело теперь, должно быть, приходится их маленьким хозяевам, и аккуратно пристроил на комод медведя с надорванной правой лапой и уложил в крохотную кроватку растрепанную куклу.       Легли спать на постелях, матрацах и мягких диванах, подложив под головы наши неизменные резиновые надувные подушки. Засыпая, я слышал, как в столовой часы выбивали десять ударов, и как уютно, успокоительно вторила им в гостиной кукушка.             Чтобы утихомирить раздраконенную событиями дня взвинченность, я долго пытался притвориться и убедить сам себя, что лежу в своей постели в Ильинском, что мне не более, чем пять лет, что лето еще не закончилось, и потому нескоро нам с Маришей возвращаться в промозглый Петербург к отцу, а стало быть, впереди еще масса свободы и игр на приволье, и утром за завтраком меня встретят лучистые серые глаза дяди Сержа, который нарочито строго поинтересуется, каково мне спалось и тщательно ли я вымыл руки.

***

      Из всей этой канители третьего августа становится ясно одно – наша армейская конница чересчур ушла к северу от общего направления наступления и, по сути, проехала мимо дела. Немца с дороги на Пилькален не согнали, толком ничерта не добились, да и от границы отошли всего на восемь верст – смешно сказать. Зато лошади пробыли под седлом с шести утра до десяти вечера, люди вымотались до крайности, а результата – ни на грош. Настроение, скажу откровенно, было кислое: кавалеристы устали, как собаки, да еще без толку гонялись по пустым дорогам за невидимым противником. Все это феноменально расхолаживало.       Тем временем немцы действовали куда осмотрительнее. К ночи против нас уже стояли их I корпус и 1-я кавалерийская дивизия, так что передовой наш III корпус уперся прямо в немецкую пехоту под Геритеном. Утром четвертого все это развернулось в дело: III русский корпус пошел вперед с боем, стараясь обойти Геритен с юга, а рядом XX корпус охватывал Бильдервейчен с северной стороны.       Между ними зияла дыра в пятнадцать километров – где-то там маячил наш IV корпус, шедший уступом назад и направлявший правую дивизию на Мелькемен. Промежуток прикрывали казаки, коней пятнадцать, не больше, так что прикрытие было, что называется, символическое.       И вот тут немцы сыграли тонко: начальник их 2-й дивизии, имея всего пять батальонов и тридцать пушек, выдвинулся из Тольмингкемена вдоль железной дороги и ударил нам во фланг и тыл. Наши, шедшие на Геритен, донесения казаков о противнике с юга проигнорировали – мол, показалось. Не показалось. Немцы выскочили как из-под земли, и вся дивизия, ошарашенная, покатилась к границе, как горох по наклонной плоскости.       Ближе к вечеру, впрочем, ситуация выправилась. Наши охватили северный фланг у Бильдервейчена, отбили у немцев несколько орудий, заставили их отойти и загнуть фронт. Немцы удержали Сталупенен, но ночью, не потревоженные нами, спокойно ушли к Гумбинену.

***

      Пока шел бой у Сталупенен, Хан-Нахичеванский, получив сведения, что неприятельская кавалерия ночевала у города Пилькален, принял решение ее разбить. Наша конница была направлена на фронт деревни Рудчен, местечка Вилюнен тремя колоннами, в каждой по одной дивизии.       На рассвете на большом лугу у южной окраины Шилленена, после спокойно проведенной ночи, строились русские полки и батареи, снова собираясь в поход. Трава еще волшебно серебрилась от росы, и восходящего солнца не было видно на небе, хотя башни кирхи и верхушки деревьев начинали уже золотиться и розоветь. Скоро наш полк выдвинулся, вытянувшись по проселочной дороге. Смурные спозаранку конногвардейцы, покачиваясь в седлах, мрачно глядели по сторонам и друг на друга, но мало-помалу просыпались по мере продвижения вперед под протягивающим зябким предутренним ветерком, начинали переговариваться, обмениваться обычными походными шуточками и смешками.       В какой-то момент подъехал ко мне Андрей Аратовский на горячащемся кауром жеребце. – Вот вы где! Наконец-то я вас нашел! – воскликнул он вместо приветствия, и когда я, несколько сбитый с толку этим явлением, вопросительно на него уставился, то полез в карман, с усилием удерживая на месте приплясывающего своего скакуна, и протянул мне свеженькую пачку папирос «La Ferme». – Говорят, долг платежом красен! – Ну что вы! Это лишнее, – ответил я, улыбнувшись. – Я ведь вас угостил, а не в долг дал. – Да бросьте! Возьмите! Настаивал он. Я, по случаю, во Владиславове целый ящик раздобыл. Берите, никогда лишними не будут. – Что ж, будь по-вашему, – согласился, наконец, я, принимая от него нежданный гостинец. Он, отчего-то страшно довольный, приложил два пальца к виску и рванул с места догонять свой эскадрон, дав волю своему нетерпеливому коню.       Пройдя версты четыре, миновали линию сторожевого охранения, занятую кирасирами Его Величества с серыми от бессонной ночи лицами. Двигались медленно, почти исключительно шагом, и я не вполне понимал, к чему была эта медлительность и осторожничание. Мягко, убаюкивающе скрипела кожа седел, позвякивал металл сбруи, мерно выстукивали множество подкованных копыт, поднимая пыль.       Передовые части немецкой кавалерии, занявшие холмистые перелески с хуторами на линии деревень Ушбален, Иогшен, встретили нас ружейной стрельбой. Подходы к позиции противника сплошь ощетинились проволочными изгородями, вынуждая конницу вести наступление в пешем строю, но взвод конной артиллерии, уже пристреливался по неприятельским цепям, давая надежду на скорую команду «по коням».       Густая трава испускала сладкий медовый запах, по голубому небу лениво ползли белыми овцами облака, в цветах гудели шмели и осы, а над нами слышен был полет других, смертоносных насекомых – ружейных пуль. И какой же нелепостью казалось это смертоубийственное вмешательство человека в царившую вокруг благость, в кропотливую работу насекомых, всем своим видом демонстрировавших, что жизнь для них продолжается, несмотря ни на что, что никакими походами людей друг на друга не остановить привычный цикл смены времен года и сопряженных с ним забот и радостей всякой живой твари. Покуда жива.       В конце концов, под напором нашей артиллерии, немцы дрогнули и стали отступать. Оседлав коней, мы начали их преследование. У следующего большого селения, широко разбросанного на местности, нас снова встретил ружейный огонь, но движением лавы наши эскадроны сбили неприятеля и заставили его уйти. Рельеф здесь был холмистый, влево уходила насыпь узкоколейной железной дороги, с которой и велся обстрел. На холмах пройденных уже нашими дозорными, видны были перебегающие туда немцы, стреляющие нам во фланг.       Попав под ружейный их огонь, мы отошли в лощину и спешились. Вернувшиеся разъезды донесли, что перед нами неприятельская конница силою около бригады с одной батареей, и дали ориентировку местоположения до дерзости близко подъехавшего неприятельского артиллерийского взвода.       Поседлав коней, наш полк и пристроившиеся к нам кавалергарды в рассыпном конном строю устремился в их направлении. Наконец отброшена тягомотина промедления и нелепых спешенных перемещений! Наконец настоящее дело! Кровь весело побежала по жилам, грудь вбирала воздуха, насколько могла, и дурная бесшабашность охватила все мое существо.       Быстро перейдя с рыси в галоп, я как-то неожиданно, в азарте скачки, вынесся вперед, обогнав свой эскадрон. Позади слышался знакомый, обнадеживающий гул идущей на рысях конницы, вселявший в меня уверенность и одновременно подстегивавший не сбавлять темпа яростной скачки. Не удержавшись, я обернулся и увидел ослепительно сверкающие на солнце клинки шашек и копья пик подходившей лавы конногвардейцев. Немецкая артиллерия, конечно, немедля перенесла на нас свой огонь, – уж слишком лакомой мы были для нее целью.       Бухнули внезапно один за другим два орудийных выстрела. Близко из кустов по другую сторону дороги, показались два огонька и тотчас затем разорвались над нами две шрапнели. Будто горох посыпались кругом частые пули, когда я буквально влетел в густое белое облако дыма. Лошадь подо мною резко начала оседать, и мне сперва показалось, что моя нервная ахалтекинка Песня просто опрокинулась от неожиданности, ослепленная образовавшимся пороховым туманом. Я попытался было урезонить ее страхи и заставить идти ровно, но в следующее мгновение меня прямо вышвырнуло из седла, и я кубарем покатился по траве, не успев сообразить, что, собственно говоря, произошло.       Подскочил на ноги просто по инерции, ошалело озираясь и как-то отстраненно, будто и не про себя самого, начиная понимать, что чуть было не распрощался только что с жизнью. Сердце понеслось бешеным галопом, в ушах стоял гул и звон от разовравшегося снаряда, глаза разъедал дым, а расшибленное тело ныло как-то везде сразу. Я ошалело оглядел себя и не без удивления понял, что, кажется, на мне нет ни царапины. Песня тоненько ржала от боли и ломаными брыканиями, заваливаясь снова и снова на бок, все упорно пыталась подняться на ноги. Оказалось, ей здорово досталось от осколков и пуль, и выходило, что она прямо спасла меня, прикрыв своею грудью.       Только было я умилился этому факту, как подлетел ко мне из ниоткуда вестовой, громко призывая криком и жестами садиться к нему в седло. Тут же с диким топотом стали проноситься мимо конногвардейцы, которые, по инерции, да в дыму могли бы запросто втоптать меня в землю. Отъезжая обузой в чужом седле, я видел, как Песня моя все же нашла в себе силы встать и, прихрамывая и пошатываясь побрела за нами. Запоздало поймал себя на мысли, что надо было бы, пожалуй, пристрелить ее, дабы избавить несчастное животное от мучений, и тут же оторопело подумалось: «А хватило ли б духу?». Меж тем, немецкая цепь бегом бросилась с коням и начала отступать, галопом уходя от нас. Посланные за ними, разъезды прислали донесения об их спешном отходе по направлению к городу Пилькален.       Болтаясь кулем в седле вместе с подхватившим меня вестовым, я добрался до коноводов, где пересел на единственного оставшегося у меня фронтового коня Бархата. В деревне Грумбковкейтен, из которой только что ушли немцы, повсюду виднелись свежие следы кавалерийского бивака: разбросанные солома и сено, валяющиеся консервные банки, а по улице – отпечатки многочисленных подков.       Некоторое время спустя, увидел я ковыляющую в нашу сторону раненую кобылку. Приглядевшись, обнаружил, что то была моя Песня. Странным показалось мне, что крови на ней, как будто не было, лишь вздулся нездорово живот, но видно было, что она сильно страдает, все время неестественно вытягивая шею и скаля зубы. У меня на глаза невольно навернулись слезы. Я погладил ее по гибкой шее, но она брыкнулась, видимо, от боли, и боднула меня лбом в грудь так, что я едва не шлепнулся наземь. Невыносимо было видеть мучения несчастного животного, принесшего себя в жертву ради меня. Я приказал отпустить ей подпруги, размундштучить и вести за эскадроном, в слабой надежде, что ветеринарам удастся все же ее спасти.       Перед нами, в долине, растянулся Пилькален, весь темно-красный от кирпича и черепицы. Направо уходил поезд, на станции виден был еще один с прицепленным к нему дымящимся паровозом. Генерал Скоропадский, рассмотрев в бинокль лежащую впереди местность, пришел к выводу, что город занят слабыми силами, и что необходимо брать его немедля. Своей бригаде он приказал выдвинуться на опушку и послал об этом донесение начальнику дивизии. Вскоре пришли вести, что генерал Казнаков его на это благословляет, а хан Нахичеванский послал приказание 2-й дивизии также без промедления двинуть вперед на город.       Конный полк дебушировал из лесу, что севернее Пилькалена, и развернулся поэскадронно в лаву. Слева из-за деревьев галопом вышел кавалергардский эскадрон князя Гагарина и, не меняя аллюра, взял направление на станцию. Кирасиры, держа шашки и пики к бою, вышли, по приказанию Скоропадскаго, вправо от Конной Гвардии. Неожиданно перед нами вырисовалась широкая канава. Здесь сказалось обучение мирного времени, достопамятные парфорсные охоты и сильно развитый в нашем полку спорт.             Эскадрон с маху взял сложное препятствие, не представившее ни для кого из нас трудности. Изредка посвистывали летящие навстречу пули. Повернув голову направо, я увидел батальную картину редкой красоты: вся широкая долина была полна стремящейся к городу рассыпанной конницей. От зрелища этого прямо перехватывало дух! И я даже пожалел, что не в силах как-то запечатлеть этот редкий и потрясающий душу момент.       Впрочем, вскоре эскадроны уже со всех сторон втягивались в улицы небольшого чистенького городка. Дозорные, с винтовками в руках, всматривались в окна городских домов. На площади еще отстреливались ландштурмисты в штатском, с военными повязками на рукавах. Подле тротуара лежал убитый прусский улан с запекшейся кровью на лице. Я странно отстраненно подумал, до чего быстро притупляется на войне восприятие смерти. В мирное время при виде лежащего на улице покойника в луже крови, я, несомненно, пришел бы в ужас, и, конечно, весь день только об этом бы и вспоминал, теперь же он был как будто просто частью пейзажа.       1-я бригада и эскадрон кирасир стали и спешились на площади, посреди которой в сквере возвышалась кирха. Оттуда вышел пастор и о чем-то говорил со Скоропадским. Кони нетерпеливо переступали копытами по брусчатке, как бы желая понять, это уже отдых или у скачки будет продолжение, и на всякий случай сохраняя во взвинченных мускулах разгоряченность недавней скачки.       Впрочем, наступил уже вечер, и скоро дивизии получили приказ стать на ночлег в Пилькален и близлежащей деревне Шаметкемен, выставив сторожевое охранение кругом своего расположения и выслав по одному взводу для дальней разведки. О бое под Сталупенен в конном отряде 4 августа не знали. С 28-й пехотной дивизией, подошедшей к Вилюнен, связи у нас не было.       Пока ждали на площади квартирьеров, кто-то из кирасир проник внутрь располагавшегося поблизости ресторана с просторной верандой, и обнаружил там накрытые, будто к приезду русской кавалерии, столы, а в кухне на горячей еще плите куски свинины и целую гору вареного картофеля. Все это было вынесено наверх и разделено между кирасирами. Мы с завистью, давясь слюной, наблюдали, как те с аппетитом принялись уплетать нежданный обед. Только теперь вспомнилось, что с утра мы, собственно, ничерта не ели. А еще вспомнилось, что пора бы оставить седло, потому как ноги и зад ноют уже просто нестерпимо.       Однако же тут ждал меня неприятный сюрприз. Едва ступив ногами на землю, обнаружил, что идти нормально не могу, и довольно ощутимо прихрамываю. Набросившийся на меня полковой лекарь перелома не обнаружил – левая нога была только сильно ушиблена, налилась правда устрашающим черно-красным кровоподтеком и заметно распухла. Колено отказывалось нормально сгибаться, и здорово расшиблен был левый локоть, ныл также и левый бок, весь сделавшийся синюшным, но, в общем, все это было вполне терпимо.       Выйдя от эскулапа, я только было обрадовался, что, наконец, представится возможность в смысле пожрать, как меня вызвали к Гартману. – Мне только что стало известно о вашем падении, ваше императорское высочество, – озабоченно заговорил он, едва я переступил порог. – Что доктор говорит? – Говорит, что опасности нет, ваше высокоблагородие, – нарочито бодро ответил я, борясь с изрядным головокружением и от души надеясь, что не так чтобы громко урчит мое пустое брюхо. – Вот только немного похромаю, но скоро буду как новенький. – Идти можете? – нахмурился он. – Так точно, ваше высокоблагородие! – осклабился я. – Извольте следовать за мною, – скомандовал он, и я сразу скис от того, что идти, на самом-то деле, было больно и вообще хотелось бы уже куда-нибудь пристроить задницу, а не болтаться за начальством, держа себя молодцом, но еще больше потому, что «пожрать» опять откладывалось.       Пришли вместе с начальником полка во вновь образованный штаб конницы. Гартман почти сразу скрылся за дверью помещения, занятого Нахичеванским, приказав мне обождать в «предбаннике». Я бродил под дверью, как неприкаянный дух, пытаясь, что греха таить, за тихим гулом разговора разобрать, в чем, собственно, причина моего здесь присутствия. Вскоре вызвали меня, и все разъяснилось. К своему удивлению, помимо командира полка и начальника сводного кавалерийского корпуса, здесь обнаружился еще и доктор Лукашевич, которому надлежало бы в настоящее время заниматься ранеными. – Как вы себя чувствуете, ваше императорское высочество? – озабоченно поинтересовался Хан Нахичеванский. – Благодарю вас, ваше превосходительство, за заботу, вполне сносно, – растерянно отозвался я, не понимая, откуда такое внимание к моей персоне, ведь мне даже кожу нигде не оцарапало. – Ну вот и хорошо, – с некоторым облегчением, как будто конфузясь, проговорил Хан. – Даст бог, скоро совсем поправитесь. Однако же, медицина, – он кивнул на Лукашевича, – считает, что в седло вам пока лучше не садиться. А потому с завтрашнего дня вы переходите под мое начало. Поездите какое-то время на штабном моторе, а там видно будет, – отечески изрек он. – Но, позвольте, ваше превосходительство… Уверяю вас, эта мера совершенно излишняя. В седле мне даже лучше, чем пешим, и вообще… Что мне делать при штабе? Я человек не кабинетный. Прошу вас, позвольте мне оставаться в полку, хотя бы и при полковнике, а все же в деле. – Это не обсуждается. Считайте, что это приказ, – строго, но не гневно ответил Нахичеванский. – Нам здесь, знаете ли, только августейших покойников не хватало. – Да что со мной может случиться? – возмутился я. – Не смею вас задерживать, ваше императорское высочество, – холодно отчеканил Нахичеванский. – Вы можете быть свободны до утра, а завтра я желал бы видеть вас в штабе для получения дальнейших указаний. Всё.       Я козырнул, звякнул шпорами и вышел. Совершенно убитый, поплелся на выделенную офицерам квартиру, предвкушая новый уровень остракизма, коему буду подвергнут, как только новости просочатся в полк. Стало прохватывать уже холодком, улицы заволок сырой росистый туман, окутав весь город, словно саваном. Ночь была темна, как чернила, и такая же чернота воцарилась у меня на душе. Аппетит пропал совершенно и, пожевав на скорую руку что-то, сварганенное для меня денщиком, совершенно не чувствуя вкуса еды, я скорее отправился на боковую, хоть прочие офицеры еще продолжали сумерничать, кто за разговорами, кто над письмами, кто, внимательно вчитываясь в раздобытые свежие газеты.       Где-то, как казалось, совсем неподалеку, со стороны линии охранения, донесся сначала пулеметный огонь, а затем гул артиллерийской стрельбы. Я насторожился на своем узком диване, прислушиваясь: не поднимут ли тревогу. Но вскоре все стихло. И все же я долго не мог уснуть. Звуки пулеметной стрельбы, темная ночь, туман, редкое выставленное охранение – создавали тревожное какое-то настроение. Не давала покоя мысль о моем переводе в штаб конницы, противиться которому не представлялось никакой возможности, но против которого все в моей душе яростно восставало. Как-то мы сработаемся с Нахичеванским, и что я там вообще буду делать? На стуле сидеть? Одолевала щемящая жалость к раненой, страдающей где-то там лошади. Ныло расшибленное тело, которое теперь, в состоянии покоя, как будто решило, что можно вконец распуститься и заявить мне в полную силу о своем плачевном состоянии. Особенно досадно болело колено, и я стал, наконец, жалеть, что не натер его выданной мне Лукашевичем мазью. Однако же, подниматься и искать снадобье, потом возиться с ним, было уже жутко лень, и потому я продолжал лежать, ощущая, как угрожающе пульсирует место ушиба. Чтобы хоть как-то отвлечься от боли и мрачных мыслей, я принялся анализировать сегодняшний бой.       На подступах к Пилькалену дивизии наши развернулись чинно, как на учениях, и, вместо того чтобы смять немца сходу, завязали огневой бой – добросовестно, но без толку. Потолкались, пошумели, потеряли уйму времени, и тем дали немецкой кавалерии возможность спокойно откатиться на Катенау. Когда мы подошли с востока, а Сводная дивизия – с запада, в Пилькалене, по сути, уже некого было брать: немцы испарились, как утренний туман.       Виноваты были, по правде сказать, наши маневреннее привычки мирного времени – слишком уж осмотрительные. Разведка бесконечно «уточняла данные», начальство требовало все видеть своими глазами, прежде чем решиться шевельнуться. А что там видеть-то? Местность вся в перелесках, хуторах и изгибах – ни горизонта, ни толку. Тут бы действовать по кавалерийскому чутью, а не по карте – но с этим, видно, было туго.       Да и приказ, что нам спустили сверху, был из тех, какие хоть в рамку вставляй: направления движения обозначены, конечные пункты названы, а зачем туда ехать – хоть убей, не поймешь. Начальникам дивизий бумагу сунули прямо перед выходом, они, конечно, поспешили – и пошло-поехало без ясной мысли, цели и письменных указаний.       За целый день конница прошла каких-то двадцать километров, проведя лошадей под седлом больше тринадцати часов! К вечеру все валились с ног, и когда наконец выяснилось, что немцы ушли, преследовать их уже попросту не оставалось сил – ни у людей, ни у животных.       Хан-Нахичеванский, впрочем, честно удерживал немецкую кавалерию у Пилькалена и тем прикрыл Сталупененское направление, но о каком-либо обходе, не говоря уж о действиях в тылу противника, речи быть не могло. Приходилось признать: за третье и четвертое августа мы не только не разогнали немцев, но даже не поставили конную группу в удобное положение для такого предприятия. Все это напоминало не наступление, а какое-то, черт бы его побрал, кавалерийское упражнение в медлительности.

***

      На другой день, торопливо выпив кофе и с особой тщательностью приведя себя в надлежащий вид, никого из однополчан не оповестив о своем переводе, я направился в штаб конного отряда. Выйдя во двор, увидел лежащую на земле, уже окоченевшую, дорогую мою Песню. Осмотрев ее накануне, ветеринары сочли, что дело – дрянь, и она не жилец. Выпущенная вчера на волю, она весь переход проделала вслед за эскадроном, так быстро, как только могла, но, видно, стараясь не терять его из виду, раз с пути не сбилась. Утром бедняга околела во дворе нашего хутора, не притронувшись к овсу, которого ей отсыпали напоследок.       Непостижимо, как достало у нее сил проделать такой долгий путь, только чтобы умереть среди своих. Поразительно, насколько в лошади силен стадный инстинкт. Во всех прочих лошадях эскадрона она всю свою жизнь будет видеть родной табун. Это врожденное свойство заставляет ее одинаково упорствовать в стремлении не отрываться от своих и в стремлении, завидев родичей, к ним присоединиться. Эти лошадиные инстинкты приводят порой к курьезам невероятным.             Мне вспомнился вдруг один случай, бывший в нашем полку во время учений в Красном Селе. Стелясь широким галопом, мой эскадрон шел на фланг заходящей плечом всей массы конницы. По сигналу «прямо», мы перешли в рысь, и тут во взводе моем началось какое-то брожение, гогот и суета. Люди возбужденно перекрикивались между собою, на полном скаку все время оборачиваясь куда-то влево. При этом слух мой уловил несколько раз повторившееся непонятно к чему, слово «дублон».             Не сообразив, что там происходит, я вознегодовал на людей за расшатавшуюся внезапно во взводе в такой важный момент учений, дисциплину, на что шедший поблизости унтер, не прекращая раздражающе скалиться, пытался представить мне какие-то объяснения, совершенно не слышимые в такой дикой скачке. Одно только слово «дублон» снова проскочило мне в ухо сквозь топот копыт и свист ветра.             Лишь когда осели после нашей остановки тучи пыли, поднятые бешено несшейся конницей, сделалось мне ясно, что произошло. В задней шеренге в рядах развеселившихся кавалеристов, с трудом сдерживающих это веселье перед лицом оконфуженного начальства, стоял совершенно измученный скачкой пузатый пехотный полковник верхом на Дублоне, проданном в прошлом году в брак гнедом жеребце нашего эскадрона.             Оказалось, что при виде родной конной гвардии, проходившей во время учебного маневра мимо лагеря пехотинцев, сердце Дублона не выдержало, и он, вместо степенной и горделивой проездки, заставил своего нового хозяина проделать в наших рядах лихое кавалерийское учение. Никакими средствами не сумел злосчастный пехотинец повлиять на следовавшего своей природе жеребца.       С рассвета слышна была стрельба по всей линии охранения. Утром из лейб-эскадрона кирасир пришло донесение, что на их участок наступали немецкие самокатчики, но были отбиты и ушли, оставив одного убитого. При донесении в штаб прислали погоны с цифрой «44» и документы.       К выступлению группа Хана Нахичеванского была готова уже в шесть утра, но со своих сборных пунктов выступила лишь в восемь в общем направлении на Тцулькинерский лес. Ближайшая цель действий этого дня в приказе для движения указана не была. Шли спокойно до перекрестка дороги, где шоссе раздваивалось, тремя колоннами по одной дивизии в каждой: правая – Сводная дивизия на деревню Прицкемен, средняя – 1 гвардейская на деревню Витгирен, левая – 2 гвардейская на деревню Кегстен. Движение было очень сосредоточенное. Фронт движения составлял около 4 километров, и колонны часто шли на виду друг у друга.       Трясясь на мягком сиденье штабного мотора бок о бок с командующим конницей, я испытывал чувство жесточайшего стыда, отводя глаза, когда случалось мне столкнуться взглядом с верховыми собратьями-кавалеристами. Некоторые из них, однако, оказались весьма настойчивыми, не позволяя так просто от себя отделаться.       День сегодня был жаркий, и дивизия поднимала кучу пыли, которую мы, сидя в открытом моторе, глотали по мере продвижения следом. Слой пыли густо покрыл траву и листья придорожных деревьев, отчего они стали серыми. Такого же цвета сделался и корпус некогда черного штабного мотора, и лица сидевших в нем. И вот из этого непроглядного облака пыли вынырнул Андрей Аратовский, поравнялся с нашим драндулетом, пустил коня вровень с его бортом, отдал честь высшим чинам, ну и мне заодно, и, как ни в чем не бывало, заговорил со мною: – Говорят, вы здорово расшиблись. – Да не особенно, – смущенно отозвался я. – Что ж, рад слышать, что преувеличивают, – с сомнением выдал он, поглядывая на мою вытянутую в сторону неподвижную ногу – колено, по правде сказать, жутко распухло и с утра почти не гнулось, причиняя при каждом покачивании мотора жуткую боль. – Лошадь вашу жаль. Редкая красотка была, – сочувственно добавил Аратовский. – Да… – ответил я и сглотнул подступивший к горлу ком. – Но, видите, лекарь считает, что мне теперь лошадь вообще без надобности. – Ничего, все еще переменится, – подбодрил меня он. – Андрей! Где тебя носит?! – донеслось откуда-то спереди. – Да здесь я! – крикнул он туда, в пылевую завесу, и с неуместной какой-то даже ласковостью, обратился ко мне. – Простите, мне, кажется, пора. – Да-да, конечно, – брякнул я, не зная, что на это сказать. Отъезжая, он еще обернулся и озарил меня через плечо до того лучезарной улыбкой, что я прямо просиял в ответ, выдавая себя с потрохами.       На перекрестке остановились, заслышав впереди ружейный огонь. До нас дошли вести, что авангард выбивал застрявших где-то немцев. Позже стало известно, что это столкнулись передовые части средней и левой колонны со спешенными немецкими мелкими частями и велосипедистами 44 и 45 пехотного полка – у деревень Егленинкен, Кегстен, Мальвишкен и Радчен, причем часть велосипедистов была захвачена в плен.       Простояв в довольно скучном и раздражающем ожидании исхода столкновения около полутора часов, мы двинулись дальше и скоро перешли на проселочную дорогу. Ландшафт был сходен с нашим в Белоруссии – песчаная почва поросшая соснами и можжевельником. Пройдя всего около шестнадцати километров, в полдень мы снова остановились, и Нахичеванский приказал стать на ночлег: Сводной дивизии в деревне Драгупенен, I гвардейской и штабу группы – в деревне Эгленинкен, 2 гвардейской – в деревне Кегстен.       В ответ на мою готовность быть полезным за день хоть раз и развести приказ по дивизиям, мне было сказано не рыпаться и оставаться при начальстве. Для таких поручений у Хана имелось двое ординарцев, которые, как мне объявили, вполне справлялись со своими обязанностями. Тут я, признаюсь, совсем скис, сообразив, или вернее, уверившись окончательно, что меня теперь решено беречь как зеницу ока, и держать исключительно в безопасном тепле.       Вызвали квартирьеров и через полчаса все стали расходиться по дворам деревни Эгленинкен, лежавшей прямо перед нами. Жители все ушли, обозов с нами не было, так что приходилось кормиться местными средствами. Дабы не приучать солдат к произволу, офицеры взяли под учет все имеющиеся припасы фуража и съестные и сами разделили их между людьми.       Сторожевое охранение выставили вокруг всего расположения, ближняя разведка выдвинута была до линии деревень Краупишкен, Рорфельд, Антбален, Бракупенен, Тутшен, то есть до полу-перехода на запад и на юг. Для дальней разведки выслали 6 разъездов по 1 взводу.       Около половины пятого нас подняли по тревоге: якобы, немцы наступают на Смайлен и Мальвишкен. Дивизии вскочили, засвистели денщики, оседлали лошадей – и вся кавалерия двинулась навстречу врагу, которого, как оказалось, вовсе не существовало. Через пару часов выяснилось, что 2-я гвардейская кавалерийская дивизия приняла за неприятеля… собственную пехоту. В семь вечера части разошлись-таки на ночлег.       Таким образом, к полудню пятого августа вся наша конная группа стояла в каких-то двадцати километрах от Гумбинена, где, между прочим, в это время собирались германский I корпус и дивизия генерала Бродрюка. Мы же, верные армейской директиве обходить Сталупенен и Гумбинен с севера, дальше не пошли – только выслали пару разъездов, да и те далеко не сунулись.       С третьего по пятое августа Хан Нахичеванский, бедняга, так и не получил ни одного внятного указания из штаба армии. Телефонов не было, проволоки не хватало, а армейские связисты, кажется, и вовсе забыли, где мы. Впрочем, не одним нам приходилось худо – пехотные корпуса жили в том же неведении. Командование, видно, решило, что конница сама догадается, куда ехать и кого искать, а пехота так и подавно разберется – чай две ноги – не четыре.       Наконец, шестого числа Ренненкампф велел корпусам занять фронт Ушбален, Пусперн, Соденен и южнее. 7 августа назначена была дневка. У немцев тем временем генерал Бродрюк подчинился I корпусу, занял дугой позиции восточнее Гумбинена: первая дивизия у северного фланга, вторая – в резерве, на прикрытии. Видно было, что боятся нашего обхода с севера, будто мы способны на обход после трех суток топтания и ложных тревог.       День шестого числа прошел в перестрелке. XX корпус, выполняя «задачу занять фронт», сцепился с 1-й немецкой дивизией. Наша 28-я пехотная дошла до Покальнишкен–Нибудьшен, да взять позицию не смогла. Немцы уперлись крепко, и пришлось отходить к Ушбален. 29-я дивизия, действуя левее, заняла Бракупенен-Ворупенен и окопалась. Так день и закончился.

Боевое крещение

— Только не поручайте мне ничего.

Я — кавалерист и соображаю, когда сижу в седле.

А.Васильев «Господа офицеры»

В смертоносном лязге стали и в безумных криках воинов

слышно карканье и виден круг неспешного полета:

двое неземных посланцев, двое вещих черных воронов

к богу на плечи садятся и нашептывают что-то.

Рикардо Хаймес Фрейре

      После стычки у Сталупенена 4 августа, где наша 27-я пехотная дивизия сначала схлопотала от немцев, но потом все-таки заставила их отойти с потерями, наступление как-то выдохлось. До полудня следующего дня – ни шагу вперед. Лошади скучали, пыль потихоньку улеглась, а в штабах скрипели карандашами над новыми директивами.       Тем временем у противника дела шли живее. Немецкое командование, не дожидаясь, пока мы одумаемся, решило нанести удар по нашим, наступавшим на Гумбинен. Из Тильзита к фронту потянулась свежая 2-я ландверная бригада под командой полковника фон Люпина. Их подвозили по железной дороге до станции Шиллен, а дальше уж отправляли пешим порядком через Краупишкен и Инстер. Задача у них была вполне прозаическая: ударить нам во фланг, помочь своей кавалерии и, если повезет, вбить клин между нашими корпусами.       На правом фланге действовал наш сводный кавалерийский корпус под общим командованием Хана Нахичеванского. Временная, но грозная конструкция: 1-я гвардейская дивизия генерала Казнакова, 2-я гвардейская генерала Рауха и сводная дивизия Бельгарда, собранная из частей 2-й и 3-й кавалерийских. Семь десятков эскадронов, сорок с лишним орудий – сила, с которой можно было рассчитывать не только на демонстрацию, но и на настоящий удар.       Получив сведения, что немцы концентрируются у переправ через Инстер, наше командование наконец решилось прижать их к реке и перехватить брод. На 6 августа Хану был дан приказ действовать обходом левого фланга противника: пройти через Краупишкен на Инстербург и там, если удастся, пощупать немецкий тыл.       Приказ выдали уже к вечеру. Во исполнение этого приказа Хан Нахичеванский распорядился так: 6 августа корпус должен был двигаться 3-мя колоннами: Сводная кавалерийская дивизия на Гирелишкен – Спиргинен – Мешкен. 1-я гвардейская кавалерийская ‒ Пашлейдшен – Тутельн – Гиренен, 2 гвардейская кавалерийская дивизия – Прицкемен – Сасупенен – Каушен – Краупишкен.

***

      Той ночью я почти не спал. На хуторе в Эгленинкен, где расположился штаб конного отряда Хана Нахичеванского, спальных мест было мало, и я воспользовался приглашением Кости Князева переночевать в доме, занятом им и еще пятью офицерами нашего полка. То была деревянная изба со стоящим подле нее сараем и хлевом, где расположились также вестовые и денщики, вахмистр, каптенармус, трубач, эскадронный писарь, кухня и эскадронная двуколка. Сад был полон вишневыми деревьями, на которых вызрели уже кроваво-красные ягоды. Вечером я от большого ума налопался их в изрядном количестве, и потом у меня всю ночь были в животе ужасные рези, не дававшие мне уснуть. В избе стоял горячий, спертый воздух и назойливо кружило множество мух, раздражавших невероятно.       Вечер Костя вместе с прочими офицерами провел в импровизированном «офицерском клубе», сооруженном нашими в самой большой избе деревни. Я, по понятным причинам, туда не пошел, скоротав время за чтением полученных накануне писем и сочинением ответов, в компании одного только Шагубатова. Ночью все они вернулись с дружеской попойки и до того несносно храпели, что лишили меня малейших надежд на сон. В доме, где имелась только одна комната, было душно и разило винными парами. Под окном в густых кустах до утра не унималась какая-то зловредная птица.       Ближе к рассвету сделалось прохладней, и я, наконец, кое-как задремал. Только начало всходить солнце, как уж разбудил меня утренний деревенский концерт. Сперва истошно загорланил петух, которому начали вторить собратья с соседних хуторов. Закудахтали потом куры, заблеяли оглушительно овцы, мычала где-то корова, и все это под самым ухом, будто спишь прямо в хлеву. Поняв, что больше не усну, я поднялся первым в доме и вымылся студеной, прямо из колодца, водой.       Собственно, нужно было возвращаться в штаб, но на дворе стояла такая благодать, что я решил сперва пройтись, впитать в себя долгожданной прохлады после череды нестерпимо жарких летних дней. Утро было росистое, и повсюду стелился легкий туман. Одно наслаждение – идти себе восвояси, озираясь по сторонам и забыть хоть на минуту о том, что скоро взбираться в седло, трястись в нем до штабного хутора, чтобы торчать потом в душном штабе, подыхая от скуки в ожидании новостей с мест боев.       Прусская деревня, широко разбросанная хуторами по холмистым, поросшим сосной и кустарником местам, где расположился на ночлег квартиро-биваком Лейб-гвардии конный полк, начинала просыпаться. Из домов и сараев выходили босые, заспанные конногвардейцы, ежась от утреннего холодка, почесывались, сладко позевывали, кряхтели, разминая затекшие за ночь шеи. Кто-то умывался прямо на улице или вовсе, сбросив сорочку, подставлял, склоняясь, голую спину под потоки холодной воды, выплескиваемые из ведра денщиком. С беспечностью людей, сбросивших путы цивилизованности и навязываемых ею ограничений, уверенные в отсутствии на многие километры особ женского пола, перед коими стоило бы вспомнить о приличии, они беспечно выставляли напоказ полуголые свои молодые тела, влажно блестевшие под восходящим солнцем, вскрикивали и нецензурно бранились на ледяную воду и тут же принимались хохотать, скаля зубы и растираясь докрасна поданными полотенцами.       Среди этой развеселой группы взгляд мой зацепил Андрея Аратовского. Был он тоже без сорочки, в одних кальсонах, и вода, что плеснул на него денщик, струилась по груди и спине, пропитала уже тонкую белую ткань, от чего та плотно облепила аппетитные ягодицы и один еще интересовавший меня орган.       Я и не заметил, как залюбовался статной фигурой и упругой резвостью движений Андрея, когда он, разогнувшись, почти по-собачьи отряхнулся, разбрызгивая веером вокруг себя с соломенных своих волос бриллианты сверкающих на утреннем солнце капель. Я встал, как вкопанный, откровенно разглядывая его. Должно быть, вид у меня был совершенно обалделый. Опомнившись через пару мгновений, заставил себя поспешно отвернуться и двинуть куда подальше от этого воплощенного соблазна.       Поразительно, конечно, что после всего пережитого, что-то такое было еще во мне живо, что требовало, жаждало… чего? Горячки, угара, телесного, душного? Или нежности, близости, принятия? Или всего сразу? Бог весть. Странно как. Казалось, никогда уж такого не будет. Ну, положим, и будет, но не с этим ведь! В своем полку такое, разумеется, немыслимо. Пойдут толки, насмешки. Даже если он окажется человеком чести и сам не станет распускать сплетни, почуяв интерес от меня. Кто-нибудь, особо наблюдательный, непременно что-то заподозрит. Но, черт побери, до чего же хотелось хотя бы коснуться его, провести всей раскрытой пятерней по влажной коже, сжать, сдавить, пометить…       В это утро жизнь эскадронов и батарей начиналась спокойно, без суеты и спешки. Выступление 2-й дивизии назначено было аж на десять утра, 1-я же дивизия и вовсе должна была сегодня оставаться в своих биваках, так что вокруг царила ленивая безмятежность. Заразившись этой благостностью, я никак не мог взять себя в руки и усадить в седло, заставить себя вспомнить об обязанностях, о том, что я все-таки в армии, и все-таки прикомандирован к штабу, и место мое там.       По дворам слышались уже начальственные окрики проснувшихся вахмистров и взводных, скрипели колеса колодцев, в ясном утреннем воздухе разносилось пронзительное ржание лошадей. Занимался обычный хлопотливый день кавалериста, в котором я был отныне чужим и никчемным.       Помимо меня при генерале Хане Нахичеванском состояли еще двое ординарцев. На нас была возложена обязанность дежурить в три смены днем и ночью при всяких обстоятельствах. Ночью дежурный распечатывал полевые пакеты и принимал телефонограммы. Если не было ничего спешного, то оставлял до утра, в случае же какой-либо срочности или если требовалось разрешение или указание, а также при сомнительных оказиях, – будил начальника штаба корпуса, который решал, нужно ли будить самого Нахичеванского. Утром при подъеме дежурный делал ему и начальнику штаба доклад за ночь. Один из офицеров-ординарцев на походе ехал всегда непосредственно с командиром корпуса, и если тот куда-нибудь отлучался в сторону или объезжал войска, то сопровождал, что бывало очень часто. Так мне, во всяком случае, сказали. Сам я пока что не успел еще заступить ни на одно дежурство и внутренне продолжал воспринимать новую службу в штыки, втайне презирая эту штабную галиматью и предпочитая, хотя бы для себя самого, считать себя к ней решительно непричастным.       Поразмявшись, я вернулся в дом к проснувшемуся уже похмельному Косте и компании. У Князева трещала голова, и он был неразговорчив. Прочие пребывали не в лучшем виде и настроении, потому завтрак, состряпанный расторопными денщиками, состоявший из яичницы с черным хлебом, прошел в унылом молчании.       Наконец, поблагодарив за кров и хлеб, я поднялся, и когда одергивал мундир, Костя глянул на меня вдруг очень внимательно и с комической неприязнью изрек: – Ну и рожа у тебя по утрам, Дмитрий Павлович! Не завидую я твоей будущей жене, эдакий ужас всю жизнь созерцать. – Если б ты сейчас заглянул в зеркало, то и своей бы не позавидовал, – парировал я и, нарочито лихо отдав честь, направился к двери.       Потом оказалось, что это были последние слова, сказанные меж нами.       Я снова вышел на двор, закурил, неспешно направился к конюшне, но, не дойдя до нее, всеми силами откладывая возвращение к штабной муке, взгромоздился на шаткий забор и просидел так бог знает сколько времени, пожевывая сорванную травинку и наблюдая, как косые лучи восходящего солнца разгоняют последние остатки тумана, быстро прогревая воздух и обещая уже привычный докучный зной не более чем через полчаса.       Мысль моя лениво плутала, переметываясь с одного предмета на другой, и неведомыми путями забралась в далекое прошлое. Мне вспомнился почему-то Феликс и один наш совместный визит в Мариинский, вернее, его завершение, то, как мы вместе выбежали из театра, из духоты и тяжкого спертого запаха множества людей, кожи от сапог, снеди из буфета, женских духов и мокрых мехов, – выбежали на пьянящий свежестью воздух, прямо под только что начавшийся дождь, решив соригинальничать, отпустить экипажи и пройтись пешком, и к черту, что оба неизбежно промокнем до нитки. Улицы были почти безлюдны: публика еще не валила наружу, ведь мы не стали дожидаться окончания действа, а для столичных фланеров время было уже слишком позднее, и казалось, что город принадлежит нам одним, и приятно было идти с ним в ногу, болтая бог знает, о чем, и в каждом слове и жесте, в каждом взгляде и интонации обмениваться нежностью, даже там, где сторонний наблюдатель ее и не заподозрил бы.       Уже изрядно стемнело, и Мойка была черна, матово поигрывая волнами, будто сделанными из черного агата, а на рукаве пальто Феликса, облокотившегося о парапет, россыпью мелких бриллиантов мерцали в свете фонарей капли дождя. Он рассмеялся на это мое сравнение, обозвал меня романтиком и заявил, что это все ужасно не идет ко мне, кавалерийскому офицеру, но я видел по глазам его, что слова мои ему пришлись по нраву.       Это был такой период, когда ему все, что от меня исходило, было еще по нраву, и я не боялся ляпать что в голову взбредет, зная, что буду принят, и понят, и уж, конечно, не поднят на смех, как это случалось позже. Впрочем, мы оба в ту пору друг в друге души не чаяли. И где же были нынче мы прежние, и куда подевалось то очумелое ощущение абсолютного и безоговорочного счастья, взаимопроникновения, тайной общности и, пожалуй, даже сообщничества?!       В какой-то момент я заприметил знакомую фигуру, отделившуюся от ближайшего хутора, помедлившую на крыльце и направившуюся в мою сторону. Я узнал в ней Самойлова и при его приближении весь внутренне напрягся, но с места не сдвинулся. ‒ С добрым утром, Дмитрий! ‒ бросил он мне, подходя с нехорошей какой-то ухмылкой. ‒ С добрым, ‒ хмуро кивнул ему я. – Что, ваше императорское высочество, в штабе, кажется, не жарко, а вы вдруг тут прохлаждаетесь? – поддел меня Алексей с неприятным ехидством. – Ничего, не жалуюсь, – мрачно отозвался я и, не выдержав, добавил: – А ты чего такой злой сделался, Лешка? Нам с тобою, кажется, делить нечего. – Да я разве злой?! – вроде бы изумился Алешка. – Да ни в коем разе! Мне только подумалось, ежели кто из наших бочок зашибет, его, надо полагать, на мягкую подушку не усадят и опахалом обдувать не станут, – недобро сощурился он. ‒ Послушай, сколько раз тебе говорить, чтоб ты, наконец, понял: торчать в штабе мне отнюдь не в радость. Прекрати, наконец, намекать, будто я праздную труса, отсиживаясь там! Чтоб ты знал, я уже три прошения о переводе обратно в полк написал, и все без ответа. И разве я виноват, что меня теперь к Хану пристроили?! Да мне, если хочешь знать, каждое утро просыпаться тошно, зная, каким будет мой день, но что я могу поделать? Службу не выбирают!       Алексей хотел еще что-то сказать, но в этот момент затрубили тревогу, от хутора к хутору понеслись протяжные команды «седлааай», и почти одновременно на разгоряченной лошади подлетел к нам старший адъютант штаба дивизии капитан Чайковский, бравый красавец с роскошными усами. ‒ Корнет, а вы почему, собственно, до сих пор не в штабе?! – возмущенно поинтересовался он, обращаясь ко мне. – Вас сюда только ночевать отпустили. ‒ Дмитрий Леонтьевич, можно подумать от моего присутствия там что-то изменится, ‒ проворчал я, лениво спрыгивая с забора на землю.       Алешка, мигом забыв о нашей стычке, уже бежал в сторону коноводов, туда же, куда, как ручейки к реке, стекались все прочие конногвардейцы, на ходу отдергивая мундиры и поправляя портупеи. Я посмотрел ему вслед, и меня вдруг пронзила мысль: что, если вижу его живым в последний раз, и мы так и расстанемся с ним врагами? ‒ Изменится, ‒ недовольно бросил Чайковский. – К примеру, в данный момент я выполняю за вас поручение, потому как вас не доискались. Нахичеванский, между прочим, в бешенстве по этому поводу. Так что готовьтесь к головомойке, Дмитрий Павлович.       Услышав это, я направился к коноводам, на ходу все ускоряя шаг: Чайковский не уехал, а решил дождаться меня (возможно, полагая, что я опять куда-нибудь сдерну, и ему так и придется за меня отдуваться, а, может, просто из товарищеских побуждений, дабы составить мне компанию; малый он был, в общем, добрый, и отношения у нас с ним выстроились ровные, несмотря на десятилетнюю разницу в возрасте, а что злился сейчас, так это за дело, всякий бы взъярился на его месте). Он ехал подле на лошади, нетерпеливое приплясывание которой несколько нервировало меня, и делился новостями.       С утра в штабе отряда настроение царило нетерпеливое, ждали сведений от разведки и новостей из штаба Армии, за которыми Чайковского посылали на штабном автомобиле. И вот, как-то сразу пачкой, одно за другим были получены донесения разведки, и картина сделалась ясной: переправы через Инстер оказались заняты противником, в Краупишкене собирались значительные силы неприятельской пехоты с артиллерией, создавая угрозу правому флангу нашей армии. Хан Нахичеванский принял решение всем конным отрядом идти навстречу противнику, и теперь по всей 1-й гвардейской дивизии была объявлена тревога.       Согласно указаниям Ранненкампфа, привезенным Чайковским, сегодня вечером Армии надлежало занять фронт Ушбален-Кармонен-Пусперн-Соденен-Гольдап. Назавтра – оставаться на тех же местах, а к вечеру 7-го приказано было выяснить разведкой фронты Инстербург, Гумбинен: заняты ли они, есть ли укрепления, какие силы между реками Инстер и Роминте, обороняются ли они, и занят ли лес Цулькинер? Главными силами 7-го следовало занять Пеленинкен на Инстере. Железную дорогу Тильзит-Инстербург ‒ основательно разрушить.       Когда мы прибыли в штаб, командиру конного отряда было, конечно, не до меня и не до разносов. Там собрались уже все начальники дивизий, принимавшие от Хана Нахичеванского, исходя из полученной от Ранненкампфа записки, директиву: в затяжной ружейный бой не втягиваться, чтобы иметь возможность маневрировать и быть подвижными; действовать, главным образом, во фланг и тыл и использовать побольше артиллерийский огонь.       Сводной дивизии ‒ идти маршрутом, данным диспозицией: Гирелишкен-Грюнталь; в случае завязки боя повернуть в его направлении и энергично действовать во фланг и тыл противника.       1-я гвардейская дивизия, согласно приказу, оставалась в резерве, продвинувшись до деревень Бальтадонен-Веркснюпенен.       Выступившей уже час тому назад 2-й гвардейской дивизии отправлены были вдогонку, согласно новой обстановке, с мотоциклистом распоряжения: прикрывать наиважнейшее направление ‒ шоссе, выводящее во фланг нашей Армии.       В то время, когда 2-я гвардейская дивизия сделала уже более половины перехода до переправ, то есть, в половину двенадцатого дня, к Краупишкену подходил третий по счету немецкий батальон и батарея, и в улицы местечка въезжал командир 2-й Ландверной бригады с тем, чтобы поскорей двинуться с наличными силами и обрушиться на русскую конницу       Меж тем, 1-я гвардейская и Сводная дивизии выходили со своих биваков. Штаб Генерала Хана Нахичеванского следовал при ней. Блестели и отливали бархатом отлично начищенные шеи и бока коней. Бодрые и выспавшиеся кавалеристы перекидывались добродушными шутками. Высоко горело жаркое августовское солнце, безжалостно опаляя нам щеки и носы. Мягко зеленела широкая долина Инстера, покрытая сочными заливными лугами. Кругом царило безмятежное спокойствие полей и дубрав в солнечное знойное утро. На еще не убранных полях не было ни души. Позади стелились тучи густой бурой пыли, подымаемые движением дивизии. Невыносимо для глаз блестела узкая серебристая лента реки, маня в свои прохладные объятья. Сейчас бы скинуть форму и нырнуть с головой в ласковые воды, или хотя бы стянуть сапоги и пополоскать в воде разогревшиеся ноги. Под плотной тканью мундира по груди, отвратительно щекоча, сбегали струйки пота, лоб взмок под фуражкой, лицо покрыла испарина. Я, сторонясь прочих офицеров, уныло трясся в седле, позади штабного мотора, везшего генерала. Перспектива на день вырисовывалась, прямо скажем, поганая, но я уже впал в какую-то апатию по поводу исполнения своей роли в этой войне. Коли я не нужен, так и черт с вами!

***

      Здесь, пожалуй, стоит остановиться и представить себе арену, на которой через несколько часов должно было начаться кровавое действо. Все поле боя умещалось, если угодно, в круг радиусом всего в пять километров с центром в тихой, ничем не примечательной деревеньке Каушен.       Местность напоминала морскую зыбь ‒ плавно волнистая, вся в переломах и складках, удобных для укрытий. С северо-запада она упиралась в реку Инстер, вроде бы неглубокую, повсюду проходимую вброд, но с прилегающей к ней вязкой долиной, шириной в версту, и с крутыми, поросшими кустарником берегами. Для пехоты не беда, а вот артиллерия здесь увязла бы безнадежно. К некоторым бродам проложены были узкие гати ‒ разве что кавалерист протиснется, но ни о каких повозках и говорить нечего.       Через всю местность вился ручей Эйменис, в то феноменально жаркое лето почти пересохший, но все еще заметный по глубокому оврагу, где торчали редкие деревца и дышала густая духота кустарника. К северу от Каушена возвышалась высота 50, к юго-западу, у деревни Пилькален, ‒ высота 48. Обе господствовали над округой, сулили занявшему их превосходный обзор и, что еще важнее, возможность прострела подходов, а значит ‒ власть над всем пространством боя.       По району разбросаны были отдельными хуторами несколько деревень. Впрочем, настоящая улица с двумя рядами дворов, имелась лишь в одном Каушене, вдоль шоссейной дороги. Хутора, каждый из которых, при желании и в случае нужды, мог быть легко приспособлен к обороне, представляли собой сплошь каменные дома и постройками, с садами и огородами, обнесенными проволочными изгородями. Эти изгороди, как и канавы, служили границами частных владений и пастбищ, и тянулись также через все поля, создавая внезапные и досадные препятствия для кавалерии.       Стояло начало августа ‒ время уборки хлеба. Поля вокруг Пилькалена были утыканы скирдами и стогами, к северу золотились еще не убранные хлеба, к юго-востоку тянулось зеленое, огороженное проволокой картофельное поле. Шоссе, обсаженное деревьями и обкопанное глубокими канавами, шло вдоль Эймениса, соединяя Опелишкен, Каушен и Матернинкен; от Веркснюнен к нему подходила другая дорога, такая же ухоженная и тихая.       Жизнь, казалось, текла по-прежнему. На лугах пасся скот, по дворам лениво тявкали собаки, гуси важно переходили дороги, курицы копошились в пыли. Все это создавало иллюзию размеренной мирной жизни, ее незыблемости, немыслимости того неизбежного светопреставления, которое вот-вот должно было разразиться над сонными от летнего зноя полями и селами.       Проезжая мимо этого торжества повседневности и осознавая вполне сложившуюся на местности расстановку сил, невольно приходилось ловить себя на мысли: а в своем ли я уме, что мне мерещится какая-то нелепая, вроде бы, неминуемая угроза разгула смерти прямо посреди вот этой идиллии?!

***

      Наконец, мы обосновались в новом штабе, на отдельном хуторе между Веркснюпененом и Бальтадоненом: к воротам, как обычно, привязали флаг, к стенке сарая прислонили мотоциклетки, коней и мотор определили в тени под навесом. В виду того, что обстановка не была достаточно выяснена, к штабу был притянут Лейб-эскадрон кирасир Его Величества. Штабы 1-й гвардейской кавалерийской дивизии и конного отряда Хана Нахичеванского расположились под одной крышей, разослав по дивизиям ординарцев за ориентировкой и с целью сообщить свое местонахождение.       Здесь картина уже была более приближена к реальности, и в самом воздухе разлита была тревога и напряженность. По утоптанному двору бродили брошенные голодные куры, разгребавшие лапками землю в тщетных поисках пищи. Над хутором время от времени разрывались очереди немецких шрапнелей. Слышался отдаленный гул орудий и треск ружейной стрельбы, особенно сильные на участке впереди Веркснюпенена.       Солнце к тому времени вошло в зенит, и в проклятущей избе решительно нечем было дышать, несмотря на распахнутые настежь окна и двери. Ни дуновения ветерка, ни намека на свежесть, хоть на подоконнике сиди. И торчали мы там, как черти в печи, ей-богу, покрываясь румяной корочкой. Новостей из подразделений не было никаких.                         Нахичеванский по этому поводу свирепствовал, грозился карами командирам дивизий, полков и далее, до последнего начальника эскадрона, что не шлют людей с донесениями. Он отправил обоих своих ординарцев, не оберегаемых денно и нощно, в отличие от моей глупой персоны, от вражеских пуль, узнать, что делается в войсках. Те ускакали, и как в Лету канули.       Измаявшись от безделья, я вышел на двор, приказал оседлать мне Бархата и стал нарезать на нем круги, объезжая раз за разом проклятый хутор. Застоявшийся в стойле жеребец воспринял это жалкое подобие выездки прямо с восторгом и, вопреки обыкновению, не выкидывал фортелей, даже когда я решил поупражняться на нем в прыганье через изгородь, чего он, вообще-то, не жаловал.       Через некоторое время, изведенный тоже духотой и бесконечным ожиданием вестей, Хан Нахичеванский вышел на крыльцо хутора и, обнаружив мои упражнения в конкуре, прямо взорвался, заорав на меня благим матом, в том смысле, что какого дьявола я тут развлекаюсь, как будто жажду ранение схлопотать. Я подъехал к нему на разгоряченном Бархате, фыркающем и приплясывающем от нетерпения на месте: ‒ Ваше Превосходительство, ‒ заговорил я, изо всех сил сдерживая клокочущий во мне гнев, ‒ Я, как-никак, на фронте, и мне, признаться, зазорно сидеть в укрытии, когда товарищи мои, может быть, в эту самую минуту гибнут под стягом моего родного полка. Поймите, мне не место здесь. Я здесь лишний, бесполезный. И если так, то пусть уж меня лучше успокоит шальная пуля, чем я прослыву трусом до конца жизни! Ваше Превосходительство, прошу вас, умоляю, располагайте мной хотя бы наравне с прочими ординарцами, если уж мне в настоящее дело нельзя! Тем паче, в сложившейся ситуации, когда это действительно безотлагательно необходимо. Пошлите меня с приказом или за ориентировкой… хоть как-нибудь примените, иначе я, ей-богу, чокнусь в этой санатории! На мою дерзость Хан хотел было взъяриться, но все же дослушал до конца и, видно, осознал, что говорю я здравые соображения. ‒ Ваше императорское высочество, поймите и вы меня, ‒ отвечал он, понизив голос. ‒ Я ведь за вас головой отвечаю. Случись с вами что, как я, по-вашему, должен буду смотреть в глаза Его Императорскому Величеству?.. Что я должен буду ему сказать? ‒ Что я погиб в бою, как офицер, как патриот, как истинный Романов! ‒ высокопарно заявил я. Он вздохнул, помялся в нерешительности, махнул рукой: ‒ Бог с вами. Будь по-вашему. Вот только… Знакома ли вам местность? ‒ Ваше Превосходительство, я за время торчания в штабе карты наизусть выучил. Они мне, ей-богу, уже снятся! ‒ с горячностью отозвался я. – Ну, раз снятся… Скачите тогда к Эристову что ли. Разведайте обстановку

***

      Меж тем на фронте творилась вот какая петрушка, весьма характерная для нашей кавалерии ‒ с заминками, нестыковками и путаницей в часах. Изначально корпусу надлежало двигаться тремя колоннами: Сводная дивизия ‒ на деревню Мешкен, 1-я гвардейская ‒ восточнее шоссе к Краупишкену, а 2-я гвардейская ‒ прямо по шоссе. Но выступили все по-разному: кто раньше, кто позже. Сводная, к примеру, тронулась только в половине двенадцатого.       Авангарды каждой колонны должны были захватить переправы через Инстер, и первой на запад двинулась ‒ левая 2-я гвардейская кавалерийская дивизия, с Уланским полком в головных эскадронах.       Незадолго до полудня, проходя между Каушеном и Опелишкеном, авангард под командованием полковника Арсеньева наткнулся на передовые части фон Люпина, двигавшиеся навстречу. Немцы открыли огонь из хуторов; наши спешились, легли вдоль дороги и вступили в перестрелку. Взвод конной артиллерии стал у Опелишкена, а конно-гренадеры, заняв фланговую высоту, прикрыли край позиции.       Фон Люпин быстро понял, что наступать ему не удастся. Он остановился и стал обороняться на линии Мешкен – Гиренен – Тутельн – Каушен, выдвинув заслоны к реке Инстер и ручью Эйменис. Немцы, хотя и не готовились к обороне, успели натянуть заграждения из колючей проволоки, что стало для нас неприятным сюрпризом.       Лишь около часа дня прибыли главные силы 2-й дивизии. Генерал Раух усилил авангард свежими эскадронами и двумя батареями. Под Шупиненом встала батарея капитана Кирпичева, чьи меткие выстрелы по Каушену и Тутельну заставили немецкие пушки замолчать. Тогда спешенные кавалеристы пошли вперед, переходя в наступление.       К трем часам к правому флангу подошла 1-я гвардейская дивизия, усилив боевой порядок кавалергардами и конногвардейцами. Почти одновременно у Спиргинена показалась       Сводная дивизия Бельгарда, а ее боковой отряд из двух эскадронов вышел к Раудоначину, к переправе через Инстер. Настроение в штабе 2-й дивизии, стоявшем в Шупинене, заметно поднялось: немцы, несмотря на численное превосходство, больше не продвигались. Казалось, еще немного, и мы пойдем им во фланг.       Но авангард Сводной дивизии вскоре сам попал под ружейный огонь с высоты у Спиргинена, где немцы укрепились за проволокой и нескошенным хлебом. Чуть погодя сверху засвистели шрапнели. Работала немецкая артиллерия. 5-я конная батарея ответила огнем с позиции севернее деревни, а потом к ней подтянулись 4-я и 6-я. Драгунские и уланские полки развернулись пешим порядком на фронте Мешкен – Раудонач, пытаясь охватить левый фланг противника.       Но немцы держались крепко, обстреливая наши линии из-за хуторов и с высот. Артиллерия Бельгарда, стоявшая слишком открыто, вынуждена была отойти назад на закрытую позицию. К трем часам дня весь конный отряд Хана Нахичеванского оказался втянут в затяжной пеший бой, размазанный по фронту Раудонач – Мешкен – Тутельн – Каушен – Пилькален. Потери росли, продвижение шло с трудом; 1-я и 2-я гвардейские дивизии медленно теснили врага, а Сводная фактически застыла на месте.       Около половины третьего генерал Долгоруков с кавалергардским полком занял деревни Бальтадонен и Веркснюпен, выйдя к самому Каушену – между позициями Рауха и Бельгарда. Собрав под свою команду все части правее шоссе, он приказал немедленно атаковать окраину деревни. С этой атаки кавалергардов и начался, собственно, штурм Каушена. Люди, едва переведя дух после двухкилометрового марша под палящим солнцем, снова поднялись, теперь уже в решающем бою.

***

      Увы мне, я могу рассказывать это только со слов участников событий, услышанных после, но воображение и теперь живо рисует мне картину боя во всех деталях. Вот, в сдвинутой назад фуражке, шашкой дает знаки своему первому эскадрону князь Гагарин. Сзади, с винтовками в руках, спокойно ведут цепи его младшие офицеры, корнеты Бибиков и Воеводсий. Далее 3-й эскадрон, под командой штаб-ротмистра Пантелеева; у него на взводах ‒ князь Багратион-Мухранский, Гернгросс и Кочубей. Вправо из выдвинутого вперед хутора начали перебежки конно-гренадеры, а вдоль шоссе передвигаются лейб-уланы.       Поднялась трескотня немецких винтовок, ‒ уши стал пронизывать сплошной свист, все поле закурилось от пыли, вздымаемой вонзающимися в землю пулями. Ожившая немецкая батарея у мельницы стала посылать навстречу снаряд за снарядом. Расстояние до нее было так близко, что звук выстрела почти сливался со звуком разрыва.       Осоргин со своими уланами, по канавам, подошел к самой окраине деревни. В створе между дворами вырисовались артиллерийские передки. Поднятый по ним уланами меткий огонь нанес большие потери. Цепи всего боевого участка залегли от невыносимого огня. Вот князь Долгоруков, вынув шашку, в полный рост кинулся вперед перед цепями и крикнул: «За мной! Ура!». Эскадроны снова стали наступать, но были отбиты немецкой артиллерией.       Видя, что новые попытки атаковать неприятеля в пешем строю приведут к тяжелым потерям, командир полка Долгоруков приказал штурмовать немецкую батарею в конном. Однако эскадрон штаб-ротмистра Лазарева не смог достичь позиций немецкой артиллерии, так как наткнулся на чертовы проволочные заграждения, чье расположение не было установлено заранее. Поручик князь Кильдишев со своей командой связи пошел впереди и ножницами, надетыми на пики, разрезая проволоку и тем расчищая путь.       Пройдя цепи второго и третьего эскадронов, Лазарев перешел в карьер. Его встретил свистящий, хлопающий, гудящий вихрь орудийного и ружейного огня. Впереди, совсем близко, уже вырисовалась Каушенская мельница и, около нее, – непрестанно выплевывающие огонь четыре орудия. В последний момент эскадрон ткнулся в широко расползшуюся основательную проволочную изгородь. Пришлось, сократив аллюр, обтекать ее по жнивьям влево, причем эскадрон понес серьезные потери.       Поручик Воеводский, находясь на правом фланге эскадрона, с половиной своего 4-го взвода попал в хутор, откуда начиналась изгородь. Немецкие пушки были совсем рядом. Собрав одиннадцать кавалергардов, Воеводский снова двинулся на батарею, но лошадь его была убита снарядом, придавив всаднику ногу. Кавалергарды, потеряв все коней, залегли за их трупы и повели отчаянную перестрелку с немцами. Из одиннадцати людей восемь было убито, трое, оставшихся в живых – ранено. Взводный унтер-офицер Адеркас, с перебитыми плечом, бедром и боком, вместе с двумя остальными кавалергардами, освободили лежавшего без чувств Воеводского из-под мертвого коня и оттащили его к хутору.       Штаб-ротмистр Лазарев, стараясь обойти с эскадроном проволоку, расшибся, падая вместе с убитым конем. Эскадрон, потеряв больше половины конского состава и запутавшись снова в проволоке, отошел влево к Опелишкен и спешился. Несмотря на всю проявленную доблесть, эскадрон не смог взять батареи, но то, что он отвлек на себя огонь противника и привлек к себе его внимание, помогло кавалергардским цепям продвинуться вперед.

***

      Как же вышло, что вся 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия, которой надлежало оставаться в резерве, оказалась в бою – спросите вы? Об этом я узнал от Командира 1-й Его Величества батареи лейб-гвардии Конной артиллерии полковника, князя Эристова. Посланный к нему с долгожданным поручением, я отыскал его в крайнем дворе у западного выхода из деревни Бальтадонен, как это ни странно, на крыше каменного сарая, примостившимся на небольшой возвышенности, где князь устроил себе наблюдательный пункт. Он сидел там с биноклем в руках, как бы не замечая, что круг хлопают разрывы шрапнелей и со звоном разбивается сбитая с крыши черепица.       На скамейке, облокотившись на стену, примостились его разведчики с карабинами в руках. Рядом с ними, на земле лежали телефонные аппараты и катушки с проводом. Иногда долетали сюда ружейные пули, ‒ рикошетные, с тонким жалобным стоном. Во дворе бело-красными вспушенными пятнами лежали тут и там обезглавленные шрапнелью замолкшие куры. Здесь определенно было много более опасно, чем в штабном хуторе, но, черт возьми, и много более считывалась боевая обстановка, и было бы логичней, если б Хан… Впрочем, кто я такой, чтобы осуждать командование?       Услышав о моем прибытии, князь хотел было спуститься вниз, но я испросил разрешения лучше самому подняться на крышу, чтобы иметь возможность взглянуть на картину боя в бинокль. Обзору сильно мешал стелющийся черный дым от многочисленных пожаров, поднятых на германской стороне артиллерийским огнем. И все же отсюда отлично видно было, как у юго-восточной окраины Бальтадонена, по сжатому полю, передвигались с места на место коноводы трех кавалергардских эскадронов, уходя от артиллерийского обстрела.       Пока я пытался распознать в движущихся фигурках отдельные наши части, Эристов и рассказал мне, что когда к деревне Бальтадонен подошли главные силы 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, (а именно 1-я бригада в голове которой шел мой родной Лейб-гвардии Конный полк), то построив резервную колонну, они спешились.       Временно командующий 1-й бригадой генерал Скоропадский с ординарцами направился вперед в деревню Веркснюпенен, которую должен был занимать авангард дивизии. Ожидаемых здесь кавалергардов Скоропадский, однако, не застал. К тому времени уже все, включая даже команду связи, пошли драться... Князь Долгоруков, минут десять тому назад, несмотря на сильный обстрел, поехал верхом, прямо по дороге, нагонять цепи своего полка.       Несколько обеспокоенный Скоропадский приказал Конной Гвардии выдвинуться вперед в Веркснюпенен на место кавалергардов. Двум взводам батареи Е.В. князь Эристов послал инструкции занять позицию в лощине, севернее деревни Бальтадонен и подавить немецкую артиллерию у Каушенской мельницы. Разматывая катушки, быстрым шагом повели телефонисты линию к месту позиции батареи.       К половине третьего – то есть спустя два часа после начала боя 2-й гвардейской дивизией и примерно час после подхода основных сил корпуса – обстановка на поле сражения определилась достаточно отчетливо.       Сводная кавалерийская дивизия занимала линию Мешкен – Суткемен, прикрывая переправы через Инстер на правом фланге. Отряд полковника Кобиева стоял у Лесгевангеминена. В хуторе между Суткеменом и Веркснюпененом размещался уланский эскадрон Бобошко, а в обе стороны от него – конные наблюдатели полуэскадрона Чичагова.       В Веркснюпенене стоял Лейб-гвардии Конный полк, в Бальтадонене – 2-я бригада 1-й гвардейской кавалерийской дивизии и штаб корпуса. Против Каушена, правее шоссе, находились эскадрон конно-гренадер под командованием Крамарева, цепи кавалергардов и на самом шоссе – 2-й уланский эскадрон. Далее по линии тянулись 5-й и половина 1-го уланских эскадронов, за ними – 5-й эскадрон конно-гренадер.       По левому берегу оврага действовали 2-й и 3-й эскадроны того же полка. В резерве авангарда находились 3-й и 4-й эскадроны лейб-уланского полка. Остальные части 2-й гвардейской дивизии оставались в Шупинене. Противостоявшая им немецкая пехота занимала сплошную линию Гиренен – Тутельн – Каушен – Пилькален, прочно укрепившись на этой позиции и готовясь к отражению дальнейших атак.       В начале третьего часа один из разведчиков второй батареи точно определил место, где стояли немецкие пушки у Каушена. Кирпичев частым огнем гранат и шрапнелей заставил временно умолкнуть 1-ю ландверную батарею. Дышать стало легче. Артиллерийский поединок как будто разрешался в нашу пользу.       Тогда, как я упомянул выше, генерал Долгоруков повел части своего полка и отдельные эскадроны 2-й гвардейской кавалерийской дивизии в атаку на Каушен в пешем строю, рассчитывая на то, что немецкая батарея действовать не будет. Однако немцы вновь открыли огонь, и атака частей русской гвардии опять захлебнулась.       В это время, влево от шоссе, наши цепи, обстреливаемые с фронта, с фланга и с тыла, отходили назад. Пули начали поражать сзади и лейб-улан эскадрона Осоргина.       В начале третьего часа подошла к немцам свежая рота, вызванная из Моулинена и с места ударила во фланг конно-гренадерам, занимавшим позицию на левом берегу Эймениса. Стоявшая против них рота также перешла в наступление. Силы были слишком не равны, ‒ сто против пятисот. Обороняя пядь за пядью, конно-гренадеры отходили. Пруссаки, заняв левый берег оврага, стали поражать частым огнем фланг и тыл наших цепей, создавая вместе с тем угрозу обхода.       Полковник Арсеньев, удивляя своим необычайным хладнокровием в такие тревожные минуты, остановил цепи и разместил их в деревне Опелишкен, загнув левый фланг. Ротмистр Скуратов, руководивший боем конно-гренадер у оврага, отправился через шоссе к эскадрону Крамарева. Вдоль шоссе, отстреливаясь, отходили лейб-уланы. Впереди и правее, ‒ цепи кавалергардов, первоначально взявшие направление на Веркснюпенен, залегли на открытом месте, обстреливаемые и пехотой и артиллерией противника. Выйти из их тяжелого положения было трудно.       Бой 6-го эскадрона конно-гренадер был полон трагической красоты. Неся потери от достигшего наивысшего напряжения огня противника, конно-гренадеры, как на учении, продолжали методически наступать перебежками.       Корнет Лопухин, будучи ранен в плечо, продолжал вести свой взвод. Командир эскадрона, желая продвинуть вперед правый фланг, приподнялся, чтобы передать голосом команду, но упал тяжело раненым. Корнет Колокольцов, поднявшись, чтобы исполнить приказание, был сражен пулей и пал убитым. Вслед за этим, пал смертью храбрых уже раненый корнет Лопухин. Единственный оставшийся в строю корнет Скрябин разрывом снаряда был контужен столь тяжело, что упал без сознания. Первое время были уверены, что он убит.       Эскадроном стали командовать взводные унтер-офицеры. Под их руководством цепи продолжали бой на 300 шагов, причем стрельбу вели все раненые, кто мог еще держать винтовку в руках. Целых людей в эскадроне осталось лишь двадцать человек. Ковыляя на раненую ногу, Скуратов перешел снова шоссе и приказал ординарцу полевым галопом вести донесение командиру полка о тяжелом положении 6-го эскадрона.       Тем временем князь Эристов продолжал находиться в сфере ружейного и артиллерийского огня на выбранном им наблюдательном пункте. Много раз осколками резало телефонную проволоку, но связь удавалось восстановить. Наблюдательный пункт был соединен телефоном и со 2-м взводом, стоявшим у окраины Веркснюпенена и с остальными взводами, ставшими немного севернее Бальтадонена.       Быстро пристрелявшись, князь Эристов продолжал меткую стрельбу 2-м взводом по немецкой батарее у высоты 50, остальными же орудиями открыл в конце третьего часа огонь по немецким позициям впереди Каушена. Удачный частый огонь на низких разрывах не позволял пруссакам переходить в контратаку и вместе с тем отвлек огонь неприятельской батареи от наших цепей, бывших в это время в тяжелом положении.       В самом начале четвертого часа, к выехавшему из деревни поближе к месту боя генералу Скоропадскому подлетел широким галопом кавалергардский полковник граф Граббе и доложил о крайне тревожной ситуации, в которую попал Кавалергардский полк. Сознавая серьезность обстановки, грозившей, в случае контрнаступления немцев, перейти в критическую, Скоропадский приказал командующему Лейб-Гвардии Конным полком полковнику Гартману идти на выручку кавалергардов. О своем распоряжении, сделанном по собственной инициативе, и о том, что он сам лично также выезжает к бригаде,       Скоропадский отправил графа Граббе доложить начальнику дивизии генералу Казнакову. Полковник Гартман, вызвав цепи 2-го и 4-го эскадронов Ее Величества, и приказав ротмистру барону Врангелю, командиру 3-го, оставаться в прикрытии к коноводам, ‒ обратившись к полку, скомандовал «вперед» и повел полк в направлении, указанном графом Граббе, спасать кавалергардов.       Получив тревожное донесение, генерал Казнаков приказал: 2-й бригаде передвинуться на перекресток дорог, что восточнее Веркснюпенена; 4-й батарее стать на позицию и поддержать огнем наши цепи; выслать один эскадрон кирасир Его Величества для охраны левого фланга боевого порядка.       Своему соседу справа, начальнику Сводной дивизии, он послал записку, сообщавшую, что дивизия ведет упорный бой в районе Туттельн-Каушен, и резервов почти не осталось. 4-я батарея, с прикрытием 4-м эскадроном кирасир Его Величества, пошла на юго-запад и заняла позицию на береговом склоне ручья Драугуппе.

***

      Я неохотно вернул бинокль и стал спускаться с крыши. Пора было возвращаться в штаб. Князь Эристов поглядел на меня с нескрываемым сочувствием: – Не завидую я вашей участи, ваше императорское высочество. В древности, говорят, гонцов с дурными вестями предавали смерти… – он невесело усмехнулся. – Ох, и рассвирепеет же Хан Нахичеванский, когда все это узнает.       Памятуя о валявшемся на дороге взбухший уже конском трупе с приподнятой задней ногой, от которого сочился сладкий тошнотворный и совершенно невыносимый смрад, я решил на обратном пути избавить себя от удовольствия снова столкнуться с ним, а заодно сократить путь. Если не ехать по дороге, дугой огибающей луг, а двинуть напрямую вон через ту изгородь, то можно, пожалуй, сэкономить массу времени, – рассудил я.       Бархат с готовностью начал разбег, ринулся на покосившийся забор, оторвал от земли передние копыта ровно в нужный момент, чтобы образцово взять довольно непростой барьер и перелететь на другую сторону чисто, не задев его. Даже жаль сделалось, что никто этого нашего прыжка не видел.       Однако же, о своем одиноком триумфе я тут же думать забыл, потому как, перемахнув через изгородь, конь мой чудом не растоптал распластавшегося здесь раненного. Бархат зафыркал недовольно, осаженный мною, закрутился на месте, тяжело топоча, не в силах остановить сразу взятую скорость.       Приглядевшись, я узнал в раненом русском офицере Ростовцева – одного из ординарцев Хана. Так вот почему штаб не получил известий! Мундир на нем был весь багрово-бурый от крови, и темная лужа напитала землю, на которой он лежал. Когда я подошел ближе, целый рой мух взметнулся вверх. Ростовцев был еще жив, грудь его вздымалась дыханием, но, видно, сил отгонять насекомых у него уже не осталось. – Иван Алексеевич, вы меня слышите? – позвал я, склоняясь над ним. Ростовцев разлепил, будто неохотно, смеженные веки: – Вот так чудо… – хрипло, едва слышно проговорил он. – Я уж думал, так и подохну тут один. Видите, срезать решил… – он закашлялся. – Тут меня и срезало. Какая удача, что вам пришла в голову та же идея. Эта дохлая лошадь на дороге – не иначе, как ловушка, – он слабо, болезненно улыбнулся.       Что же было делать? Не бросать же его тут умирать! Но донесение… Ах, черт! Обхватив его в районе подмышек, от чего он взвыл в голос и заскрипел зубами, я приподнял его и подтащил к Бархату, не упустившему своего шанса пощипать траву, пока хозяин замешкался. Никогда не думал, что человек может стать таким тяжелым, когда все мышцы его пустили дело на самотек. Не знаю, как мне удалось взвалить Ростовцева в седло и усадить так, чтобы он не свалился, привалив вялым, все соскальзывающим корпусом к лошадиной шее. Бархат. Надо сказать, воспринял эту идею без восторга. «С ума ты, что ли, спятил?!» – говорил его выкаченный, бешено вращающийся кругляш глаза.       До госпиталя было рукой подать, но теперь о быстрой скачке оставалось только мечтать: приходилось удерживать норовившего завалиться то вправо, то влево Ростовцева, который вскоре потерял сознание, к тому же, нельзя было требовать прыти от коня, несшего двойную ношу. Все же, я передал Ростовцева докторам еще живым и поспешил убраться из этого ада, где от криков и стонов можно было сойти с ума. Снова садясь в седло, я обнаружил, что оно сделалось липким от пролитой крови, да и весь я был ею заляпан преизрядно – руки так и клеились к поводу, а мундир был отвратительно влажен.

***

      На взмыленном Бархате я влетел во двор штабного хутора доложить скорейшим образом командиру конного отряда о сложившемся полустихийно боевом раскладе. Хан нервно расхаживал по крыльцу, заложив руки за спину. Заслышав мое приближение, он несолидно сбежал вниз мне навстречу: ‒ Ну, наконец-то! Почему так долго? Доложите обстановку! Бог мой, Ваше императорское высочество, да у вас весь мундир в крови! Вы серьезно ранены? – на одном дыхании выдал он. ‒ Ерунда! Это не моя кровь! ‒ махнул рукою я, спешиваясь и стараясь отдышаться. ‒ Как это? – нахмурился Нахичеванский. ‒ Помогал раненому… ‒ пробормотал я, только в этот момент сообразив всю ненормальность своего поступка с точки зрения устава. ‒ Шшштааа?! ‒ взревел Хан. ‒ Возмутительное самоуправство! – Это был Ростовцев, ваше превосходительство, – попытался оправдаться я, вжав голову в плечи от этого крика, а заодно уклоняясь от полетевших мне в лицо брызг слюны, и еще более опасаясь той бури, которую вызовут привезенные мною новости с поля боя. – Ранен в грудь навылет. Доставил в госпиталь. Не мог же я его, в самом деле, оставить умирать… – Жить будет? – несколько сбавив тон, сурово поинтересовался Хан. – Не могу знать. Пришлось сразу уехать. Он кивнул: – Докладывайте.       Стараясь не терять связности повествования, я доложил обо всем, что мне удалось узнать. Надо ли добавлять, что известием о самоуправстве князя Долгорукова, по собственной инициативе поведшего свой полк в наступление, Хан был недоволен страшно. Еще бы! Часть его резерва самовольно вырвалась из рук, и притом никто не потрудился его об этом известить даже постфактум!       Пока он переваривал услышанное, весь пугающе багровея и внутренне клокоча, послышался со стороны дороги нарастающий стук копыт множества лошадей. Это прямо мимо нашего хутора переходили на рысях на новое место, шесть эскадронов кирасирской бригады, из коих последние два, не успев вытянуться, догоняли остальные галопом.       Предполагая, что бригада отправлена также на поддержку боевого порядка, Хан велел мне немедленно остановить эскадроны. Я пулей метнулся в сторону дороги, горяча подуставшего уже Бархата. Вскоре Нахичеванский сам подъехал к остановленным кавалеристам и спросил о цели их движения. Обращаясь к командирам полков, он приказал ни одного взвода впредь не выпускать без его личного разрешения, добавив для ясности, что они – его последний резерв. Что же до приказания о высылке эскадрона на левый фланг, то Хан распорядился ограничиться полуэскадроном.       Выполнение этих категорических распоряжений, зажавших в резерв вместо вырвавшейся из рук дивизии, ‒ лишь последние шесть эскадронов, послужило впоследствии причиной совершенно вздорных упреков кирасирской бригаде, часто повторявшихся в различных вариациях и со временем значительно выросших, что она де не пошла на поддержку, а ограничилась лишь остановкой за Веркснюпененом.       Хан Нахичеванский был раздражен до крайности, что, вопреки его предположениям и воле, весь отряд втянулся в изматывающий пеший бой с неприятельской пехотой. Смотреть на него было прямо страшно – казалось, или его вот-вот хватит удар, или он прибьет первого же идиота, попавшегося под горячую руку. Однако же, я решился обратить на себя внимание, потому как снова оказаться в бездействии в эту минуту для меня было смерти подобно. ‒ Ваше превосходительство, ‒ отчеканил я, изображая собой саму дисциплинированность и расторопность, ‒ какие будут дальнейшие указания? Он глянул на меня, как на кусок говна, потом мотнул головой и двинулся в сторону здания штаба: ‒ Извольте следовать за мной, ‒ недовольно гаркнул Хан, будто бы я был единственной причиной всех сегодняшних несообразностей и неудач.       В невыносимом пекле штабной дежурки, он быстро надиктовал мне записку начальнику Сводной дивизии генералу Бельгарду, от которого, согласно утренней директиве, он ждал действий во фланг и в тыл противника: «1 и 2 гвардейские кавалерийские дивизии ведут очень упорный бой с фронта, у деревень Туттелен и Каушен. Держимся. Дело зависит от успеха вашей дивизии с фланга. Хан Нахичеванский». ‒ Доставьте это Бельгарду. Пулей, ‒ велел он мне строгим голосом, ‒ И чтоб на сей раз без новых художеств! – Будет исполнено, Ваше Превосходительство! – козырнул я и скорее дал Бархату шенкелей, пока Хан не передумал.       Уже вылетая галопом из деревни я вдруг подумал: «Направление Спиргинен–Мешкен! Теперь бы главное не заплутать на местности – позорище будет». Я не соврал Хану, карты и в самом деле сидели у меня в голове, вот только сопоставить бы карту с реальностью. Кто на занятиях по картографии либо клевал носом, либо мечтал о прекрасных голубых глазах? Кто отлынивал от ориентирования на местности, сказавшись больным? Получай теперь за это от жизни, Дмитрий Павлович!       Солнце живо высушило пропитанный чужой кровью мундир, и он сделался как деревянный, стоял на груди колом, отвратительно смердя на близком расстоянии от носа так, что периодически начинало мутить. Однако быстрая скачка дарила некоторую прохладу, воздух, обтекая лицо, холодил кожу. Бархат несся вперед без устали, выгнув шею и настырно выставив лоб вперед, будто ему кто-то собирался перечить в его безудержном ходе.       Перейдя деревянный широкий мостик, с четырьмя низкими толстыми столбиками по углам, прямое серое шоссе бежало не круто в гору, по бокам, с обеих сторон, обсаженное двумя рядами, серых от пыли, высоких деревьев. Выйдя наверх, оно заворачивало у мельницы чуть налево.       Прячась в густой зелени фруктовых садов, разбросалось несколько дворов с каменными добротными постройками. За ними, то приближаясь к дороге, то удаляясь, извивался широкий глубокий овраг, глинистые обрывистые склоны которого поросли густым кустарником. В этих зарослях, то спускаясь вниз, то карабкаясь кверху, змеились неприметные тропинки. Дно, точно вымощено было сплошными мелкими камешками, принесенными сюда, по-видимому, в половодье.       Я въехал в небольшую рощицу. Сразу повеяло манящей прохладой, и не хотелось бы отсюда уходить, но и меня и Бархата немедля атаковали целые полчища оводов и мух. Совсем близко слышалась ружейная трескотня. Я осадил коня, и он перешел на шаг. Приняв влево, в кустарник, увидел перед собой холм и на нем хутор. Поднявшись на верх, встретил дозорных конно-гренадер от эскадрона Петржкевича. Разведал у них обстановку, узнал про большие потери и про то, что немцы двигались главным образом теперь к оврагу, оттеснив эскадрон Радвиловича еще много глубже, чем 2-й.       Горизонт размывало призрачное, колеблющееся марево зноя, заставлявшее думать, будто собственное зрение начинает подводить. С противоположного берега, с лугов доносился запах скошенного сена, собранного в разбросанные кругом стога. С оврага тянуло острым ароматом пряных трав. Пригибаясь, от строения к строению, от дерева к дереву, перебегали лейб-гусары и ложились ровной линией вдоль заборов, по канавке и по грядкам огорода.             Пруссаки заметив подход русских с того берега, открыли частый огонь. Завязалась ожесточенная перестрелка. Слева подошел полуэскадрон кирасир Ее Величества под командой поручика Гоштовта и удлинил гусарскую цепь. Перешедшие уже было на этот берег немецкие разведчики, сломя голову, кидались вниз, в овраг.             Серебрились на солнце серые гусарские кони. Эскадрон графа Игнатьева легкой рысью шел по проселку, держа направление на деревню Пилькален. За ним, с пулеметами на вьюках, следовал взвод лейб-драгуна поручика Де Витта             Над хутором пролетал непрерывный рой ружейных пуль. Справа стелились сплошные луга с разбросанными по ним стогами сена, постепенно опускаясь к оврагу, ограниченные вдоль его берега густой бахромой зеленого кустарника. Ползком, перетащив через двор пулеметы на лямках, взвод Де Витта занял канавку вдоль окраины сада, сюда же, в качестве прикрытия пришел взвод лейб-гусар.             Полуэскадрону, под командой поручика Павлова, граф Игнатьев приказал выдвинуться цепью влево и вперед, 4-му взводу под командой светлейшего князя Голицына, в конном строю, охранять левый фланг всего левого бокового отряда.             В кустах, по оврагу, шла неумолчная стрельба. Вдруг, в бинокли, в 700-800 шагах вправо, по кустам и за стогами, одновременно, Игнатьев и Де Витт, заметили цепи. Мелькнули каски, заблестели на спинах ранцы, покрытые рыжей телячьей кожей - немцы! Да еще подставив нашим свой тыл!             Пулеметы, повернутые под прямым углом, направо, немедля заработали без устали, задымилась кругом земля от пыли. Поражаемый с фронта, с тыла и с фланга подходившим эскадроном Радвилловича, неприятель стал быстро уходить, оставляя убитых и раненых.             Цепи всех трех эскадронов и пулеметчики двинулись вперед; выбрав удобную позицию, залегли. 5-я батарея стала поражать вражеские цепи метким огнем. Поколебавшись, я принял вправо и ломанулся прямым путем через луга, лавируя между стогами сена, среди облачков разрывов, по местам, где беспрерывно свистали ружейные пули, прильнув к напряженно вытянутой, мокрой от пота шее Бархата и неожиданно для себя отчаянно шепча молитву. О, я отнюдь не ощущал себя героем! Честно скажу, что страшно мне было, прямо до жути. Зато карта в моей голове, наконец, сплелась с картинкой перед глазами: Спиргинен должен был лежать прямо по курсу.       То, что я увидел, добравшись до места назначения, показалось мне сплошным хаосом. Спешенные кавалеристы генерала Бельгарда, пытаясь продвинуться вперед и охватить левый фланг пруссаков, вели пеший бой с пехотой противника, непрерывно поливаемые ружейным огнем с высоты к западу от деревни Спиргинен, при этом с обеих сторон споро бабахала артиллерия, и резал уши свист посылаемых шрапнелей и гранат.       Пришлось пометаться из стороны в сторону, прежде чем я отыскал генерала. Вид у него был изнуренный, иссушенное и задубевшее на августовском солнце лицо перепачкано грязью и копотью. Я спешился, снял фуражку, и вынул из нее глубоко заткнутый за подкладку конверт, успевший уже насквозь пропотеть. Распечатав его, Бельгадрд долго хмурился: – Ничего не разберу… – проворчал он. – Какой ужасный почерк у штабного писаря… И чернила расплылись. – Я вам могу на словах передать, ваше превосходительство, – слегка покраснев от стыда за свои каракули, сказал я, и по памяти передал ему содержимое записки. Бельгард мрачно кивнул. – Будет ли ответ? – спросил я, с трудом удерживая приплясывающего Бархата за повод. Бельгард поспешно нацарапал на клочке бумаги несколько строк и вручил мне, не запечатывая даже. Я вскочил в седло и немедля направил коня в обратный путь. Бархат, слава богу, не артачился и вообще можно было подумать, что звуки взрывов ему нипочем – только уши прижимал к породистой своей башке и поводил временами выкаченным яблоком глаза.       На обратном пути, удивительное дело, страх облетел с меня, как шелуха. Я только до ужаса боялся, как бы конь не споткнулся. В остальном же я прямо поражался собственному хладнокровию. На меня снизошла вдруг ничем не мотивированная твердая убежденность, что пуля меня не тронет, и я не обращал больше внимания на обстрел, хотя слышал его и чувствовал всем телом по вибрации воздуха.       На том же бешеном аллюре влетел я во двор штабного хутора, весь взмокший от невыносимого пекла и безостановочной скачки. В штабе корпуса о ходе боя по-прежнему были информированы слабо. Здесь все также царило тревожное настроение, поднятое донесениями об обходе левого фланга и о тяжелом положении кавалергардов. В комнате, занимаемой штабом, гулял приятный в жару легкий сквозняк. На столе, стоявшем у окна, разложена была карта, край которой все время приподнимало шальным ветерком. К стене передвинута была широкая деревянная кровать, против нее громоздко утвердился простой тяжелый комод, а над ним висячее зеркало, окруженное фотографиями хозяев дома. В окне колыхалась игриво кисейная занавеска, жужжала запутавшаяся в ней крупная зеленая муха. Из сада заглядывали ветки мягко шелестящих листьями разросшихся деревьев.       За окном, на клумбе, стояли два вынесенных табурета, на одном воцарился аппарат, на другом сидел дежурный телефонист с тетрадью и огрызком карандаша в руках. Непрерывный шум боя заглушал стоны раненого штабиста, сшибленного шрапнелью, второго ординарца Нахичеванского, кое-как сумевшего-таки добраться до штаба. С трудом налаженная телефонная связь, прерывалась так часто, что можно сказать, ее не было вовсе. Телефонисты, красные от жары и страха, с широко раскрытыми глазами, притихали при звуке летящего снаряда, a после разрыва скверно ругались. Недостаток телефонных проводов и телеграфного оборудования, а также обученных связистов с самого начала войны был бичом нашей армии и делал надежную или быструю связь предметом мечтаний. Дело довершала, как вишенка на торте, еще и колоссальная нехватка автомобилей. Все это неприятно поражало меня, вызывая недоумение и стыд за столь скверную подготовку и оснащение.             Привезенное мною донесение о занятии отрядом полковника Кобиева переправы через Инстер дало повод к новому беспокойству: чтобы, в случае выхода из боя, части не двинулись бы по пути, намеченному диспозицией – на Лепалоттен. Нахичеванский, вполне естественно, никак не мог избавиться от тревоги за никем не прикрытый правый фланг армии. В начале пятого он отправил меня по дивизиям с приказанием: если придется отходить, то 1-й и 2-й гвардейским дивизиям – на Драгупенен, к правому флангу армии. Генералу-же Бельгарду было отписано: «Начальник конницы приказал не отступать и держаться возможно упорнее, не допуская обхода. Если придется отходить, то во всяком случае не на Кобиева, а на Орупенен. Другие дивизии будут отходить на Драгупенен. Чесноков».             На это начальник Сводной дивизии ответил: «Веду упорный бой с пехотой, которая теснит сильным огнем. Неприятельская кавалерия двигается на север. Артиллерийская позиция находится на высоте Краупишкена, южнее ручья. Отодвинул передовые части на высоту батарей».

***

      Тревога, из-за обхода левого фланга, все нараставшая, до штаба 2-й гвардейской дивизии докатилась значительно раньше. Генерал Лопухин отправил на поддержку 6-му эскадрону штабс-ротмистра Дурасова.       Генерал Раух вызвал три эскадрона лейб-гусар и взвод пулеметной команды. Начальник штаба полковник Богаевский ориентировал в обстановке и роздал задачи: командирам эскадронов ‒ Его Величества графу Воронцову-Дашкову и Най-Пуму ‒ в пешем строю, занять берег оврага Эйменис и никоим образом не допускать перехода на нашу сторону обходящих левый фланг немцев; графу Игнатьеву – со взводом пулеметов, в конном строю, пройти левым берегом Эймениса и совместно с конно-гренадерским дивизионом повести наступление на сбившего его и продвинувшегося неприятеля. 5-я батарея полковника барона Велио стала на позицию рядом со 2-й и открыла огонь. Свои резервы генерал Раух по-прежнему тратил скупо. Над ним постоянно с юга нависала угроза главной массы противника, которому во все время боя 2-я гвардейская дивизия подставляла свой тыл.

***

            Около четырех часов дня к немцам подошли подкрепления, и те снова перешли в наступление. Павлов, вымерив заранее расстояния дальномером, открыл убийственный ружейный огонь по смело подошедшим к нему на близкое расстояние пруссакам, Де Витт косил их центр своими пулеметами, правый фланг попал под фланкирующий огонь эскадрона Радвилловича, равно как и улан с гусарами, занимавших правый берег оврага. Немцы отхлынули назад, оставив целые шеренги убитых людей.             Направленный на поддержку 6-го, 4-й эскадрон конно-гренадер, в числе трех взводов, в половине четвертого дня подошел к деревне Опелишкен. Поджидавший его ротмистр Скуратов указал его командиру направление, в котором следовало вести спешенный эскадрон.             Взяв вправо, они неожиданно увидали на лужайке два орудия, стоявших на позиции, и ни души вокруг. Проходя следующий двор, заметили укрывшихся в нем артиллеристов, разъяснивших, в чем дело: неприятельская батарея пристрелялась таким образом, что ни подойти, ни подъехать к орудиям невозможно, и потому взвод, находившийся под командой раненого поручика Котляревского, принужден бездействовать.             Как только эскадрон вышел на окраину деревни, немцы подняли по нему убийственный огонь, взятый, к счастью, слишком высоко. Вдоль канав отползали раненые 6-го эскадрона. С их слов можно было представить себе картину боя и положение эскадрона в данное время. По приказанию Дурасова цепи обоих взводов заняли придорожную канаву, дороги из Веркснюпенена в Каушен. Завязалась оживленная перестрелка. Вокруг не было видно никого. Немецкая батарея, заметив шевеление около орудий, послала очередь шрапнелей, убив и ранив нескольких человек.             Слева, у шоссе младшие офицеры эскадрона Дубасов и Жадвойн заметили группу офицеров. Направившись к ней, Дурасов повстречал генерала Княжевича, полковника Арсеньева и лейб-улана ротмистра Скалона. От них он узнал, что его эскадрон выдвинулся значительно впереди наших цепей и что командир лейб-улан вышел сюда вперед, чтобы произвести личную рекогносцировку. По совету Арсеньева, Дурасов отвел свой полуэскадрон назад, заняв цепью место правее, выдвинутого из резерва авангарда, 3-го эскадрона улан ротмистра Апухтина. Впереди пылали хутора, зажженные германскими снарядами.             В это время, сочтя бесполезным атаковать Каушен, бросив Веркснюпенское направление, под прикрытием меткого огня нашей артиллерии, кавалергарды понемногу отошли в Опелишкен, оставив на прежней позиции в цепи свой 3-й эскадрон. Сюда же приехал временно командующий 1-й бригадой 2-й дивизии генерал Лопухин, ввиду того, что его бригада ввязалась уже вся в бой. Лейб-уланы также собрались все в Опелишкен, поскольку присоединился к полку и эскадрон Бобошко. Один лишь Чичагов с двумя взводами остался в конном наблюдении на прежних местах.             Генерал Лопухин принял руководство всеми частями, действовавшими у Опелишкена. Он собрал начальников на совещание у перевязочного пункта. Решено было снова атаковать Каушен, при этом Лопухин категорично заявил, что сопротивление немцев на сей раз должно быть сломлено.             Поинтересовавшись у ротмистра Скуратова о потерях, он спросил и про своего единственного сына, младшего офицера 6-го эскадрона. Скуратов не решился сказать ему сразу истину, а доложил, что тот серьезно ранен в руку.             Где-то часа в четыре пополудни поднялся сильный огонь на левом фланге, по обоим берегам оврага. Вскоре вмешалась артиллерия. Стрельба перебросилась и на средний участок.             Оказалось, что немцы, подведя подкрепление, снова повели наступление по левому берегу, перекидывавшееся и на участок левее шоссе, но были отбиты с большими потерями. На участке же правее шоссе тревога была поднята из-за стремительной атаки цепями конногвардейцев.             Быстрым шагом, предводимые полковником Гартманом, двинулись вперед цепи Конной Гвардии. Идти было неудобно, – под ногами кочковатая затвердевшая пахоть. Солнце жгло невыносимо. Штабс ротмистр Граф Бенкендорф обратил внимание командующего полком, что люди запыхаются от быстрого шага и будут плохо стрелять. Гартман дал передышку. В это время подлетел на взмыленном коне кавалергард Барон Пиллар фон Пильхау и просил о возможно быстрой поддержке. Конногвардейцы поднялись и снова двинулись дальше. 2-й и 4-й эскадроны – в одну линию впереди, за ними эскадрон Его Величества. Они сейчас же попали в сферу сильного ружейного огня.             Из кавалергардов застали лишь 3-й эскадрон. 2-й и 4-й эскадроны Конной Гвардии пошли дальше под командой полковника Гартмана, остальные и пулеметный взвод кирасира Его Величества Маркиза Альбици остались с кавалергардами, под общей командой полковника фон Валя.             Не доходя до шоссе, Гартман был ранен в ногу. Опираясь на полковника Козлянинова он продолжал вести цепи дальше. Целью наступления были хутора между Каушеном и Опелишкен, с левой стороны шоссе, оставленные отступившими полтора часа тому назад нашими цепями и теперь занятые немцами. Конногвардейцы залегли в шоссейной канаве, перебегая затем по одному через шоссе. Немцы по этому месту прекрасно пристрелялись, и поэтому наши цепи несли большие потери. 4-й эскадрон под командованием ротмистра Бобрикова прошел через хутор, где до сих пор отстреливались остатки 6-го эскадрона конно-гренадер. Присоединившись к конно-гвардейцам, они пошли вместе с ними в дальнейшее наступление.             Впереди хутора в траве беспорядочно разбросаны были убитые и раненые. Долго они оставались одинокими, неперевязанными и многие за это время из второго перешли в первый разряд, изойдя кровью без помощи и сочувствия. Печальная участь: сверху голубое небо с кое-где лениво плывущими белыми облачками; кругом трава, стрекочут кузнечики, заползают за воротник суетящиеся муравьи. В воздухе непрерывное сплошное жужжание летящих пуль. Велика была радость несчастных, увидавших своих, пришедших на выручку, когда на то не осталось уже никакой надежды.             Тем временем 2-й и 4-й эскадроны Конной Гвардии, и присоединившиеся конно-гренадеры, пройдя шоссе, вышли ко двору, занятому немцами. Поручик Кушелев и мой приятель корнет Князев бросились со своими взводами и захватили хутор. Собравшиеся сюда оба эскадрона немедля попали под перекрестный огонь от Каушена и с другого берега оврага. Командир 2-го эскадрона ротмистр Суровцов приказал поручику Кушелеву связаться с частями 2-й дивизии, которых последний нигде не нашел (левый фланг у Опелишкен был оттянут к деревне).             Ротмистр Бобриков был тяжело ранен, корнет Дубенский – легко. Вышедший к воротам Костя Князев – убит. Придвинутые к шоссе два взвода эскадрона Его Величества также несли большие потери от перекрестного огня. Вольноопределяющийся Бобриков был сражен пулей у самой дороги.             Начался еще более ожесточенный огонь и вслед за тем атака немецких цепей. Конногвардейцы, проявляя необычайную стойкость, упорно оборонялись, переходя даже в контратаки, силясь отобрать у противника лежащий впереди хутор.             Полковник Гартман был ранен во второй раз в плечо и сдал командование флигель-адъютанту полковнику Козлянинову. Суровцов и оба брата Курчениновы были убиты. Граф Бенкендорф, Барон Багге и фон Рентельн ранены.             Слева у оврага показались наши цепи. Сзади залились, застрекотали русские пулеметы. Немецкий огонь из Пилькалена затих.             Бодрым шагом подходили уланы и впереди их полковник Арсеньев. Справа за шоссе также показалась линия рассыпанных людей, зажимающих в руках винтовки. Шло наступление под общим руководством генерала Лопухина.

***

            Два ландверных эскадрона пруссаков встали на переправы через Инстер, севернее Краупишкена, для охраны левого фланга немецкого расположения.             Коноводы 1-й бригады 1-й гвардейской дивизии продолжали стоять на прежних местах, под прикрытием эскадрона барона Врангеля. Понемногу стекались сюда легко раненые. Прибежали трубачи, исполнявшие обязанности санитаров, чтобы захватить носилки для тяжело раненых офицеров. Они рассказывали, как сейчас же вслед за цепями двигался старший врач полка доктор Лукашевич и здесь же, под сильным огнем, совершенно спокойно, вместе с фельдшерами, делал перевязки, поскольку санитарная двуколка сразу была подбита шрапнелью и не могла следовать дальше.             Наконец, полным ходом примчался к коноводам запыхавшийся конногвардеец 2-го эскадрона Мануша с просьбой прислать патроны, а также поддержать 2-й эскадрон Конной Гвардии, тающий под неприятельским огнем и потерявший всех до одного офицеров.             Начальник 3-го эскадрона лейб-гвардии Конного полка ротмистр барон Врангель, глубоко взволнованный тревожными вестями о родном полку, поспешил к находившемуся вблизи Хану Нахичеванскому и попросил разрешить ему, с эскадроном, пойти на поддержку спешенных частей. После минутного колебания, Хан дал согласие и затем распорядился поставить один эскадрон кирасир Ее Величества в прикрытие к коноводам. Присутствуя при этом, находясь подле командующего корпусом в ожидании распоряжений, я чувствовал, как душа моя рвется в бой, на подмогу гибнущим в эти самые минуты друзьям конногвардейцам, и волна стыда окатила меня с головы до ног за то, что отсиживаюсь в безопасности, пока мои братья рискуют жизнью в жестокой схватке.             Врангель, дав направление, приказал вести эскадрон поручику графу Беннигсену, сам же поскакал вперед осмотреть местность. К моему немалому восторгу, Нахичеванский отправил меня сопровождать Врангеля для сбора сведений. Между тем, на наблюдательном пункте батареи Его Величества, в конце четвертого часа установили точное местоположение немецкой батареи у Каушенской мельницы. Князь Эристов, открыв ураганный огонь, окончательно привел ее к молчанию. Обнаружив подход передков, он перенес огонь и на них и заметил, что пушки оставлены и больше не стреляют.             Князь Эристов приказал находившемуся при нем артиллеристу-наблюдателю поручику Юрию Гершельману проехать к цепям и в случае, если он найдет вблизи конную часть, указать на необходимость взять и вывезти оставленные орудия.             Гершельман галопом шел по дороге и прошел уже с версту, когда его окликнул стоявший у дерева и засматривавшийся в бинокль барон Врангель. – Противник отступает, оставив два орудия, чьи передки подбиты артиллерией князя Эристова, для прикрытия отхода, – доложил поручик, задыхаясь от быстрой скачки и с трудом удерживая на месте расходившуюся лошадь. – Требуется работа конной части. Нужно захватить эти орудия до возможного возвращения немцев. – Благодарю за добрые вести, поручик, – озадаченно кивнул Врангель, – Но самостоятельно принять такое решение не могу. Требуется приказ полковника Гартмана и командира дивизии… Мне за этим пришлось бы возвращаться в штаб, а я как раз оттуда с указанием о поддержке 2-го эскадрона. Боюсь, вам придется отыскать Казнакова и Гартмана самому. Эх, время, время… Пока найдете, немец может вернуться… – Петр Николаевич, да ведь я могу передать донесение Эристова! Так скорее будет, ведь мне-то искать не надо, – нетерпеливо выкрикнул я, перебивая его. – Извольте, ваше императорское высочество, если вам не трудно… – пробормотал несколько удивленно Врангель, в то время, как я уже разворачивал коня, чтобы дунуть к командованию. Через минуту решение было принято: атакует батарею Врангель, а Гершельман идет вместе с ним, как проводник.             И вот, Врангель повел свой эскадрон галопом, во взводной колонне, в направлении, указываемом конно-артиллеристом поручиком Гершельманом на взвод немецкой артиллерии у Каушена. Слева от дороги, по жнивьям, в линии колонн по три, грозно ощетинившись шашками и пиками, подходил рысью 3-й эскадрон Конной Гвардии. Немецкие батареи, хотя им представилась новая заманчивая цель, упорно молчали. Пехота ушла с занимавшихся ею позиций, отчего ружейного огня против шедшего вперед эскадрона также не было. Кругом валялись по полю трупы гнедых кавалергардских коней, указывавших путь, по которому шел в атаку эскадрон Лазарева. От Каушена отделял лишь косогор.       Врангель построил боевой порядок по полуэскадронно. Выскочив наверх к мельнице, конногвардейцы увидели шагах в двухстах перед собой занятую пехотой окраину деревни, и слева – два молчавших орудия. Беннигсен скомандовав, «вправо, на деревню», повел свой полуэскадрон на пехотную цепь. Врангель с остальными взводами кинулся к пушкам.       Неожиданно прогремел выстрел из одного из орудий. Выплеснуло огнем из жерла, посыпались кругом пули от картечи. Пехотная цепь открыла отчаянный огонь. Поручик Гершельман свалился, тяжело раненым, корнет Катков и его брат вольноопределяющийся – убитыми. Братья Катковы были из числа тех немногих детей, которым разрешалось играть с нами, когда мы жили в Москве, и известие об их гибели отразилось во мне глубокой скорбью. В полуэскадроне у Беннигсена, – он сам упал с раненой лошадью, прапорщика барона Вольфа занес его горячий конь, а корнет князь Накашидзе был ранен в голову. Рухнул с лошади, как подкошенный, с пробитым виском Андрей Аратовский.       Немецкие артиллеристы сумели произвести несколько выстрелов на орудие в упор по наступающему эскадрону, однако поскольку прицел они поднять не успели, основная часть картечи пришлась в лошадей, бывших довольно высокими в холке. Потом уж эскадрон наскочил на орудия, за ним бросились в атаку спешенные части и весь боевой порядок двинулся вперед. Немцы дрогнули и начали отступать. Потери, конечно, были, но основная часть эскадрона добралась до немецких орудий, изрубив прислугу. Преследуя отступающих в беспорядке пруссаков до самого оврага, конногвардейцы кололи, рубили, свирепствовали, мстя за павших друзей.       Граф Беннигсен с людьми, потерявшими коней или спешившимися, собрав вокруг себя около пятнадцати человек, очищал двор за двором от задержавшихся еще и стрелявших пруссаков.       Цепи, наступавшие на Каушен со стороны Опелишкен, заметив конную атаку эскадрона барона Врангеля, кинулись вперед. Вслед за Врангелем, через несколько минут, на батарею вышли полуэскадрон кавалергардов князя Багратиона, 4-й эскадрон конно-гренадер и 2-й эскадрон улан, впереди которого шел Арсеньев. Князь Долгоруков, вошедший во главе цепей своего полка в деревню, кричал, чтобы все продвигались вперед. Полковник фон Валь, застав в середине деревни графа Беннигсена с его людьми, приказал ему присоединяться к эскадрону, сам же взял на себя дальнейшее руководство по очистке деревни. Заняв ее западную окраину, наши совершенно перемешавшиеся цепи подняли удачный огонь по отходившим пруссакам.       По дороге из Веркснюпенен рысью подходили эскадроны кирасирской бригады. Генерал Скоропадский предложил им спешиться и преследовать противника. Генерал Княжевич приказал уланским эскадронам, бывшим на левом фланге, перейти овраг и также повести преследование отходивших немцев. Подошедшие цепями кирасирские эскадроны выдвинулись впереди деревни.       Кавалергардские и конногвардейские трубачи играли первые колена полковых маршей и «сбор», дабы созвать полки к восточной окраине Каушена. Сюда же подошли их патронные двуколки. Люди наполняли патронами свои пустые подсумки и садились передохнуть, измотавшись за горячий во всех отношениях день. На западной окраине слышны еще были одиночные выстрелы. Это стреляли раненые немцы, не желавшие сдаваться, пока еще есть оружие в руках.

***

      Без четверти пять, – в то самое время, что немецкие части начали выходить из боя, что наступающие на Каушен русские цепи дошли до хуторов, занятых конногвардейцами, и вместе с ними продвигались дальше вперед, что эскадрон Врангеля тронулся в атаку, – в штабе корпуса, до которого еще не дошло ни одно из известий о перечисленных событиях, произошло нечто, изменившее и обстановку и все бывшие до того предположения. Офицерский разъезд от 1-й отдельной кавалерийской бригады, привез нам сведения, что бригада подходит к Драгуненену, где должна временно остановиться, и что разъезд перегнал небольшие пехотные части 54-й дивизии, двигающиеся по шоссе от Пилькалена на запад.       Таким образом, забота о правом фланге армии, с подходом к нему прикрытия в одну пехотную дивизию и кавалерийскую бригаду, снималась с конного корпуса. Конница получала возможность выполнять свою основную задачу – выход по правому берегу Инстера в тыл и во фланг германской армии.       Получив эти сведения, Хан решил вывести из боя свой корпус, под прикрытием свежей, кирасирской бригады и артиллерийского огня, и отвести его на ночлег поближе к свободным от противника переправам, занятым уже отрядом Кобиева. 2-я бригада 1-й дивизии села на коней и пошла в направлении Каушена. Эскадронам, стоявшим в прикрытии, коноводам и штабам корпуса и дивизии, Хан приказал догонять свои полки, ушедшие вперед.       Предпринятое около 4 часов дня наступление немцев по левому берегу оврага Эйменис и на соседнем участке, разбилось об упорство и жестокий огонь русских частей. Генерал Лопухин направил 4, 5 и 6 эскадроны лейб-улан и 5-й эскадрон конно-гренадер, стоявшие на окраине Опелишкен у оврага, вперед к Каушену.       Лейб-улан полковник князь Андронников, командовавший здесь боевым участком, приказал цепям сначала выйти на берег и фланкировать частым огнем задержавшихся по другую сторону оврага пруссаков. Верхом на лошади, он повел эскадроны вперед. Пришлось выбивать также немцев, продвинувшихся и по правому берегу Эймениса. Получив уверенность, что левый фланг очищен, Лопухин вышел к цепям, чтобы поднять их в атаку. Проходя вдоль лежавших эскадронов, ведших редкий ружейный огонь, он громким голосом здоровался с людьми. Дойдя до своих конно-гренадер, 4-го эскадрона штаб-ротмистра Дурасова, Лопухин вынул шашку и скомандовал: «Встать! С Богом за мной!».       Вся линия цепей вскочила вслед за конно-гренадерами и кинулась вперед. Наступление захлестнуло затем находившихся впереди конногвардейцев, 3-й эскадрон кавалергардов и остатки 6-го эскадрона, конно-гренадер.       Их встретил сильный ружейный огонь. Попадавшиеся на каждом шагу проволочные изгороди заставляли принимать то вправо, то влево, отчего эскадроны вскоре перемешались.       Конно-гренадеры 4-го эскадрона проходили место, где два часа тому назад вели неравный бой их однополчане из 6-го эскадрона. Кругом по-прежнему лежали убитые. Генерал Лопухин продолжал идти с цепями 4 эскадрона. Сопровождавший его наездник Гловацкий, среди шума стрельбы, обратил на что-то внимание генерала. У полевой тропинки, в траве, лежало тело убитого единственного сына генерала. Лопухин лишь ненадолго замешкался подле, остановив напряженный взгляд на родном лице. Перекрестив погибшего, через минуту он взял себя в руки и распоряжался в наступавших цепях.       При подходе к хуторам, лежавшим между Опелишкеном и Каушеном, неожиданно услышали в цепях стрельбу в тылу у немцев и заметили у одного из дворов переполох и, положительно, бегство пруссаков к деревне. Оказывается, на чердаке, забившись в сено, просидели в течение двух часов пять лейб-улан 2-го эскадрона, не успевших уйти при отступлении. Теперь, заметив атаку наших цепей, они открыли огонь по находившимся вокруг немцам.       Окраина деревни и мельница были уже совсем близко. Немецкий огонь крепчал. Наши цепи залегли, подравнивались, чтобы снова двинуться вперед. Вдруг справа показалась лавина всадников на вороных конях, послышалось громкое русское «Ура!». Прогремел единственный выстрел на, казалось, мертвой уже батарее. Треск ружейного огня стал сплошным.       И вот, в то самое время, что наши части только что взяли Каушен, a немцы, оставив заслоны, уходили за Инстер, Хан Нахичеванский принял решение о выходе из боя и отходе на северо-восток. Он послал меня объехать дивизии с приказанием прекратить бой и стать на ночлег – Сводной дивизии в деревне Каралькемен, 1 гвардейской в деревне Линденталь и 2 гвардейской в деревне Ней Стонупенен. То есть, дивизиям надлежало отойти от поля боя на северо-восток километров на десять - двенадцать.

***

      Меж тем, весть об успехах гвардии и взятии немецкой батареи быстро распространилась в частях сводной дивизии. Огонь немецкой пехоты ослабел, цепи спешенных Елизаветградцев, Курляндцев и Новороссийцев стали быстро наступать, и скоро деревня Мешкен была занята, а конные батареи переехали в район южнее этой деревни и начали обстрел Краупишкена. Сводная дивизия уперлась в реку Инстер на участке от Раудоначен до Мешкен и несколько южнее. Противоположный берег занимали немцы, засевшие в деревнях, хуторах и постройках. Река Инстер в этом месте протекала долиной около километра в ширину. Через реку имелось несколько бродов и переправ, к которым вели узкие гати. Склоны обоих берегов были довольно круты, и по обе стороны реки стояло множество хуторов и разрозненных строений. Завязалась опять перестрелка между частями сводной дивизии и немцами, на сей раз – через всю долину реки Инстер.       Сводная дивизия еще утром перед выступлением из деревни Драгупенен для обеспечения своего правого фланга выслала полковника Кобиева с 4 эскадронами Смоленского Уланского полка, 2 орудиями и 2 пулеметами к деревне Лесгевангеминген, близ которой реку Инстер пересекает железная дорога Пилькален – Тильзит и шоссе Куссен – Шилен. К двум часам дня полковник Кобиев подошел к деревне Лесгевангеминген, откуда немцы отступили к деревне Наугенинкен.       В половине шестого Псковский драгунский полк окончательно сменил у деревни Раудоначен бывшие там два эскадрона Новороссийцев, и уже через полчаса 5-й эскадрон под командованием штаб-ротмистра Роговского по гати ворвался на противоположный берег. За ним переправился и другой эскадрон Новороссийцев с двумя пулеметами.       Началось наступление на деревню Брейтенштейн. Немецкая артиллерия, бывшая у этой деревни, как только ее стали обстреливать фланговым огнем, сейчас же ушла.       Полковник Кобиев атаковал немцев, выбил их роту из окопов, оттеснив ее к северо-западу, после чего взорвал станцию, железнодорожный мост. Таким образом, отряд Кобиева выполнил свою задачу, и сводная дивизия, а вместе с ней весь конный отряд были спокойны за свой северный фланг со стороны Тильзит.       В начале восьмого вечера я доставил в Сводную дивизию полевую записку Нахичеванского: «Начальник конницы просит установить соприкосновение с противником и, если надо, удерживать переправу у Мешкен. 1-я и 2-я гвардейские кавалерийские дивизии уже идут на ночлег». С какой стороны ни посмотри, а странное это было распоряжение. Ясно, как день, что нужна или нет переправа у Мешкен должен был заключить сам начальник группы, но он отдал решение на откуп начальнику сводной дивизии, оттягивая ее в деревню Каралькемен на крайний северный фланг всей конницы.       Но обсуждение приказов не было моей прерогативой, я лишь доставлял их, молча наблюдая реакцию. В данном случае – изумленную.       В ответ генерал Бельгард донес из Мешкен начальнику конницы, что занял переправы у Мешкен, Краупишкемен, Лаугален и перешел Инстер, запросив разрешения остаться там на ночлег. Неприятель повсюду в беспорядке отступал.

***

      День клонился уже к вечеру – часы показывали 6. Цепи 2-й бригады 1-й дивизии, выйдя из Каушена, – кирасиры Его Величества правее шоссе, кирасиры Ее Величества левее, – попали сразу под ружейный огонь противника.       Немцы заняли позицию впереди деревни Матернинкен, а также левый берег Эймениса. Командовавший боевым порядком кирасир Ее Величества полковник Данилов двинул в первой линии Лейб и 3-й эскадроны, а во второй – половину 4-го и 2-й. Укрываясь в хлебах и по канавам, кирасиры быстро подошли к расположению немцев. Отделявший нас от пруссаков луг обстреливался частым огнем. Немцы оказывали упорное сопротивление. Цепь залегла.       Полковник Данилов приказал атаковать противника. Дивизион, возглавляемый ротмистром Кордашевским, снова поднялся и бросился на врага. Немцы не выдержали и стали быстро отходить. Кирасирские цепи заняли северо-западную окраину Матернинкена. Перед ними при свете склонявшегося к западу солнца открылась долина Инстера. На том берегу высились строения Краупишкена.       Впереди, в порядке к реке и к оврагу уходили немецкие части. Наша стрельба заставила их сначала ускорить шаг, а затем, разбившись на группы и поодиночке, рассыпаться по всему полю, стараясь поскорей достигнуть спасительных оврага и реки. Полковник Данилов, дав передышку, собирался наступать дальше, но в эту минуту подоспел, как на грех, я с приказанием Нахичеванского немедленно возвращаться в Каушен. Это было все равно, как подрезать птице крылья в полете и я, оценив обстановку, прекрасно понял, почему Данилов, ознакомившись с приказом, метнул в меня прямо уничтожающий взгляд. «Отойти?! Теперь?! С ума они там что ли посходили?..» – процедил он сквозь зубы, и я поспешил ретироваться. Благо, было мне еще куда скакать.       Тем временем, у бывших во второй линии эскадронов дело обстояло следующим образом. Половина 4-го эскадрона заняла берег оврага и вела перестрелку с занимавшим противоположную сторону противником, 2-й эскадрон ротмистра фон Брюммера был передвинут на правую сторону шоссе и, заняв высоту 50, совместно с пулеметным взводом маркиза Альбицци вел наступление на высоту 48. Отсюда, открыв меткий огонь по отступающему от Гиреннена неприятелю, он превратил отход пруссаков в совершенно беспорядочный. Однако в шесть вечера к ним явился я и 2-й эскадрон, так же, как и дивизион полковника Данилова, получив приказание об отходе, вынужден был уйти в Каушен.       Уланские эскадроны вели успешное преследование по левому берегу Эймениса. Командир 2-го дивизиона Лейб-Гвардии Конной Артиллерии полковник Виноградский, устроивший свой наблюдательный пункт на берегу Драугупе и руководивший во все время боя стрельбой своего дивизиона, заметив в начале пятого часа, что артиллерия противника приведена к молчанию, приказал батареям выслать по взводу вперед. О том же распорядился устроивший рядом свой наблюдательный пункт командир 4-й батареи полковник граф Кутайсов.       При преследовании немца, правда, очень кратковременном, высланные взводы, продвигавшиеся все вперед, своим метким огнем, много способствовали тому, что отступление противника, начавшееся в полном порядке, вскоре совершенно его утратило. Штабс-капитан Трепов взял под огонь переправу против Краупишкена, выехав со взводом на позицию в сфере ружейного огня. Подпоручик Маринович обстреливал переправу у Моулинена.       Части Сводной кавалерийской дивизии преследовали отходившего перед ними противника и также, получив приказание об отходе, приостановились.       Таким образом, данное в 5.20 дня распоряжение, не знавшим еще результатов боя штабом корпуса, получавшим до сих пор лишь тревожные донесения, докатилось до частей в 6 – 6.15 вечера и приостановило повсюду преследование отходившего врага.

Друзья

Полная бреда смоковниц и отголосков каленых, заря без памяти пала к ногам израненных конных. И ангел черней печали тела окропил росою. Ангел с оливковым сердцем и смоляною косою.

Ф.Г.Лорка «Схватка»

      Каушен остался «на сладкое» в моей миссии по отзыву войск из боя. Но и здесь мое появление было до жути некстати. Кавалергарды князя Долгорукова при поддержке конногвардейцев графа Беннингсгена, левофланговых уланских эскадронов и кирасир к тому времени уже вылетели из деревни, преследуя отступающих немцев, а артиллерия наша непрерывно и весьма удачно обстреливала пруссаков с западной окраины Каушена.       Здесь, в этой закатной части деревни, где расположились наши орудия, пылали подожженные уходившими немцами постройки. По воздуху плыла легкая серая гарь. В одном из дворов, остался перевязочный пункт прусского 33-го ландверного полка. Работавшие на нем немецкие врачи и фельдшеры продолжали методично выполнять свое дело. Комнаты и сад были полны ранеными. У сарая, двумя рядами, лежали, в строгом тевтонском порядке, умершие. Сюда же стали приносить и наших раненых. Доставленный среди прочих поручик Юрий Гершельман, давший запал столь успешной атаке Врангеля, несмотря на все старания немецкого врача, вскоре скончался.       Проехав чуть дальше, я увидел на месте, где стояла батарея, две молчаливые пушки и за ними четыре зарядных ящика. Привалившись к дереву, сидел, уронив на грудь мертвую белокурую голову, молодой немецкий офицер, все еще сжимавший в окоченевших восковых руках цейссовский бинокль. Узкое лицо его с правильными тонкими чертами искажено было последней мукой. Разметавшись в невообразимых позах, лежали подле него с остекленевшими глазами, артиллерийские номера. У дороги убитые запряжки, каждая в шесть лошадей, и рядом мертвые ездовые. Удручающее это было зрелище. Мертвый враг не вызывал во мне ни злобы, ни ожесточения, только лишь щемящую жалость.       Генерала Скоропадского я нашел здесь же, на западной окраине деревни. Глаза его светились азартом человека, поймавшего удачу за хвост. Он следил в бинокль за продвижением преследовавших немца кавалеристов. Распечатав переданное мною послание из штаба, генерал зло и коротко ругнулся, кликнул состоявшего при нем корнета барона Пиллара и отдал приказание нагнать немедля раззадоренные погоней части и отозвать их обратно в деревню. Я вызвался было помочь Пиллару, но Скоропадский решительно меня остановил: – Это не ваша забота, ваше императорское высочество. Вы свою миссию выполнили. И потом, на вас лица нет – вы весь серый. Того гляди рухните и уснете прямо тут. Присядьте, отдохните, – гостеприимно предложил он мне, указывая на бревна, сложенные у каменной стены амбара.       Я последовал его совету сперва неохотно, но стоило мне, привязав к дереву Бархата, присесть, как я подумал, что, кажется, никогда больше не смогу подняться на ноги – они прямо гудели, а бедра налились свинцом от долгого напряжения, лодыжки сводило судорогой, к тому же, картинка перед глазами плыла, создавая ощущение, что я сплю и вижу нечеткий полу-размытый сон. Так сидел я, бог знает сколько времени, ошарашено озираясь по сторонам и не вполне веря в реальность происходящего.       Вокруг стояло душное томление наступающего вечера. Тонко, вкрадчиво и как-то жалобно тянуло запахами сена и прогретой за день травы. Догорали синими огоньками обуглившиеся бревна на нескольких в деревне пожарищах. Клубился от них горячий воздух и дым, и чуть покачивались черные скелеты обгоревших кустов и деревьев. К коноводам, стоявшим у окраин деревни, собирались с разных сторон эскадроны. На лицах людей читались чувство исполненного долга и радости победы.       Скоропадский, присоединившись ко мне на моей бревенчатой софе, пропускал мимо себя возвращающиеся эскадроны. Рядом стоял, держа в поводу своего коня, корнет барон Пиллар, ездивший после отзыва эскадронов из боя, узнать про обстановку в Сводной дивизии.       В запале преследования и при внезапном его отбое эскадроны изрядно перемешались и теперь возвращались в том же смешанном порядке, а я с тревогой высматривал среди этой мешанины разнополковых кавалеристов родные конногвардейские мундиры, в надежде увидеть лица друзей и в опасении не увидеть их более никогда, терзаемый мыслью о том, скольких не досчитается сегодня мой полк, когда станет подводить итоги. Не знаю, как я проглядел его, а только когда он меня окликнул, я за стоящим вокруг гвалтом, лязгом и топотом не сразу сообразил, откуда доносится голос. Сперва показалось даже, что я ослышался:             – Ваше императорское высочество! Дмитрий Павлович! Дмитрий!             Пока я бестолково вертел головой, Самойлов уж выбрался из колонны, подскакал ко мне, лихо выпрыгнул из седла и с разбегу бросился душить в объятьях меня, ошеломленного этим внезапным приступом любви ко мне, штабной крысе.             – Дмитрий! Глазам не верю! Живой! А у нас еще днем слух прошел, что тебя убили. Я, ей-богу, свечку собирался ставить за упокой твоей черной души, если сам уцелею! Да ты, брат, от пуль верно заговоренный! Я ж вот этими вот глазами видал, как ты сигал в самое пекло, и это тебе с рук сошло! Надо же! Ну ты гад, привез нам сюрприз! Не мог помедленней ехать, мы бы немчуру тогда уж напрочь разбили! – орал мой друг, то хлопая меня по плечу, то снова и снова притягивая к себе, то шальными глазами заглядывая мне в лицо.             – Алешка! – отойдя от своей обалделости воскликнул я и даже расхохотался. – Как я рад тебя видеть! Я думал, ты знаешь…             – Да ты ранен что ли? – он отстранился и, удерживая меня за плечи, нахмурился на мой мундир, заскорузлый от крови.             – Нет, это... Долго рассказывать. Вот ты… – я заметил закопченные грязные бинты на его плече.             – А, ерунда! Царапина! – поморщился Алексей. – Такие ранения, знаешь, лучше на видном месте иметь. Вот, скажем, скребануло бы по щеке, героем бы вернулся – барышням нравился бы. Тавриду вот мою убили, сволочи! – скривился он.             – А это? – кивнул я в сторону гнедой лошади, которую он держал в поводу.             – Не узнаешь что ли? Это ж Красотка Кости Князева… – помрачнел Самойлов и, обернувшись к лошади, ласково погладил ее поникшую голову. – Ну ничего, милая, не печалься. Как-нибудь проживем.             Я стиснул челюсти и отвернулся, смаргивая непрошенные слезы, осознав смысл этих слов. Прошелестели в голове шальною стаей мысли о полковых дружеских попойках с непременным участием Кости, неизменно завершавшиеся каким-нибудь диким вертопрашеством, о том, как мы с Костей делили как-то летом барак к Красносельском летнем лагере, как он отпаивал меня квасом с похмелья, как учил джигитовке в далеком седьмом году жаркими июльскими днями в Ильинском, и как мы, спасаясь от пекла, плескались в пруду, и как лежали потом на мягкой траве, отдыхая... как играли, еще в доисторические дядисержевы времена в солдатики, выводя в бой друг против друг друга целые армии, и в запале игры путаясь в «ты» и «вы» (хотя «ты» ему тогда со мной категорически воспрещалось), и как разбили однажды его волшебный фонарь, и спорили потом перед негодующими взрослыми о том, кто больше в этом виноват. И вот теперь он лежит мертвый, неподвижный и холодный бог знает где, вдали от родных, и никогда больше не улыбнется своею улыбкой-вспышкой, не отмочит похабную шуточку и не похвастает очередной победой над очередным несчастным дамским сердечком…             Неожиданно, со стороны Матернинкена послышался огонь, – зажужжали вокруг пули.             – Это что еще за чертовщина?.. – нахмурился, поднимаясь с бревен Скоропадский.             – Я полагаю, это по ошибке стреляют цепи Сводной дивизии, – уверенно заявил барон Пиллар. – Павел Петрович, разрешите я съезжу сообщить им, что Каушен занят уже своими, и в стрельбе их нет необходимости.             – Разрешаю, – быстро кивнул Скоропадский.             Под непрекращающиеся звуки стрельбы мы с Самойловым стали прощаться. Ему надо было догонять эскадрон.             – Как думаешь, получится у тебя вырваться от Хана? – спросил Алешка, уже оседлав осиротевшую Красотку. – Имей в виду, отказ не принимается! Как победу не отметить да друзей не помянуть?! Обещай, что будешь у нас, хотя бы и сбежать пришлось?             – Я постараюсь, – ответил я, с трудом перекрикивая звук поднявшегося частого огня.             – Не «постараюсь», а «буду»! – осклабился Алешка, и, гарцуя на месте, махнул мне рукой. – Ну, бывай! До вечера!             Через несколько минут конь Пиллара вернулся с окровавленным седлом. Барон был убит германскими разведчиками. Снова по тревоге были вытребованы цепи Конной Гвардии. Вперед выслали конную разведку, приславшую вскоре донесения, что немцы ушли за реку и что переправы против Краупишкена заняты противником.             Я поскакал разыскивать командование, чтобы донести об увиденном и уточнить дальнейшие действия. К этому времени пришли сведения от частей о большом за день расходе огнестрельных припасов. Если раньше и были сомнения у Хана Нахичеванского – преследовать ли разбитого врага или идти выполнять свою основную задачу, продвинувшись в сторону более удобных и свободных переправ, то теперь новой тревогой, известием, что немцы занимают левый берег Инстера, и недостатком патронов и снарядов – сомнения эти были рассеяны. Командир корпуса приказал частям немедленно идти на указанные места ночлегов.             Снова объехав дивизии с подтверждением прежнего приказа, я, уже качаясь в седле от усталости, вернулся в штаб, где застал приехавшего недавно иркутского гусара полковника Григорьева. Он как раз докладывал Хану, что 1-я отдельная кавалерийская бригада пришла в Драгуненен, и что ее командир отдает ее в распоряжение командира конного корпуса, для поддержки его частей в бою. Кроме того, Григорьев привез просьбу командира 1-й отдельной кавалерийской бригады генерала Орановского – передать ему одну из конных батарей, так как в составе бригады артиллерии не имелось. Хан Нахичеванский просил поблагодарить за желание поддержать его части, и сообщить, что корпус уж разбил врага собственными силами. Начальнику штаба полковнику Чеснокову он предложил проехать на штабном моторе в Драгуненен для личного свидания с генералом Орановским, для взаимной ориентировки и выдачи письменного приказания, через 1-ю отдельную бригаду 3-й конной батарее, переданной в XX корпус еще в день перехода границы, о немедленном подчинении ее генералу Орановскому. В штаб армии Хан Нахичеванский донес: «Наступившая темнота, река Инстер, обстреливание с правого берега неприятельскими частями и израсходование боевых припасов лишили возможности преследовать...». Я терпеливо ожидал в уголку, пока на меня обратят внимание, отчаянно борясь с навалившейся ватной сонливостью и зевотой. Страшно мучила жажда и хотелось нестерпимо жрать. Я только сейчас сообразил, что с самого завтрака в Эгленинкен на хуторе у Кости Князева… покойного Кости Князева, у меня маковой росинки в роту не было. И вот, когда в животе у меня неожиданно и неприлично громко заурчало в воцарившейся внезапно в комнате тишине, Нахичеванский заметил, наконец, мое присутствие. – Вам, наверное, к своим хочется, ваше императорское высочество? – понимающе улыбнулся он впервые за целый день. – Можете быть свободны до утра. Только сильно не увлекайтесь, – хитро сощурился он, и добавил с отеческой ласковостью, – Благодарю за службу. – Рад стараться! – отозвался я, щелкнул каблуками и поспешил вон из штаба.

***

      Как ни жаль было измученного за день Бархата и собственного отбитого скачкой седалища, а снова нужно было запрыгивать в седло. Двинулись мы с ним сперва медленно, потом быстрей. Все-таки грела мысль о грядущем отдыхе, о стойле с чистой водой и щедро отсыпанным овсом, о сытном ужине с водкой, о тепле дружеских глаз.       Всюду, где недавно еще шел кровопролитный страшный бой, сначала в сумерках, а затем в темноте при зареве горевших деревень, усталые дивизии собирали свои эскадроны, приводили части в порядок, подбирали раненых и затем выдвигались на места означенные ночлегов. Немцы, отброшенные на правый берег реки Инстер, ничем теперь не мешали нашей коннице. Их батарея у Краупишкен окончательно прекратила огонь еще около семи вечера.       На землю опустилась благостная темень, обещавшая покой и долгожданный сон. Зачернел полог ночного неба, высыпали во множестве звезды. Сделалось свежо, а от реки и оврагов поползли, заклубились причудливо колеблющиеся волны тумана. По дорогам двигались колонны наших полков, записавших сегодня в военную историю редкий пример сражения исключительно одной кавалерии, против пехоты, – пехоты готовой, ожидающей боя и значительно превосходящей количеством бойцов.       Всюду слышалось фырканье лошадей, металлический лязг мундштуков и стремян, тихие вполголоса беседы о завершенном бое. Кругом то пригасали, то зловеще вспыхивали зарева пожаров, бросая по временам отблески на гордых орлов на штандартах Императорской Гвардии.       Направив заартачившегося от усталости Бархата в сторону деревни Линденталь, где надлежало расположиться на ночлег 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии, я нагнал своих, как раз на въезде в деревню. У меня, правда, были изрядные сомнения в том, что кто-либо станет что-либо праздновать в такой час и в таком измождении. Однако, я недооценивал стойкость конногвардейцев. Стремительным кавалерийским наскоком выбран был и захвачен подходящий для наших целей хутор, как по волшебству раздобыто где-то в громадных количествах вино, возникла даже откуда-то знаменитая гитара Самойлова, и вот, мы уже сидим на всех возможных поверхностях полутемного дома, кое-как освещенного огарками свечей, и придаемся сумеречному возлиянию.       От колеблющегося свечного освещения делается как-то особенно уютно, и я счастлив снова оказаться в родной среде, среди дорогих сердцу лиц однополчан, ощущать себя их законной частью, сидеть, конечно, подле Алексея, видеть его улыбку, хитрый прищур его лисьих глаз. Мы по-старому подтруниваем друг над другом, пихаемся, совершенно по-мальчишески, звеним стаканами, сквернословим и хохочем, и все это так беспредельно хорошо, что даже не верится, в каком аду мы все побывали еще каких-то пару часов назад.       Но атмосфера из праздничной слишком быстро и слишком закономерно сделалась похоронной, а азартный обмен воспоминаниями о недавнем бое сменился накатившим волною осознанием горечи потерь. И вот уже повлажнели глаза, помрачнели лица, и беседа все чаще прерывается, и все дольше мы молчим, ощущая, как ноет в груди, как проклятая, непривычная нам еще боль потери рвет душу на части. Наигрывая на гитаре нечто невнятное, Самойлов перебирал имена ушедших сегодня навеки: – Суровцев, Зиновьев, Курченинов Иван, Крученинов Сергей, Бобриков, Князев Костя, Катков Михаил, Катков Николай, Аратовский Андрей… Неожиданно для себя я горько, навзрыд расплакался. Алексей медленно отложил гитару, долго смотрел на меня в осоловелой печали, потом обнял крепко, прижал к себе: – Ты прости меня, Дмитрий, идиота, за все, что я тебе в эти дни наговорил, – произнес он слегка заплетающимся языком. – Веришь – нет? Мне сегодня впервые страшно стало умереть. И не потому, что я сдрейфил. Весь день думал, что если убьют сегодня тебя или меня, а я так с тобой помириться и не успею? Мир? – Мир, – кивнул я, не заставляя просить себя дважды, и шмыгнул носом, а потом, помявшись, добавил. – А ты видел, как Костя погиб? – Видел, – мрачно ответил Алешка. – Ужасно быстро все это случилось. Мне кажется, он даже не понял, что с ним произошло.       Он снова взялся за гитару и среди тихих обособленных разговоров разбившихся на группы (как это часто бывает в больших компаниях) конногвардейцев, слышных со всех углов комнаты, полилась незнакомая мне мелодия, надрывная, берущая за душу, а потом Самойлов запел, как-то отрешенно и апатично, и от того даже несколько жутко, при этом все время как бы обращаясь ко мне, ловя мой взгляд, невесело подмигивая, кивая и кривясь: «Наедине с тобою, брат, Хотел бы я побыть: На свете мало, говорят, Мне остается жить! Поедешь скоро ты домой: Смотри ж... Да что? моей судьбой, Сказать по правде, очень Никто не озабочен».       За гитарным проигрышем, одиноко и пронзительно звеневшим в полутемной комнате, заметил я, что все разговоры стихли, и господа офицеры внимательно вслушиваются в знакомые с детства лермонтовские строки, звучащие нынче совсем иначе и от того, как будто впервые в жизни слышимые нами. «Отца и мать мою едва ль Застанешь ты в живых... Признаться, право, было б жаль Мне опечалить их; Но если кто из них и жив, Скажи, что я писать ленив, Что полк в поход послали И чтоб меня не ждали», – продолжал Алексей в установившейся полной тишине, нарушаемой лишь потрескиванием свечей, в колышущемся свете которых мне померещилось даже, будто тени тех, кого мы потеряли в этом бою, тихонько обступают стол, садятся с нами рядом и тоже слушают в немой потусторонней печали. А если спросит кто-нибудь... Ну, кто бы ни спросил, Скажи им, что навылет в грудь Я пулей ранен был; Что умер честно за царя, Что плохи наши лекаря И что родному краю Поклон я посылаю.

***

      Пред самым рассветом 7 августа пришел на бивак полка в Лиденталь под прикрытием третьего эскадрона транспорт с ранеными. Вместе с эскадроном приехал командир полка, остававшийся в Каушене до тех пор, пока все раненые не были отправлены. Едва лишь транспорт с раненными отошел от Каушена на несколько верст, как в фольварк, где находился перевязочный пункт 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, пришел неприятельский разъезд 1-й германской кавалерийской дивизии захватил в плен всех санитаров и дивизионного врача Мундта, которые еще оставались на фольварке.       Мундт заявил протест, напомнив начальнику разъезда, что Женевская конвенция запрещает брать в плен врачей и санитаров, находящихся при исполнении своих обязанностей. Кажется, командир немецкого разъезда был не знаком с правилами Женевской конвенции и потащился за разъяснениями к своему начальству. Однако молодчина-доктор не стал дожидаться ответа. Воспользовавшись темнотой и тем, что за ними никто не наблюдал, он выехал из хутора со всеми своими санитарами и нагнал транспорт с раненными. Из Лиденталя часть раненных была отправлена в Пилькаллен, а другая на ближайший, пограничный, этапный пункт. Что же до погибших, то их решено было хоронить немедля.       Собираясь на похороны, я обнаружил, что портсигар мой пуст, и тут вспомнил о папиросах Аратовского, к которым до сих пор не притронулся. Торопясь, боясь опоздать, я нетерпеливо растерзал упаковку. На пол упал какой-то крохотный листочек бумаги. Я поднял его, просто чтоб не мусорить. Оказалось, это была записка. Без обращения, без приветствия, начиналась она сразу с места в карьер: «Мне так бы хотелось, чтобы вы позволили вернуть вам расположение к «роскошным погодам» и снова заставить вас поверить в них. Позволите ли вы мне это? Ведь вы позволите? А.А.».       Тут вспомнилась его радостная улыбка, когда удалось всучить мне эти самые папиросы, и вопросительные взгляды, что бросал он на меня через стол во Владиставове, и как он, отъезжая от штабного мотора, обернулся напоследок, и как подставлял полуголое тело под ледяную колодезную воду в свое последнее утро перед Каушеном.       Я стиснул зубы и положил записку на стол. Я постоял над ней, как над свежевырытой могилой, не зная, как мне теперь с этим жить, а потом решительно и поспешно скомкал папиросную пачку и швырнул в печь вместе с этой весточкой с того света. Было бы слишком больно иметь ее при себе.       За день на биваке полка были изготовлены гробы и вечером при свете факелов состоялось общее отпевание кавалергардов, конно­гвардейцев и конно-артиллеристов, павших под Каушеном. Погребены они были на Лидентальском кладбище.       Я прошел медленно мимо выстроенных вереницей гробов, бросая прощальные взгляды на убитых полковых товарищей. Все во мне странно омертвело. Не было уж слез, только щемящая скорбь. Сердце будто сжала чья-то ледяная рука, и тесно ему было в груди. Многих здорово изуродовало – не узнать. Иные гробы были и закрыты, и что там в них, даже думать малодушно не хотелось.       Детские мои приятели, Миша и Николка Катковы лежали рядом. Юные лица братьев как-то иссохли и заострились, восковая, будто прозрачная кожа жутковато обтянула лицевые кости, виски запали, под глазами – темные полукружья провалов. Смотреть на них было невыносимо, страшно, жутко.       Поравнявшись с гробом Андрея Аратовского, я замер. Он казался таким спокойным, таким далеким. Лицо его было бледным, чистым, будто очищенным болью. Лишь темное пятно на виске, почти аккуратное, напоминало, какой ценой достался этот покой. Казалось, он спит, и вот-вот откроет глаза, стоит только позвать по имени. А я ведь так никогда и не назвал его по имени…       Не забыть мне выражения лица Кости Князева: чуть нахмуренного и как будто удивленного. Его, всегда такие улыбчивые губы, были приоткрыты и синюшно бледны. Часто он снился мне потом именно так, в гробу, заставляя просыпаться с криком посреди ночи.       Удивительно, что не снился ни Лешка Самойлов, ни Серж Ланской, убитые лишь немногим позже его. Должно быть, дело тут лишь в порядке очередности, в том, как быстро черствеет душа, в том, что когда после первой оторопи потери уходят много более близкие, много более дорогие, человек не способен уж прочувствовать их уход так остро и тяжко, как самую первую внезапную рану.

***

      Прежде, чем перевернуть эту страницу моей жизни, скажу еще пару слов о том, что же, собственно, такое представлял из себя и какое значение имел Каушенский бой не для меня лично, а с точки зрения исторического полотна великой войны.       При всей нашей доблести, вышел он делом спорным. Мы, силами семидесяти эскадронов и сорока двух орудий, действительно смели немецкую ландверную бригаду за Инстер, даже прихватили пару их пушек с зарядными ящиками. Вид имели победный – все чин по чину, пыль, жар, наши кони в пене, офицеры – как на параде, только усталые донельзя.       Но, если откровенно, через Инстер мы так и не пошли. Немцы, хоть и получили по зубам, поставленную им задачу исполнили – прикрыли тылы своей армии и нас на весь день задержали. Из-за этого 7 августа, когда у Гумбинена кипело главное, вся наша кавалерия топталась без дела, извините, как стадо баранов в загоне. Тактический успех обернулся стратегическим убытком – редкий случай, когда победа стоит дороже поражения.       А цена ее была феноменально высока. В целом, за период наступления с 3 по 6 августа группа Хана Нахичеванского потеряла убитыми и ранеными 45 офицеров, 429 солдат и 369 лошадей, многие из которых были известны спортивными успехами в России и за рубежом, и их гибель ставилась потом командованию в упрек. Одна лишь 1 гвардейская кавалерийская дивизия лишилась 25 офицеров, 129 солдат и 83 лошадей. И потери эти следует отнести по большей части на Каушенский бой.       Таким образом, в обоих полках 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, Кавалергардском и Конном, было убито и ранено более половины наличных офицеров, что прямо раздавило генерала Хана Нахичеванского, ранее бывшего командиром Конного полка. Расход боевых припасов был также колоссальный.       И все же, героизм русских солдат и офицеров и превосходство корпуса Нахичеванского в артиллерии заставили немецкие войска отойти. И, если перевес наш в артиллерии был явным, то в живой силе русские войска превышали немцев отнюдь не столь значительно. Но, по правде, ждали они подкрепление, и, подойди их 1-я кавалерийская дивизия, кто знает, чем бы все кончилось. Впрочем, и без того немецкий ландвер под Каушеном показал высокие боевые качества и отнюдь не был для нас легкой добычей.       Потом много у нас было разговоров о том, что управление боем со стороны командиров дивизий оказалось слабым. Благосклонно отзывались лишь о действиях генерала Скоропадского и генерала Лопухина. Выделяли также командиров полков: Княжевича, Долгорукова и Гартмана. Но общее мнение было такое, что ни Раух, ни Казнаков, ни Бельгард на деле боем не управляли. То же вменяли в вину и Хану Нахичеванскому. И с этим я не могу не согласиться. Не стоило ему бесцельно торчать в штабе, вдали от стремительно разворачивающихся событий, запаздывая с приказами и получая часто устаревшие директивы. Ренненкампф в дальнейшем серьезно раскритиковал действия кавалерии, особенно генерала Бельгарда, в первую очередь за то, что не было использовано маневренное и огневое превосходство.       Весьма спорный приказ Нахичеванского об отводе конницы на ночлег в район деревни Линденталь после отхода немецких войск за Инстер и занятия нашей конницей Каушена и окрестных деревень, и после того, как несколько наших эскадронов, преследуя отступающего неприятеля, переправились через Инстер (да еще с означенным районом новой дислокации в 12-15 километрах севернее, что открывало фланг армии для ударов противника), был, как ни крути, ошибкой.       И потом, 7 августа, в ходе сражения у Гумбиннена, немцы не преминули этой ошибкой воспользоваться: из-за отсутствия конницы Нахичеванского 28-я русская пехотная дивизия понесла громадные потери, а немецкие кавалеристы совершили рейд по тылам 1-й армии.       После драки кулаками не машут, но многие отмечали позже, что выбор района, куда отвел войска Хан Нахичеванский, был весьма странен: пауза в проведении рейда в тыл противника ‒ это одно, но ведь можно было хотя бы сосредоточить конницу рядом с расположением пехоты 20-го корпуса и помочь ей в бою. Однако удовлетворившись победой и ссылаясь на понесенные потери и большой расход боеприпасов, Нахичеванский решил передохнуть.       Начальник конницы был заблаговременно осведомлен, что немецкая пехота достигла Краупишкена и ее передовые части заняли позиции на восточном берегу Инстера. Следовало ожидать, что противник, располагаясь в Краупишкене, несомненно, удерживает и переправы выше и ниже по течению. Тем не менее, все три дивизии были сведены на сравнительно узкий, около четырех километров, фронт между Мешкеном и Краупишкеном.       Задача захвата переправ легла на Сводную и 2-ю гвардейскую кавалерийские дивизии, в то время как 1-я гвардейская оставалась в резерве и специального распоряжения к действию не получила. Однако, под воздействием обстоятельств боя, сочетающих в себе порыв кавалерийского героизма, взаимовыручку частей, спаянность гвардейской среды и, вместе с тем, известную долю самовольного действия, да, что греха таить, ‒ самоуправства и прямого нарушения приказа, ‒ дивизия влилась в боевой порядок, выйдя из рук начальника конницы.       Весь бой в итоге превратился во фронтальное столкновение спешенных русских всадников с немецкой пехотой, причем русская кавалерия как бы добровольно лишилась своего главного преимущества перед пехотой ‒ отказалась от маневрирования. Битву выиграли, благодаря храбрости и самоотверженности бойцов и силе русской артиллерии, старшие же начальники ничерта не сделали, чтобы облегчить своим эскадронам выпавшую на их долю задачу.       Управления в бою со стороны начальника конницы как будто и вовсе не было видно. Можно сказать, он удовольствовался тем, что отдал свой приказ, направивший дивизии и указавший, какую переправу каждая из них должна захватить, и под занавес дал отбой битве и указание об отходе на ночлег. Правда, особенно проявить свое влияние Нахичеванский и не мог, выпустив в самом начале из рук свой резерв – 1-ю гвардейскую кавалерийскую дивизию. У меня сложилось впечатление, что он не составил себе даже приблизительного плана действий для овладения переправой через Инстер. Как результат вышло то, что вышло: события развивались своим чередом, кое-как корректируемые по ходу дела начальниками полков и эскадронов, имевшими притом весьма слабое представление о происходящем по соседству с ними.       Начальники дивизий тоже не управляли боем или управляли неудачно: 2-я гвардейская дивизия, будучи левой колонной, развернулась вправо, закрывая подход 1-й гвардейской кавалерийской дивизии, в то время как ей следовало охватывать неприятеля своим левым флангом. Сводная дивизия, хотя и развернулась вправо, к стороне открытого фланга, но только до деревни Мешкен, когда было известно, что немцы стоят на переправе у деревни Раудоначен, то есть значительно правее, и вместо решительного наступления вела тягучую перестрелку. Ни один из старших начальников не решился на быстрый глубокий обход немцев. Весь бой превратился в простое фронтальное столкновение, при котором немцы, к тому же, имели на своей стороне преимущество в местности, способствовавшей обороне, и в числе стрелков.       Постфактум приходишь к выводу, что под Каушеном мы, как на ладони, наблюдали все недостатки обучения мирного времени: неумение вести комбинированный бой крупными кавалерийскими соединениями, привычку сосредоточивать большие массы конницы на малом пространстве, потребную только для конного боя, наконец, просто неумение управлять крупными массами конницы. Положение кавалерии могло бы сделаться до крайности тяжелым, если бы на поле, не дай бог, появилась немецкая 1-я кавалерийская дивизия. И уж, во всяком случае, начальник конницы, вступая в бой, должен был принять конкретные меры охраны со стороны леса Тцулькинер, а не возлагать это в неопределенных выражениях на начальников дивизий.       Как результат, командующий 1-й русской армией генерал Ранненкампф остался крайне недоволен действиями конного отряда. 4 и 6 августа он послал Нахичеванскому телеграмму, в которой требовал быть более энергичным, и ставил, наконец, определенную задачу: 7-го к вечеру выяснить разведкой на фронте Инстербург – Гумбинен заняты ли эти города, имеются ли там укрепления, какие силы противостоят нам между Инстер и Роминте, и занят ли лес Тцулькинер. Ренненкампф приказал занять главными силами Пеленинкен на реке Инстер, а железную дорогу Тильзит – Инстербург основательно разрушить. Вместе с тем 6 августа армии надлежало занять фронт Ушбален, Пусперн, Соденен, Гольдап, а 7-го оставаться на месте.       К сожалению, телеграмма эта запоздала, да и не могла не запоздать, так как телеграфной связи между штабом армии и конным отрядом не было. Она была передана через штаб XX корпуса, мало заинтересованный в быстрой доставке приказаний, не касающихся ни до него, ни до подчиненных ему частей.

Сражение у Гумбинен

      Меж тем, под Гумбиненом у немцев началось серьезное движение. Командующий их армией, видно, вознамерился обхитрить нас по всем правилам академической науки: бросил в охват два корпуса – I и XVII. Ночью с седьмого на восьмое августа они тихо тронулись – один от Даркемена на Вальтеркемен, другой от Ангербурга на Клешовен. К рассвету их вторая дивизия уже шла через Тцулькинерский лес, готовясь ударить по нашему правому флангу у Мальвишкена.       Наши разъезды из 1-й отдельной кавалерийской бригады засекли движение, донесли генералу Орановскому, но, как это часто уже бывало, донесение пришло, когда все давно гремело. Немцы открыли адский огонь с рассветом, и к девяти утра их пехота вклинилась до шоссе Гумбинен-Куссен. Наша 28-я дивизия, бедняги, отступала в беспорядке, а 29-я все-таки ухватила немца за глотку и прижала.       На правом фланге все же начался кавардак. Немецкая кавалерия обошла нас и гнала 28-ю, как табун. Наша 1-я отдельная кавалерийская бригада, которой надлежало прикрывать фланг, запоздала: вместо Шиленена оказалась к утру в Шаках, после изнурительного перехода чуть не в сотню верст. Генерал Орановский, видно, и сам толком не знал, куда его направили – весь день искал штаб армии, но нашел только XX корпус да массу вопросов без ответов.       Все же, в тот день генерал Орановский, упрямый как донской мерин, все-таки добрался до Владиславова и там, наконец, выяснил, чего именно от него хотят. После чего бригада, не мешкая, перешла в Шиленен ночью с пятого на шестое, а к полудню шестого августа подошла к Шмильгену. Где, собственно, находился правый фланг армии, толком никто не знал, хотя предполагалось, что 28-я пехотная дивизия стоит у Пилькалена. Только часов в шесть вечера Орановскому донесли о ее реальном положении и одновременно о бое у Каушена, где группа Хана Нахичеванского будто бы уже расстреляла все патроны и держалась из последних сил.       Орановский, не раздумывая, поднял бригаду и двинулся на выручку, а сам разослал разъезды – искать, где именно эта самая 28-я дивизия воюет. К вечеру вышли в Драгупенен, туда же прибыл начальник штаба правой группы и сообщил, что бой прекращен, а Хан отходит на ночлег. Тогда бригада двинулась дальше, в Кегстен и Эглининкен, где и остановилась ночевать вместе с двумя ротами 216-го пехотного полка. Разведку выслали в сторону Краупишкена и Ушбалена. Там, как выяснилось, и находился фланг 28-й дивизии.       Занятная, доложу вам, история: кавалерийская бригада, поставленная прикрывать фланг армии, целый день без понятия, где этот фланг вообще находится! Пришлось искать его, как охотничьего терьера в бурьяне. А все из-за безобразного отсутствия связи, о которой штаб пехотной дивизии, похоже, и не вспоминал вовсе.       К вечеру, у деревни Кегстен, немецкая кавалерия нарвалась на нас и получила отпор. Орановский выдвинул на позицию четыре спешенных эскадрона, остальные держал в резерве. Спешенные эти эскадроны держались молодцом, пока немцы не начали поливать позицию шрапнелью так густо, что даже коноводы попадали под огонь. Около девяти Орановский приказал отходить, иначе рисковали остаться без людей и без лошадей.       Но едва начали двигаться, как немцы перенесли огонь на резерв. В драгунском полку лошади, перепуганные до исступления, рванули кто куда, словно дикий табун. Все же часть ребят успела вскочить в седла, а потом потихоньку навели порядок. Бригаду собрали и отвели к Спулену, где снова спешились и выстроились фронтом на запад и северо-запад. Там уже маячила немецкая кавалерия: сначала пара эскадронов, потом, как выяснилось, целых два полка. Мельтешили они за линией пулеметов, явно не желая рисковать своими головами.       В таком положении бригада простояла до пяти вечера, ожидая помощи от Хана Нахичеванского и обещанной батареи из XX корпуса. Не дождавшись ни того, ни другого, бригада стала отходить на восток, а немцы сейчас же двинулись на Пилькален. Люди в бригаде были вымотаны до последней жилки, а лошади еле ноги волочили, поэтому Орановский, решил не геройствовать – отвел своих в Шиленен, куда добрались они уже к девяти вечера. Немцы тем временем взяли Пилькален, разгромили там обозы и ударили по 28-й пехотной. Бедолаги держались, сколько могли, но после конной атаки немцев остались лишь несколько рот на линии Колбасен – Тутчен. Остальные, потеряв семь тысяч человек, двадцать три пулемета и восемь орудий, откатились кто куда: во Владиславов, Сталупенен, Вержболово…       Отступление 28-й дивизии оставило фланг 29-й голым, и ей тоже пришлось отходить. К вечеру она заняла новый фронт у Миткутелена, Кумелена и Шоршинелена. III корпус, впрочем, держался стойко – отбил все атаки XVII германского корпуса и даже заставил тот откатиться за Роминте с большими потерями. Так к вечеру 7 августа положение сложилось скверное: XX корпус наш охвачен с севера, 28-я дивизия разбита, 29-я отходит… Но немцы, как ни крути, своего главного замысла не выполнили. Хотели взять нас в клещи, а в итоге сами получили по пальцам и ушли за реку, лизать раны.

***

      Конный отряд Хана Нахичеванского, увы, в Гумбиненском сражении так и не отметился. После Каушенского боя дивизии, измотанные до последнего, дошли к утру 7 августа до Каралькемена и Ней-Сталупенена, выставили сторожевое охранение и наконец-то рухнули на отдых. Разведка работала, как могла, кое-где постреляли, даже подорвали железку Тильзит-Инстербург у станции Шилен и в Нурнишкене. Но, если начистоту, стояли мы почти без движения.       Наши разъезды донесли, что немцы засели на линии Краупишкен-Опелишкен и подтягивают туда пехоту. До Гумбинена добраться не удалось. К утру в районе Куссен появились их патрули, но мы их быстро отогнали. Потом, правда, связь с 28-й дивизией и бригадой Орановского пропала окончательно – туда уже вошли немецкие части и ни всадников, ни вестовых не пропускали.       Хан, впрочем, на все это глядел довольно спокойно. Послал еще несколько разъездов, но больших движений не делал. Конница отдыхала, хотя гул артиллерии с юга слышен был отчетливо. Лишь наутро 8 августа он двинулся на юг, якобы отбросить неприятеля, что угрожал флангу 28-й дивизии. Думаю, Хан прекрасно знал, что бой идет полным ходом, но хотел выждать. Вот только к тому моменту, как он решился, помощь уже опоздала.       Так мы и упустили случай. Семьдесят эскадронов с сорока двумя орудиями могли бы обрушиться на левый фланг немцев и решить исход сражения. Пруссаки сами подставили нам бок и тыл, а мы просто не воспользовались моментом. Хану это потом долго вспоминали, мол, устали, расстроены, после Каушена конница вымотана… все верно, но все же, если б кто другой командовал, может, и решились бы на рывок.       Орановский тоже отличился в худшем смысле. Фланг армии, за который он отвечал, остался без прикрытия, связь с пехотой была ни к черту. Бригада действовала наугад, оторвалась от 28-й дивизии, открыла немцам прямую дорогу на Пилькален, где стояли обозы. Стояли под огнем с лошадьми в поводу – чистое безумие! Потом еще и ушли на ночлег в Шиленен, когда нужно было держаться.       Правда, к их чести следует отметить, что у людей просто не осталось сил. Двое суток прошли без сна и отдыха, в пути, под обстрелом, в бою. Все это – следствие вечного русского бедствия: приказы запаздывают, связи нет, штабы в растерянности. Однако, ни усталость, ни отсутствие артиллерии, ни превосходство сил у немцев, не может, по-моему, служить оправданием совершенно несообразных действий.       Орановского вскоре сняли. Да и весь штаб армии во время Гумбинена словно растерялся. Решительно никто не распоряжался конной массой, события происходили слишком быстро, а известия о них доходили до штаба армии слишком медленно. Только ночью 8 августа, когда все уже кончилось, из штаба армии пришла бумага: Хану приказано выступить на Сталупенен и ударить во фланг и тыл противнику. Стыдно сказать: приказание это и отдано было, и дошло по назначению совершенно несвоевременно.

***

      Утром 8 августа Хан, наконец, двинулся с места. Решено было ударить по немецкой кавалерии у Пилькалена и помочь 28-й дивизии, которой, по слухам, приходилось туго. Вышли часов в семь, тремя колоннами: Сводная дивизия пошла прямо на Пилькален, а гвардейцы – правее, вдоль шоссе через Спулен.       Но не успели разъезды 2-й гвардейской пройти и десятка верст, как у Спулена их встретили немецкие пехотинцы с пулеметами. Разъезды уперлись в эту преграду, и движение дивизии остановилось. Разведка доложила: на дороге Пилькален-Куссен стоит несколько немецких эскадронов, у Эглининкена батарея, сам Спулен занят конницей с орудиями. В общем, так себе прогулка.       Сводная дивизия, не встретив серьезного сопротивления, продвинулась к Пилькалену. Там оказалось пусто, только обоз 116-го пехотного полка да редкие немецкие партии по дорогам. От них узнали, что штаб 29-й дивизии где-то у Катенау. Хан тогда распорядился направить части на Бельзен и Дуден, и все это крутилось вокруг одного –найти, где же, наконец, стоит неприятель.       К двум часам дня немцы окончательно откатились к Мальвишкену, но у нас к тому времени почти не осталось патронов, так что о преследовании речи не шло. Конница встала на отдых между Спуленом, Куссеном и Брушеном, выставив сторожевые цепи даже на юге, где, по идее, уже была наша пехота. Обозы потянулись в Пилькален, разъезды пошли в поиск.       Скажу откровенно: день 8 августа можно смело списать в убыток. Разведка накануне провалилась, направление выбрали неудачное: шли слишком к востоку, тогда как стоило ударить западнее, в район Мальвишкена, где немцы отходили. Там был их фланг и тыл, туда-то и надо было бить.       Приказ Хана тоже, мягко говоря, оставлял простор для толкований: «вести бой по обстоятельствам». Это, черт возьми, что угодно может значить: наступай, стой, отступай... Такие неопределенные приказания приводят всегда к недоразумениям. В итоге кавалерия топталась на месте, пока немцы спокойно уходили у нас перед носом.       Разведку на запад вообще никто не вел. Что творилось за Тцулькинерским лесом и у Инстера, мы узнали уже потом. Только ночью бригада Орановского, получив наконец хоть какую-то ориентировку, добралась до Енткункампена и связалась с 28-й дивизией. Поздно, как всегда.

***

      Словом, замысел был велик и ясен: 1-я армия должна была наступать на фронте Инстербург – Ангербург, охватывая левый фланг немцев у Ангерапа. С 3 по 8 августа мы продвинулись километров на тридцать к западу от границы, кавалерия даже чуть дальше, но, по сути, это движение вышло вхолостую. Фланга мы не охватили; напротив, немцы успели обойти наш северный, где как раз стояла главная масса конницы.       Обидно вспоминать, что вся кавалерийская масса, несмотря на храбрость и потери, пользы армии принесла немного. Потом упреков было вдоволь, будто бы зря гоняли лошадей и не успели туда, куда следовало. Но те, кто укорял, понятия не имели, в каких условиях приходилось действовать. Будь они на месте нашего Хана – глядишь, и сами бы не показали чудес инициативы.       Главная беда состояла в том, что коннице дали приказ «действовать по направлениям». Без задачи, без цели, без права отклониться. И вот шла она, честно и прямо, по предписанным линиям, словно по линейке, стараясь не задеть чужие участки. В итоге, ни при Сталупенене, ни под Гумбиненом конница участия не приняла. По вине ли кавалерии? Или все-таки тех, кто ей приказывал, то есть командования I армии?       Допустим, нежелательно загромождать общий приказ подробностями, но, по крайней мере, начальнику конной массы – человеку, в чьих руках три дивизии, – следовало дать толковую инструкцию. Тем более, когда связь ненадежна, а донесения идут часами. Да как вообще можно было рассчитывать на управление армейской кавалерией последующими приказами, когда эта кавалерия выпущена из рук и с ней не установлено твердой, непосредственной связи, то бишь, живет она, считай, самостоятельно?!       Хуже того, в штабе мало кто понимал, что начальник конницы должен знать обстановку у корпусов. Без этого он слеп! А потом эти же штабы жаловались, что конница не пришла вовремя. Ну, как же она, черт побери, придет, если о происходящем ей никто не сообщил?! Связи у нас почти не было, а пользоваться тем, что было, толком не умели. Вспоминали о кавалерии только тогда, когда все уже горело во всех интересных местах, и тогда уж слали приказы вроде: «Срочно! Атаковать тыл неприятеля!» – да только поздно, ведь тыла этого уже и след простыл.       По уму, начальник конницы должен был бы действовать сам, добывать сведения, решать, куда ударить, а не ждать распоряжений свыше. Да и командиры дивизий нередко путались в том, как вести бой большими кавалерийскими массами, что в конном, что в пешем строю, как будто начисто позабыли прописные истины: что продолжительный, тягучий стрелковый бой невыгоден для наступающей кавалерии, которая в таком случае теряет главное свое преимущество – подвижность на поле сражения, что долгая разведка в бою, ведущая к потере времени, и откладыванию действий, просто непозволительна, что, наконец, бой без преследования дает мало результатов, и отсутствие преследования сводит на нет все предшествующие усилия.       Разведка страдала той же болезнью – мелочностью. Малые отряды доходили до передовых немцев, но дальше пройти не могли. Чтобы узнать что-нибудь стоящее, нужно было действовать всей массой: прорваться, ударить, заставить противника раскрыться. Вот тогда и мелкие части могли бы просачиваться глубже. Но этого не делали. Разведка Нахичеванского, вероятно, и достигла бы Инстербурга, если бы была направлена туда во время Каушенского боя или боя у деревни Куссен 8 августа, а не после них. И промедление в этом вопросе стоило нам впоследствии многой крови.       Наконец, в заботе о подвижности кавалерии, не следовало забывать и о снабжении всем необходимым, а в особенности – огнестрельными припасами. С ними все было как бы по воле Божьей, а кончались они именно тогда, когда становились нужнее всего. Случалось, что конница останавливалась вовсе не от потерь, а просто потому, что стрелять уже нечем. Так и вышло, что под Гумбиненом кавалерия наша билась смело, но почти впустую.

Сестра

                                                                        Война не любезность, а самое гадкое дело в                                                                               жизни, и надо понимать это и не играть в войну.                                                                         Надо принимать строго и серьезно эту страшную                                                                         необходимость. Всё в этом: откинуть ложь, и                                                                               война так война, а не игрушка. А то война – это                                                                         любимая забава праздных и легкомысленных                                                                               людей…

Л.Н Толстой «Война и мир»

      Письма из столицы я читал со странным чувством утраты реальности. Вернее, никак не выходило убедить себя, что та, прежняя, тыловая жизнь, со всеми ее визитами, модами, сплетнями, великокняжескими интригами, мелкой возней, с бульварами, заполненными фланирующей публикой, с гулящими девками, выходящими на охоту с наступлением сумерек, с ресторанами, принимающими жаждущих обжорства и опьянения, с хрустальным блеском люстр и манящими колыханиями ножек в Михайловском, с экипажами, извозчиками, конками, городовыми, словом, со всей той шелухой и мишурой, ее составляющей, по-прежнему где-то существует.       Среди прочего вороха корреспонденции, настигавшей меня время от времени, невзирая на постоянные мои перемещения, была пара писем и от сестры. Депеши ее были многословны, пространны, полны экзальтированного патриотизма, каких-то невнятных идей по части собственной роли в войне. Все это я просматривал бегло и невнимательно, со смущением ощущая, что она, как будто, возносит меня уже мысленно на какой-то пьедестал, сооружая вокруг меня некий ореол героя, вступившего в схватку с мировым злом, до странности нелепо передо мною благоговея, и в то же время выражая неуместное какое-то, псевдо-материнское беспокойство о моей шкуре.       Писала она, впрочем, и кое-что о низменном, материальном, повседневном, упоминала вскользь новости о столичных друзьях и знакомых, и, среди прочего, о фантастическом каком-то возвращении из прерванного досрочно свадебного путешествия Феликса и Ирины, которых угораздило в самый момент глобальной неразберихи и озлобления, вызванных новостями об объявлении войны, оказаться в самом сердце Германии.       Рассказывала Мари, что их будто бы всех подвергли аресту и конфискации имущества, что долго не удавалось вырваться с вражеской территории, что добирались они через Данию, вместе с оказавшейся также в немецкой столице вдовствующей императрицей, с трудом добившись разрешения на выезд посредством русского и почему-то испанского послов, что в Копенгаген прибыли буквально даже без зубной щетки, и теперь уж, наконец, возвратились домой и обосновались в Петергофе у тети Минни.       По словам ее, Ирине отчего-то нездоровилось до того, что доктора настрого запрещали ей вставать с постели, и все это сумасшедшее путешествие на родину она проделала на носилках. Завершалась история загадочной ремаркой: «Ну, впрочем, все это так понятно, что я не стану здесь болтать лишнего». Я долго глядел на эту бессмысленную фразу, придя в итоге к выводу, что у Марии в голове какой-то мусор, и она сама не знает, что мелет.       В своем предположении я только утвердился, получив от нее еще одну сногсшибательную новость. Подхваченная всеобщим патриотическим порывом, застигшим ее как раз в нужный момент, когда она попросту не знала, что ей делать со своей разрушенной жизнью, Мари решила отправиться на войну в качестве сестры милосердия.       В ту пору курсы Красного Креста для медицинских сестер еще не открылись, так что она, получив благословение беспечной в своем равнодушии Аликс, записалась на практические занятиям в одном из столичных госпиталей. Каждое утро она проводила в госпитале, а по вечерам посещала лекции врачей. Проявив в своем стремлении неожиданное упорство и выдержку, Мария вскоре сдала экзамены на право служить сестрой милосердия и получила свидетельство, разрешающее носить знак Красного Креста на нагруднике своего передника.       Прекрасная Елена Петровна Сербская, жена Иоанчика Константиновича, планировала тогда открытие полевого госпиталя, содержание которого ветвь Константиновичей намеревались взять на себя. Она, на мою беду, предложила Мари поехать на фронт с этой медчастью, и та легкомысленно согласилась.       Меня, в неусыпной заботе о моей драгоценной шкуре, к тому моменту уже перевели еще выше – офицером связи в штаб армии генерала Ренненкампфа. Служба здесь была, прямо скажем, далека от опасности, кроме риска помереть со скуки или со стыда перед товарищами, идущими на смерть, пока ты протираешь штаны под генеральским боком, и главная цель твоего существования – ведение журнала военных действий и журнала входящих и исходящих пакетов, да проставление отметок о времени поступления и именах доставивших всадников. Из штаба я теперь вообще не высовывался, и от войны был также далек, как Луна от Земли.       Через меня шли все получаемые и отправляемые полевые записки, и телефонограммы. В моем ведении находилась, кроме того, стратегическая двуколка со столом-планшетом, на котором наносилась обстановка. В стратегической двуколке перевозился запас карт, полевых книжек, канцелярских принадлежностей, шапирограф, свечи и закуска для штаба армии. Двуколка эта ни при каких обстоятельствах не отставала от штаба армии, и шла по дорогам и без дорог, обгоняла колонны войск и одновременно прибывала на привал и ночлег. При двуколке, кроме конюха, находился всегда расторопный писарь. Она сильно облегчала службу связи, но лично для меня служила вещественным воплощением измельчания моей роли в происходящих великих и грозных событиях.       Что до Иоаннчика Константиновича, составлявшего мне теперь часто компанию, он был ординарцем при штабе 1-й Гвардейской кавалерийской дивизии. Служили мы с ним бок о бок, но не скажу, чтобы это сильно скрашивало мне жизнь. Общих интересов у нас не было никаких, особой дружбы меж нами прежде не водилось, водки он не жаловал, шутки понимал через раз, к тому же был дьявольски религиозен. Однако же, родственные узы и схожесть положения в непривычной этой нам обоим обстановке кое-как сближали нас, заставляя держаться вместе.       Елена, конечно, рвалась к мужу, и потому их медицинскую часть должны были направить в тот сектор фронта, за который отвечала конная гвардия. Мария рассчитывала таким образом воссоединиться со мной, не задумываясь о том, какой опасности себя подвергает, и сколько проблем и забот свалится на мою голову в связи с ее прибытием. Не представляю, о чем думал отец, благословивший ее на этот отчаянный фортель, но, честно говоря, мне многое хотелось ему сказать в первые минуты после того, как мне сообщили о возникшем сюрпризе.       Начнем с того, что отправляясь на фронт, новоявленные сестры милосердия даже не знали своего пункта назначения. Ясно было только, что доехать они должны до приграничного Эйдткунена, там выгрузить оборудование и ждать дальнейших указаний. Если вспомнить об описанном ранее плачевном положении наших средств связи и том, как никудышно поставлен у нас был вопрос обмена информацией между частями, то никакого удивления не вызовет тот факт, что в городе, где по их прибытии стояла страшная неразбериха и беспорядок, никаких распоряжений на их счет не имелось. Кроме того, решительно никто не мог сказать им, был ли занят Инстербург нашими войсками или нет. Ясно было только, что в наших руках находится Гумбиннен, расположенный на полпути между Эйдткуненом и Инстербургом. Исходя из этих скудных сведений, они и решили, что свежеиспеченный госпиталь направляется туда.       Таким образом, дождавшись окончания разгрузки оборудования, полные нездорового энтузиазма Елена с Марией заняли свои места в моторе, который выехал в Гумбиннен. Их медицинская часть следовала за ними маршевым порядком на повозках. Елена мне потом рассказывала, как рвалась моя сестра опроститься на фронте окончательно и ехать за каким-то дьяволом в повозке вместе со всем персоналом. Слава богу, среди этих двоих нашлась хоть одна разумная, сумевшая убедить Марию не делать глупостей, напирая на то, что им следует поехать вперед и, если это будет возможно, заблаговременно подыскать место для госпиталя.       О том, как наши дамы добирались до Гумбиннена, мне даже подумать страшно. Совсем недавно в этом городке шли ожесточенные бои и лилась кровь, и дороги на подступах к нему, ясное дело, были приведены в полнейшую негодность. Могу себе представить, сколько раз увязал в склизкой грязи их мотор среди вытоптанных полей, ям от разорвавшихся снарядов и поваленных деревьев. Повсюду встречали их унылые картины лагерных стоянок и боев: брошенные ранцы, сломанные винтовки, пустые жестянки, клоки одежды. Убитых, конечно, уже похоронили, однако трупы лошадей с задранными ногами и вздутыми животами все еще во множестве лежали вдоль дорог, невыносимо смердя.       Штаб армии, при котором я теперь состоял, располагался тогда в Инстербурге, куда мы прибыли на моторах пятнадцатого числа, выдвинувшись с обозом тринадцатого и ночь проведя по-походному. Отступая спешно за город, немцы сожгли мосты по дороге между Гумбинненом и Инстербургом, что порядком задержало штаб в пути. Только при нашем прибытии саперы окончили наведение временного моста, по которому первыми и пошли наши автомобили. В самом Инстербурге немцами были испорчены водокачка, весьма сложного устройства, и электрическая станция, что на первых порах лишило нас малейших удобств цивизилованного мира.       Под штаб командующего было выбрано поместительное здание гостиницы «Дессауэр Хоф». Скверно пообедав и запив съеденное отвратительным пивом, коль скоро обязанности мои при штабе оставались еще весьма неопределенными, я отправился исследовать Инстербург. Это был довольно благоустроенный немецкий городишко с массой зелени и добротными постройками. Улица, на которой мы разместились, сплошь состояла из изящных особняков. Приятно удивил тот факт, что в центре оказались открытыми кое-какие магазины. Однако, видно было что многие купцы бежали от русского наступления, и лавки их стояли негостеприимно запертыми, ощетинившись на прохожего темными витринами.       Вообще же город казался будто вымершим, и впечатление от прогулки поэтому оставалось несколько жутковатое. Оказалось потом, что все это была только видимость. За наглухо спущенными шторами и даже железными решетчатыми жалюзи теплилась жизнь, затаившаяся в страхе перед захватчиками, отношение которых следовало изучить, прежде чем проявить себя.       Отсутствие воды и света изрядно раздраконило Ренненкампфа, и он приказал местному жителю доктору Бирфройнду, назначенному военной властью губернатором города, принять по этому поводу скорейшие меры. Вместе с тем последовало распоряжение коменданту, штаб-ротмистру Суровцеву, попытаться привести в действие городскую водокачку. Судя по тому, как засуетился новоявленный губернатор, приказание, надо полагать, сопровождалось угрозами.       Уже на другое утро после нашего прибытия в городе отыскались рабочие-специалисты и даже два инженера. Все это было доложено генералу, после чего комендант в сопровождении губернатора, инженеров, рабочих и двух-трех нижних чинов отправились на водокачку.       Меня тогда послали в Вержболово в автомобильную роту вытребовать себе мотор. Прошло около часу, пока я отыскал и дошел до помещения роты, как вдруг слышу звук не то взрыва, не то близкого орудийного выстрела. Вернувшись в Инстербург, узнал, что на водокачке произошел взрыв, угробивший семь немцев и нашего добровольца, только что приехавшего на фронт. Кроме того, тяжело ранило часового и исполнительного штабс-ротмистра Суровцева.       Вскоре сделалось ясно, что в Инстербурге мы, по всей видимости, застряли надолго, и стояние это на месте угнетало страшно, как, впрочем, и отсутствие серьезной работы. Не менее того удручало отсутствие воды и света, организовать которые не удалось, невзирая на генеральский гнев.       В первое же утро после нашего водворения в гостинице я изрядно удивился, когда, выйдя из своей комнаты в коридор, обнаружил повсюду наличность изрядного количества женской прислуги. В коридорах и в холле вертелись исключительно молоденькие и весьма миловидные девицы в одеяниях горничных. Неизвестно, сделалось ли это по остроумной инициативе хозяина нашей гостиницы, желавшего задобрить заскучавших господ-офицеров, или же по указанию кого-либо из наших собственных специалистов в женском вопросе.       Надо ли уточнять, что как горничные миловидные эти девицы были из рук вон плохи, и я почти убежден, что такого рода службу им довелось нести впервые. Рискну предположить, что отобрали их исключительно по экстерьеру из числа каких-нибудь белошвеек и портних, ведь этого рода работа не была более востребована в городе, а профессиональное заведение, оказывающее услуги амурного характера, имелось в таком захолустье навряд ли.       Вслед за появлением этого элемента по всему зданию гостиницы пошли у нас разговоры самого низкого свойства, пикантно-фривольный обмен впечатлениями и изложение разных ощущений, о коих в приличном обществе мирного времени принято лишь молчать и улыбаться. Притом, услугами «горничных» не побрезговала воспользоваться ни штабная молодежь, ни более высокие чины весьма почтенного возраста, нимало не смущаясь тем, что передают этот товар из рук в руки. Честно говоря, на меня установившийся новый уклад жизни произвел прямо удручающее впечатление, и когда я, не сдержавшись, в ответ на чью-то рекомендацию отведать пикантного лакомства бросил, что не в моих правилах иметь дело с блядьми, то, кажется, снискал себе в штабе дурную славу.       По приезде в Инстербург, Ренненкампф объявил в широко распространенных прокламациях, что мы воюем не с мирным населением, а с германскими регулярными войсками, почему население приглашается оставаться на местах, предаваться мирному труду, но при желании может и переселяться. Гарантировалось при этом, что всякие обиды, причиненные нашими войсками жителям, будут строго караться, что за все будет уплачиваться и т.п. В результате, местные, первоначально покинувшие жилища, стали потихоньку возвращаться. Открывались в Инстербурге один за другим магазины, приподнимались ранее глухо спущенные шторы на окнах квартир, на улицах появились прохожие, сделалось поживей, и ощущение жути опустошения развеялось.       Инстербургские купцы немедля повели бойкую торговлю, в стремлении наверстать упущенную выгоду. Все бралось нарасхват, хотя цены изрядно кусались. По распоряжению губернатора открыли даже магазины, хозяева которых отсутствовали. Туда посадили продавцов – вероятно, многих из тех, кто служил в них ранее, – и последние торговали под наблюдением городской милиции, взимая цены, установленные, кажется, городом. Гуляя по улицам, можно было прийти к выводу, что особых лишений или недостатка жители ни в чем не испытывали. Население относительно благоденствовало, а с позиций нет-нет да и привозили слухи о том, что жители широко практикуют шпионаж и всеми мерами оказывают содействие своим. Особенно поражала планомерность линий возникавших в округе пожаров. Шли усиленные разговоры, что поджигают со специальной целью указать своим, где и как двигаются наши войска.

***

      Новость о прибытии сестры в Гумбеннен застала меня врасплох. Помню, как вбежал в дежурку сияющий, словно начищенный пятак, Иоаннчик, только что встретившийся с разъездом, проезжавшем до того Гумбеннен. Иоаннчик намеревался немедля ехать к жене, и уже испросил на это разрешение. От полноты чувств говорил он довольно бессвязно, что вообще было для него характерно, и я не сразу сообразил, ради чего он зовет меня с собою, а когда сообразил, то так и шлепнулся обратно на стул. Ничего себе, подарочек! С ума они там что ли в столице все посходили, чтобы такое отчебучить – отпустить в действующую армию эти две оранжерейные лилии?!       Объяснив ситуацию Ренненкампфу, который отнесся к моему горю с полнейшим пониманием, я уже через десять минут несся на штабном моторе в сторону Гумбиннена, преисполненный решимости устроить сестрице разнос. Мотор, надо сказать, шел, как по паркету, бодро набирая скорость. Очень хороши были немецкие дороги, даже не шоссе, а проселочные: широкие, без рытвин и ухабов, обсаженные деревьями, дававшими нужную глазу шофера тень. К слову сказать, немцы или вследствие быстроты отхода либо по недогадке весьма облегчили задачу ориентировки с местностью, почти всюду оставив столбики с дощечками с надписями местностей, городов, местечек и деревень, вплоть до самых мелких. Короче, домчали мы до наших лягушек-путешественниц прямо в один миг.       В Гумбиннене царил, конечно, беспорядок, и далеко не сразу удалось нам отыскать этих красавиц. Поколесив слегка по городку, мы наткнулись на их санитарную часть, ожидавшую указаний, где разгружаться. Оказалось, наши кумушки отправились осматривать дома в сопровождении нескольких чиновников, подбирая уже для себя место дислокации.       Город, надо сказать, представлял собою жалкое зрелище. Внешне немногие дома пострадали. На первый взгляд аккуратные немецкие кирпичные строения казались чистыми и нетронутыми. Но внутри все было иначе: разграбленные квартиры, распахнутые двери со взломанными замками, разбросанная по полу одежда, битая посуда и зеркала, перевернутая и проткнутая штыками мебель. Во многих домах встречались накрытые столы с лежащей на тарелках, уже протухшей, снедью, изобличая внезапность бегства переполошенных горожан. Но сильнее царившей повсюду разрухи ужасала нависшая над городом мертвая тишина.       Не без труда, нам все же удалось отыскать делегацию наших дам среди этого бедлама. В наряде сестры милосердия Елена была даже по-своему мила, а вот сестра моя выглядела в нем довольно нелепо, и я, ей-богу, немедля поднял бы ее на смех, если бы не был на нее так зол. – Скажи, пожалуйста, ты вообще соображаешь, что творишь?! – гневно вопросил я, едва мы с Марией обменялись приветствиями.       Она, вся еще сияя от радости неожиданной встречи, конечно, растерялась и непонимающе захлопала глазами, с нарождающейся обидой глядя на меня, попыталась что-то возразить, явно мня себя страшно самостоятельной особой, принялась забрасывать меня высокопарными фразами о долге и служении. Нетерпеливым жестом я прервал ее тираду, чувствуя, что еще хоть слово, и я прямо взорвусь. Глубоко вдохнув и выдохнув, чтобы не разораться, я, как мог, взял себя в руки. – Послушай меня, твое скоропалительное решение – это полнейшее безумие, – начал я. ‒ Вы представления не имеете о шаткости нашего положения. Армия рассредоточена, позиции не укреплены, тыл не защищен. Некоторые наши части уже под Кенигсбергом, и немцы, занятые на других фронтах, на наше счастье оказались неподготовленными к тому, чтобы оказать решительное сопротивление или контратаковать. Но все может измениться в любую минуту. Ситуация здесь крайне неопределенная. Фронт под самым боком, и его линия все время меняется. Теперь опасно повсюду, и уж конечно, вам нельзя оставаться здесь. Штаб сейчас стоит в Инстербурге, и я просто настаиваю, чтобы вы немедля направлялись туда. Господи, да что за дичь вы придумали?! Клянусь, я немедля напишу отцу и Ники, чтобы в самое ближайшее время вас отозвали, и чтобы даже духу вашего здесь не было! – не выдержав, я все же сорвался на повышенный тон, и только тут обнаружил, что начавшие было миловаться Иоаннчик и Елена взирают на меня, раскрыв рты. – Никуда я отсюда не поеду! – ребячливо топнув ногой, заявила моя сестрица. – Еще как поедешь! – гаркнул на нее я, принимая непреклонный и решительный вид. – Знаешь, Мари, а ведь Дмитрий, пожалуй, прав… – пролепетала Елена. – Нам будет лучше и безопаснее находиться при штабе.       Не думаю, что ее охватил внезапный приступ послушания, скорее уж, она быстро смекнула, что так у нее будет больше возможностей видеть ненаглядного своего муженька. Однако же, я не стал показывать, что раскусил ее, ведь мне был выгоден союзник, обретенный в ее лице. Совместными усилиями, мы заставили Марию внять голосу разума.       В Инстербурге, куда я притащил их буквально на аркане, медицинская часть разместилась в итоге в помещении школы. Это было самое большое здание в городе, но, конечно, совершенно не приспособленное для жилья. Как только прибыл санитарный обоз, они спешно разгрузились, и очень скоро школа приобрела вид настоящего госпиталя. На другой день я забежал туда поглядеть, как продвигается обустройство. Медсестры работали весело и слаженно, и Мария с Еленой не отставали от прочих. Они отдраили все здание сверху донизу. Полы, окна и лестницы к вечеру следующего дня засверкали чистотой. Классные комнаты на двух верхних этажах превратились в больничные палаты, другие помещения – в перевязочные и операционные комнаты. На первом этаже, в комнатах с каменным полом и серыми блестящими стенами, наши дамы обустроили себе спальни. Стульями им служили упаковочные ящики. Переносные кровати, чемоданы и какие-то короба были их единственной мебелью. Мылись они в подвале, в бывшей школьной прачечной.       Оглядев обстановку с большим скепсисом, я подумал: скоро Мари с Еленой во все это наиграются и, затосковав по привычному комфорту, сами запросятся домой. Мне, пожалуй, не придется даже стараться. Жизнь сама расставит все по местам. Мысль эта несколько меня успокоила, и я решил покамест ничего не предпринимать на их счет.       В их первые дни в Инстербурге было сравнительно тихо. Время от времени здесь слышались звуки канонады, обычно далекие и глухие, но иногда они приближались и становились более отчетливыми. Пехота с засохшей грязью на сапогах с песнями то и дело проходила через город; кавалерийские эскадроны, автомобили, обозы постоянно тянулись к местам боевых действий. Но в целом ничто не угрожало установившейся здесь размеренной жизни.       Я часто приходил в госпиталь в сопровождении Гамлета, датского дога, который привязался ко мне на пути к фронту. Этот крокодил с огромной слюнявой пастью, быстро сделался всеобщим любимцем и от того неизменно страдал расстройством пищеварения. Дело в том, что хитрый шельмец до того умело насобачился строить из себя умирающего с голоду, что постоянно получал то тут, то там, какой-нибудь лакомый кусок, а пожирая эту мешанину в невероятных количествах, не в силах был потом с нею справиться, и несносно отравлял воздух в дежурке и вообще всюду, где бы не появлялся. Нас с ним за это ругали, но терпели. Клянусь, отнюдь не делая реверанс в сторону моего титула, а только лишь подпадая под дьявольское обаяние слюнявого паршивца!       Иногда генерал приглашал Марию с Еленой на обед в штаб армии. Все здесь пребывали еще в приподнятом настроении, находясь под впечатлением одержанной несколько недель назад победы. Всех объединяла непоколебимая уверенность в быстром и блестящем окончании войны. Армия еще относительно хорошо снабжалась провиантом и не имела пока недостатка в оружии и боеприпасах. Это был, если можно так выразиться, медовый месяц войны. Но таковые имеют свойства подходить к концу, заставляя возвращаться в суровую реальность.       Меж тем, наступление наше остановилось, и немцы, как и следовало ожидать, зашевелились. В небе над Инстербургом появились вражеские аэропланы. Сперва они летали над нами с большими перерывами, затем все чаще и чаще. У нас было все еще мало зенитных орудий, и самолеты летали так низко, чтобы напугать солдат и лошадей, которые не привыкли к их угрожающему гудению. Так велико было смятение, вызванное первым авианалетом на наш город, что даже офицеры доставали свои револьверы и пытались стрелять по самолетам. Потери от вторжения с воздуха были большие, и те раненые стали первыми пациентами госпиталя Елены.       Дни шли и, к моему удивлению, Мария была по-прежнему в восторге от своего нового положения. Она с упоением рассказывала мне о том, как счастлива, что форма сестры милосердия сблизила ее с теми, кто носит военный мундир. Я отнюдь не разделял ее восторга, только теперь сообразив, что сближение это может подкинуть мне новых проблем. По наивности своей, сестра моя не понимала, как легко простота в обращении может перейти в фамильярность и наглость, и что делается с мужчиной, надолго лишенным женского общества.       Благодарение богу, опасения мои оказались напрасными. Оказалось, что отношение солдат к медицинским сестрам было в ту пору прямо трогательным. Дамы в белых косынках представлялись им некими высшими существами, воплощением всех лучших качеств матерей, жен и сестер. Сюда примешивалось, должно быть, и благоговение перед монахинями, на которых отдаленно походили сестры милосердия, в своих необычных одеяниях. В этом мире больничных коек, белых халатов и долгих, однообразных часов, доктора и их помощницы стояли едва ли не в одном ряду с божествами. Однако, от действий врача, который был, понятно, выше рангом и важнее, часто доводилось страдальцам испытывать боль, и пусть она должна была привести к исцелению, все же доктора вызывали в них почти суеверный страх. Врач мог отнять ногу или руку, запретить пищу или назначить отвратительные порошки. Все это, без объяснения причин и как будто по одному лишь своему капризу. Сестры же, посредничая между этим грозным властителем и выздоравливающими, были человечнее и ближе к раненым, стараясь облегчить их страдания, утешить их, проявить к ним доброту.       Мария с Еленой рассказывали нам с Иоаннчиком, что солдаты переносили свои страдания с необычайным терпением и смирением, и их отношение к больничному персоналу было неизменно тактичным и внимательным. Они ценили то, что делалось для них, и знали, как это выказать. Что же касается офицеров, то здесь все было сложнее. Та простота отношений, которая существовала между медсестрами и солдатами, здесь отсутствовала, особенно, когда они узнавали, кто перед ними. Офицеры не демонстрировали по отношению к сестрам ту безграничную, почти фантастическую доверчивость, какую проявляли рядовые. Офицеры были, совершенно естественно, более взыскательны; их требования было сложнее удовлетворить. И все же они тоже мужественно терпели боль, иногда почти невыносимую.       Елена, которая была старше и опытней моей сестры, возглавила медицинское подразделение. Мари работала как простая сестра милосердия, прекрасно отдавая себе отчет в том, что ей еще многому надо научиться. Она на удивление быстро привыкла к своим обязанностям, не уклоняясь ни от какой, даже самой неприятной, работы, и довольно легко приспособилась к больничной рутине. Странно было мне осознавать, что эта изнеженная особа теперь сама убирает свою постель по утрам, чистит обувь и одежду, наводит порядок в комнате.       Давно ли она жаловалась мне в письмах на те случаи, когда путешествуя с бывшим своим супругом, вынуждена была иной раз обходиться без услуг горничной, и не знала даже, что ей делать с собственными волосами?! Теперь целые дни она проводила в палатах, работая с воодушевлением и неутомимостью. Наблюдая, как счастлива она в этой новой обстановке, я порою был даже озадачен тем, как можно испытывать такой исступленный восторг, когда вокруг столько боли.

***

      И вот, в один из этих дней, пребывая в жесточайшей апатии по поводу своего нынешнего статуса, и с глубочайшей скорби по убитым товарищам и загубленным надеждам, я внезапно получил из рук Ренненкампфа Георгия IV степени. Очевидно, желая сделать приятное моей сестре, генерал решил провести награждение в госпитале, куда мы с ним направились вместе с неизвестной мне целью. Награждение это было полной для меня неожиданностью и я, должно быть, довольно глупо моргал глазами, когда он, коротко поздравив меня, приколол орден мне на грудь больничной булавкой.       В своей поздравительной речи Ренненкампф упомянул какую-то мою храбрость в бою при Каушене. На это я хотел было возразить, что храбрости никакой не было, во всяком случае, той, что потребна для такой высокой чести, но слова застряли у мня в горле и, в конце концов, я счел, что отказываться от награды не полагается. Последовали, конечно, поздравления персонала и бывших с нами штабных, и я был, разумеется, счастлив быть отмеченным, а все же, косясь на металлический крест у себя на груди, всякий раз ощущал себя самозванцем. Уж мне-то было известно о многих и многих, значительно более достойных носить этот орден, и кое-кто из них именно под Каушеном навсегда утратил возможность добиться его.

***

      С самого начала все шло вкривь и вкось. Мы, конечно, обещали французам, что ударим по немцам чуть ли не через две недели после объявления войны – вот и пришлось ломать себе шею, чтобы уложиться в этот дьявольский срок. Настоящей мобилизации, как в книгах, не вышло, одни сплошные импровизации. Все спешно, наскоро, при этом со страшным пафосом, будто на параде, только без музыки.       Главное условие – «дождаться, пока соберутся достаточные силы» – очень скоро отменили. Из штаба сухо приказали: Ренненкампф и Самсонов должны быть готовы наступать к четырнадцатому дню, хоть с чем, хоть с палками. Тыл, разумеется, еще не дышал – ни снабжения, ни связи, ни толковой артиллерийской поддержки.       А между тем, на Западе немцы уже шли на Париж, и нас подгоняли, мол, спасайте союзников. Вот и пошли мы в Пруссию, чтобы хоть немного стянуть на себя германские силы. Сначала все выглядело даже как будто радужно: продвинулись километров на тридцать, лошади в добром духе, люди полны уверенности. Но чем дальше углублялись, тем сильнее чувствовалось, что под ногами пустота. Связь плохая, обозы плетутся бог знает где, тыл отстает, а немцы уже под носом.       К четвертому августа Ренненкампф с трудом собрал три корпуса и пять с половиной кавалерийских дивизий – около двухсот тысяч штыков и сабель. Перешли границу широким фронтом, километров на пятьдесят, между Мазурскими озерами и Кёнигсбергом. Шли на Инстербург, где, по плану, намеревались сцепиться с немцами и ждать Самсонова, который должен был обойти их с юга.       Если бы все вышло, как задумано, обе русские армии встретились бы под Алленштейном и красиво прижали бы немцев к Ангерапу. Но Самсонову с самого начала не повезло. Он должен был выйти к Алленштейну за четыре дня, но дорога оказалась не дорога, а сплошная песчаная мука, затем болота, глухие леса, польские деревушки, где и корову днем с огнем не сыщешь. Железной дороги в ту сторону, разумеется, не имелось – еще при мирной жизни мы с гордостью переделали колею «на случай германского вторжения». В итоге вторжения не случилось, а вот свои паровозы использовать не смогли.       Короче, Самсонов опоздал к границе дня на два и уже вступил в Пруссию утомленный и голодный, да еще и с армией, которую, по правде говоря, едва знал. Района действий тоже толком не понимал, ему все было ново, от дорог до офицеров. Связь между его армией, нашей и штабом Жилинского – того самого, кто должен был всем этим управлять, – была хуже, чем между двумя деревенскими почтами. Радиограммы шли открытым текстом: кодов не было, шифровальщиков тоже. Немцы, надо думать, читали нас, как газету.       Самолетов у нас, конечно, тоже не было. Почти все отправили на австрийский фронт. Так что вместо воздушной разведки мы пользовались догадками, молитвами и случайными крестьянами. Зато у пехоты – четырехгранные штыки длиннее человеческого роста. Феноменальное преимущество в рукопашном бою, но, черт побери, не против огневой мощи немецких артиллерийских батарей, в которой противник просто заткнул нас за пояс.       Когда наша армия перешла границу, все пошло вкривь с самого начала. III корпус двинулся вперед раньше других – не по плану, а просто потому, что никто не проверил часы. В результате под Сталупененом немцы ударили им во фланг, и наша 27-я дивизия, запутавшись в своих и чужих, отступила, потеряв три тысячи человек в плену. Неприятно, конечно, но не смертельно – корпус переформировали, правда, это задержало наступление.       Шестого числа начали снова двигаться, но тут выяснилось, что обозы где-то в позади, связь окончательно сдохла, а дороги забиты скотом, который крестьяне гнали от немцев. Из-за всего этого снабжение развалилось, и армия пошла вперед, что называется, на пустом желудке.       Ренненкампф, а с ним и Жилинский, решили, что немцы бегут, бросив Восточную Пруссию. И, признаться, все к тому шло: население улепетывает, немецкий корпус под командованием Франсуа отступает, – дух победы уже витал в воздухе. Но Ренненкампф рассудил трезво: если сейчас гнаться за ними, то дадим им вывернуться из клещей, которые совместно с Самсоновым так старательно складывали. Вот он и приказал остановиться – дождаться, пока Самсонов подойдет и ударит им в тыл.       8-я немецкая армия, должно быть, чертовски гордилась своими позициями на Ангераппе: укрепились по высшему разряду: редуты, батареи, телефончики, все чин по чину. План у них был прост, как кавалерийская шпора: подождать нас у реки и там, в выгодном месте, принять бой. Но когда Ренненкампф вдруг притормозил и приказал стоять, у них, вероятно, от удивления чубы под касками зашевелились. В штабе Макензена сразу начали чесать головы: надолго ли этот русский генерал застыл, или только передышку берет? Ведь Самсонов, как назло, именно в то утро перешел границу – клещи вот-вот должны были сомкнуться, и немцы прекрасно понимали, что если будут и дальше сидеть на Ангераппе, то скоро окажутся между двух огней.       Выхода у них было, в сущности, только два: либо бежать на нас и бросать свои удобные позиции, либо повернуть южнее и врезать по Самсонову. Немецкая логика, как всегда, возобладала – пошли на нас. И тут началось Гумбинненское сражение, где все, кто мог, воевали, как львы. Мы отбили их с честью, но то, что так красиво началось, кончилось исключительно бесславно.       После боя Ренненкампф сперва распорядился преследовать отступающих – и наши уж было приготовились седлать лошадей, но через час пришел новый приказ: отменить. Макензен, говорили, прикрыт тяжелой артиллерией, а мы не знали, насколько крепко его трепанули в центре. Генерал решил не рисковать и подождать. Еще через час стало ясно, что немцы, по сути, бегут, но приказа возобновить преследование так и не последовало.       Тут уж в штабе зашумели – кто-то прямо за обедом сказал, что, мол, «Ренненкампф, немец по крови, щадит своих». Ерунда, конечно, но разговоры пошли ядовитые. Правда-то была куда проще: идти дальше значило совсем порвать с тылом, а тыл у нас, по правде сказать, и без того едва дышал. Обозы растянулись, фуража нет, артиллерийские снаряды на вес золота, а кавалерия правого фланга почти без коней осталась.       Ренненкампф ведь не безумец – он понимал, что если сейчас рванет вперед, то через два дня останется без хлеба, без патронов и без связи. К тому же немцы, отступая, сокращали пути подвоза, а мы, напротив, все их удлиняли. Захваченных паровозов нет, колею менять некому, – железнодорожные бригады где-то в теории существуют, но не на фронте. Так что стоять на месте было не трусостью, а трезвым расчетом.       Тем временем в немецких штабах ломали головы: что делать дальше? Макензен и фон Белов стояли против нас, но Гинденбург, которому все это вскоре доверят, понимал, что если не бросить все силы на юг, против Самсонова, тот может врезать им в бок. Оставить же все, как есть, значило рисковать быть смятыми двумя армиями разом. Мы же, в своей скромной полевой канцелярии, продолжали попивать чай и наблюдать, как судьба Прусской кампании решается где-то за горизонтом нашего существования.       Сроки нас, признаться, придавили не хуже немецкой артиллерии. В штабе все понимали, что эти самые «клещи», которыми мы собирались прихлопнуть 8-ю армию, сойтись одновременно не успеют. Препятствий – тьма, связи – кот наплакал, настроение у штабных – кислее лимона.       Жилинский, бедняга, метался, как одержимый: французам-то кровь из носу нужно было, чтобы мы отвлекли немцев от Парижа. Вот он и бомбардировал Ренненкампфа приказами «поспешить!», будто у нас под рукой волшебная палочка, а не обозы по колее другой ширины.       Самсонову досталось не меньше. Бывший командир кавалерийской дивизии в русско-японской войне, он командовал теперь целой армией и, видно, сам не верил, что это всерьез. Штаб у него – чужие люди, офицеров не хватает, солдаты – сплошь неграмотные мужики, половина из запаса. Приказ отдашь – дойдет ли до роты, одному Богу известно.       Связь… ах, связь – это отдельная песня. В Варшаве, рассказывали, штабной офицер нашел целую пачку телеграмм, не отправленных к Самсонову просто потому, что с ним не было никакой линии. Штабист этот взял, да и повез все то добро на автомобиле. Автомобилем, мать его так!       С тылом все тоже шло вкривь и вкось. Боеприпасы делили между корпусами, у кого что было, пекарен нет, реквизиции не организованы, лошадей не хватает, дороги песчаные, – иной раз одну повозку тащат по очереди все упряжки, как будто возы по кругу гоняют.       Тем временем Самсонов, честно говоря, делал все, что мог. Люди у него шли день за днем по двадцать верст, ели что придется, спали на марше, а овса лошадям – ни зернышка. К восьмому дню армия, ясное дело, выдохлась напрочь.       И все же наш XV корпус под командованием генерала Мартоса ухитрился шестого августа дотянуться до немцев у Сольдау. Дали бой, немцы отступили. Когда казачьи патрули вошли в город, жители начали стрелять по ним из окон. Тогда Мартос приказал обстрелять город из пушек, разрушив большинство зданий на главной площади. Город, говорят, после того выглядел так, будто через него прошелся сам громовержец.       Десятого августа дела у нас приняли довольно путаный оборот. На юге Самсонов давил, как мог: его корпуса взяли пару деревень, Шольц снова откатился. Жилинский, не замечая, что Ренненкампф стоит как вкопанный, продолжал сыпать на Самсонова телеграммами в том смысле, что «вперед, враг отступает!». Французы, понятно, торопили – им под Парижем жарко, оттягивайте уже на себя часть немцев, раз обещали.       Беда в том, что Ренненкампф и Самсонов друг о друге ровным счетом ничерта не знали. Связи между армиями не было вовсе – только через штаб фронта, который сам едва понимал, где кто находится. Ренненкампфу приказали идти на Кёнигсберг, он и пошел. Про Самсонова в телеграммах ни слова, так что винить его особенно не за что.       На деле вышло, что вместо того, чтобы повернуть на юг и соединиться с Самсоновым, наш генерал двинулся прямо на запад, опасаясь, что фон Франсуа ударит по флангу. Тем временем, Жилинский, сидя в своем штабе, свято верил, что немцы бегут к Висле, и подгонял Самсонова, как школьника на экзамене.       Меж тем Мартос, человек храбрый и упрямый, ночью подполз к немецким позициям под Орлау и Франкенау и утром пошел в штыки. Под огнем пулеметов его ребята шли, ложились, снова вставали, словом, изведали настоящий ад. Немцы дрогнули, побросали пулеметы и откатились. Победа, конечно, вышла дорогой – четыре тысячи потерь за день, зато Шольц отступил еще на пятнадцать километров.       Самсонов, подгоняемый Жилинским, требовавшим, чтобы он вышел на установленный рубеж, где смог бы отрезать отступающего врага, отдал приказы всем своим корпусам, указав исходные рубежи и маршруты на следующий день. За Нейденбургом со связью стало еще хуже и в конце концов приказы Самсонова начали передавать открытым текстом по радио.       Перехватив эти приказы, немцы получили полную уверенность в том, где им стоит ожидать русские войска. И тогда 8-я немецкая армия приняла роковое для нас решение бросить все свои силы против Самсонова. Макензену и фон Белову были отданы приказы повернуться к Ренненкампфу спиной и начать свой марш на юг немедленно.

Танненберг

Мы долго молча отступали,

Досадно было…

М.Ю Лермонтов «Бородино»

                                                                                    Сойдутся, как завтра, на убийство друг                                                                                     друга, перебьют, перекалечат десятки                                                                                           тысяч людей, а потом будут служить                                                                                           благодарственные молебны за то, что                                                                                           побили много людей (которых число еще                                                                                     прибавляют), и провозглашают победу,                                                                                     полагая, что чем больше побито людей,                                                                                     тем больше заслуга. Как Бог оттуда                                                                                           смотрит и слушает их!

Л.Н.Толстой «Война и мир»

      На германском левом фланге корпус Макензена, поддерживаемый Беловым, должен был атаковать правый край Самсонова, который вышел к Бишофсбургу, имея кавалерию у Сенсбурга, то есть находился перед озерами, где он должен был соединиться с Ренненкампфом, окажись тот здесь. Но Ренненкампф, увы, оставался далеко, и фланг оказался открытым. В центре Шольц, получив ландвер и резервную дивизию фон Моргена, готовился возобновить вчерашний бой, а на правом крыле Франсуа намеревался обойти Самсонова с левого бока.       Немцы действовали решительно: с Запада на помощь 8-й армии были сняты целых два корпуса, недавно штурмовавшие Намюр, и кавалерийская дивизия. Говорят, части шли походным порядком – железные дороги бельгийцы успели взорвать. Уже и третий корпус двинулся к востоку, да в Берлине одумались и приказ отменили.       Тем временем, в тысяче верст оттуда, Самсонов готовился к новому бою. Его правый фланг держал генерал Благовещенский, выведенный к озерам, где надлежало соединиться с нашей 1-й армией. Но Самсонов, выдвинув основные силы западнее, оставил Благовещенского почти в одиночестве. И хотя это уводило его дальше от Ренненкампфа или, вернее, от того места, где тот должен был быть, направление выбиралось с тем расчетом, чтобы встать между Вислой и противником, отступавшим, как предполагалось, на запад. Целью Самсонова была линия Алленштейн – Остероде, где он мог оседлать главную германскую железную дорогу и откуда было бы легче наступать в сердце Германии.       Впрочем, к тому моменту сделалось очевидно, что его измученные и полуголодные солдаты, которые, спотыкаясь, едва добрели до границы, вряд ли годились для боя, не говоря уже о марше в сердце Германии. Солдаты, не видевшие хлеба по нескольку дней, доели последний сухарь из неприкосновенного запаса; овса не было, сено не убрано, деревни пусты, поживиться там нечем. Командиры один за другим просили остановки, но Жилинский, сидевший за триста километров, не слушал. Он все еще верил, что немцы отступают, и торопил Самсонова идти вперед, чтобы отрезать им путь к Висле.       Вся эта уверенность покоилась на донесениях нашего штаба: будто бы 1-я армия неотступно следует за противником. В действительности же, кроме редких перестрелок с немецкими заслонами, никакого соприкосновения у нас не было со времени Гумбинена. Немцы ловко водили нас за нос, показывая мнимое отступление, тогда как сами уже готовили удар по флангам Самсонова.       К этому времени Самсонов уже начинал понимать, что перед ним не отступающая, а перестроившаяся германская армия, идущая на сближение. Разведка доносила о сосредоточении новых сил против его левого фланга – корпуса фон Франсуа. Осознавая нависшую опасность, Самсонов отправил к Жилинскому офицера с просьбой разрешить поворот армии на запад, дабы не подставлять бок. Но Жилинский, глядевший на фронтовых командиров свысока, принял это за малодушие и потребовал продолжать наступление.       В ночь на двенадцатое августа Самсонов распределил свои силы. В центре, у Мартоса и Клюева, с дивизией Кондратовича, должно было развернуться главное наступление на линию Алленштейн – Остероде. Левый фланг удерживал корпус Артамонова, подкрепленный частью XXIII корпуса; на правом, в полном одиночестве, стоял VI корпус генерала Благовещенского, растянутый на восемьдесят километров.       Самсонов не знал, что корпус Макензена, виденный нами в беспорядочном бегстве после Гумбинена, уже собрал свои части и вместе с корпусом фон Белова спешит к его правому флангу. Сначала Самсонов приказал Благовещенскому стоять и прикрывать армию, но вскоре изменил решение, велев идти к центру на Алленштейн. Утром тринадцатого этот приказ отменили, но корпус уже был в движении, и прикрытия справа больше не существовало.       Тем временем в верхах начинали чувствовать, что дело идет худо. Генерал Данилов, настаивавший на наступлении ради союзников, тревожился: Ренненкампф потерял контакт с неприятелем, связь между армиями почти прекратилась. Жилинский, сидевший в Волковышке, плохо представлял себе, где находятся его армии; сами же армии не имели понятия, где искать друг друга. Когда стало известно, что Самсонов вступил в бой и собирается возобновить его, в Ставке усилилось беспокойство: северные клещи все еще не двигались.       Тринадцатого августа Верховный прибыл в штаб Жилинского, требуя действий от Ренненкампфа. Тот, перейдя Ангерапп, нашел только брошенные позиции и остатки лагерей и, уверенный в бегстве противника, не торопился. Он полагал, что если давить немцев слишком сильно, те успеют укрыться за Вислой, и Самсонов не сумеет перерезать им путь. Жилинский с этим рассуждением охотно согласился.       В новых распоряжениях Ренненкампфу приказывалось преследовать «отступающего врага» и принять меры против возможной вылазки из Кёнигсберга. Город надлежало блокировать силами двух корпусов, хотя резервные дивизии, назначенные для этого, еще не подошли. Таким образом, Жилинский не только не поторопил Ренненкампфа соединиться с Самсоновым, но и окончательно отвлек его на осаду крепости.       Ложное предположение о мифическом бегстве немцев застило Жилинскому глаза: он не видел гибельной опасности, нависшей над 2-й армией. В своих распоряжениях он все еще писал о «совместных действиях обеих армий», не сознавая, что между ними зияла пустота в сотни километров, и что армии эти даже не двигались навстречу друг другу.       В это же утро VI корпус начал марш к центру, не зная, что действует по отмененному приказу. Одна из дивизий уже шла вперед, когда другая получила донесение: в десяти километрах позади нее замечен противник. Решив, что это остатки тех, кто отступал от Ренненкампфа, командир приказал повернуть и атаковать.       Обнаруженным противником оказался корпус Макензена, выдвигавшийся на исходный рубеж атаки. Макензен ударил решительно. Русские, отбиваясь с отчаянием, просили помощи у дивизии, находившейся на марше и отошедшей уже на четырнадцать километров. Та повернула обратно, прошла в общей сложности тридцать километров и к исходу дня натолкнулась на корпус фон Белова. Так обе дивизии VI корпуса лишились взаимной связи и оказались разрозненными.       Командир дивизии, державшей бой весь день и потерявшей пять тысяч человек и шестнадцать орудий, принял решение отступить. Ночью, при противоречивых приказах, беспорядок усилился: части перепутались на дорогах, обозы застряли, и к утру VI корпус представлял собой сплошное смешение колонн, продолжавших отступление.       Пока все это происходило, два с половиной корпуса центра двинулись вперед. Войска генерала Мартоса вели тяжелый бой. Слева дивизия XXIII корпуса, контратакованная противником, была отброшена, открыв фланг. Справа XIII корпус генерала Клюева овладел Алленштейном, но, узнав о затруднении Мартоса, поспешил к нему на помощь, оставив город VI корпусу, которого ждали напрасно. Так у Алленштейна образовался незакрытый промежуток.       В нескольких километрах от линии фронта, в Нейденбурге, Самсонов обедал со своим начальником штаба генералом Постовским и английским военным атташе майором Ноксом, когда на улицах появились остатки разбитой дивизии XXIII корпуса. Войска, измученные, голодные, обессиленные, смешались в беспорядке; среди них началась паника. Услышав шум, Самсонов и Постовский выбежали на улицу. Первое, что бросилось им в глаза, был вид солдат: лица почерневшие от пыли, шинели разорваны, глаза пустые от усталости и голода. В течение двух суток они не получали продовольствия – обозы отстали безнадежно.       Теперь Самсонова осознал: его задача – не обойти противника, а самому не быть обойденным. Но, несмотря на все, он решил остаться в бою и на следующее утро возобновить сражение силами центральных корпусов, надеясь удержать немцев до подхода Ренненкампфа. Он направил распоряжение генералу Артамонову, командиру I корпуса, прикрывать левый фланг любой ценой.       Утром августа наступил час фон Франсуа. Его артиллерия наконец подошла. В четыре утра, еще до рассвета, на позиции I корпуса у Уздау обрушился ураганный огонь. Солдаты, измученные, голодные, не имевшие сил, не выдержали. Под градом снарядов они оставили окопы, побежав, где могли, укрыться от огня. Потери были страшны – убитых оказалось не меньше, чем спасшихся. К одиннадцати часам бой был окончен: поле осталось за немцами, победившими одной лишь артиллерией.       Так оборона 2-й армии была прорвана, хотя сама армия еще не была разбита.             Продвижение Франсуа временно задержалось к востоку от Уздау, а два корпуса в центре все еще атаковали. Казалось, германскому тылу по-прежнему грозит удар Ренненкампфа. Дороги были забиты беженцами и скотом; крестьяне, бросив дома, тянулись на восток. Германские солдаты тоже были измучены, и им в цокоте копыт тоже мерещилось преследование.       К вечеру стало ясно даже в тылу: немцы вовсе не отходят за Вислу, а наступают на Самсонова. Лишь тогда до штаба Жилинского дошло понимание происходящего. Он телеграфировал Ренненкампфу, что 2-я армия ведет тяжелый бой и требует помощи, и что тот должен помочь, двинув свой левый фланг вперед, насколько возможно. Но указанные рубежи находились много западнее и недалеко продвинуты, и распоряжений о форсированном движении не последовало.       Бой шел уже третий день. Обе армии ввели в сражение все свои силы. Полки сходились, расходились, теряли соседей; где один продвигался, другой отступал, и в образовавшиеся промежутки прорывался враг. Пушки ревели без передышки. Кавалерия, пехота, тяжелые батареи двигались меж озер, по проселкам, по полям и деревням.       Снаряды рвались в домах и на улицах, по дорогам тянулись колонны пленных. Связь путалась, штабы теряли управление. Командиры не знали, где их части, туда-сюда сновали штабные автомобили, в небе висели германские самолеты-разведчики, командующие армиями пытались понять, что происходит и отдавали приказы, которые либо не доходили, либо приходили слишком поздно. Все смешалось – пыль, дым, лошади, люди, команды, крики, звон телефонов и гул орудий. Словом, всюду творился совершеннейший бедлам.       Меж тем 1-я армия Ренненкампфа оставалась на марше, но ее движение было слишком медленным. К ночи ближайший корпус находился еще в тридцати пяти километрах от Бишофсбурга, где двумя днями ранее был разгромлен VI корпус. К вечеру 16 августа Ренненкампф прошел всего пятнадцать километров – на запад, а не на юг, и не смог установить связь с Самсоновым. Впрочем, сделать это ему так и не суждено было.       Поражение I корпуса, на сопротивление которого Самсонов возлагал последние надежды, вместе с разгромом VI корпуса на правом фланге предвещало конец. Оба крыла армии были смяты. Кавалерия – единственное, в чем русские превосходили противника, – действовала слишком широко и теперь оказалась изолированной. Связь расстроена, подвоз боеприпасов и продовольствия нарушен. Сражались еще только XV и XIII корпуса –последние опоры армии. Из штаба в Нейденбурге Самсонов уже слышал приближавшуюся канонаду Франсуа. Оставалось одно. Он телеграфировал Жилинскому, что выезжает на поле боя, после чего приказав отправить в Россию передатчик и личные вещи, оборвал связь с тылом.       Причину его решения нетрудно понять: армия распадалась у него на глазах. В этот миг он вновь стал тем, кем был прежде – кавалерийским офицером и командиром дивизии. Взяв семь человек из штаба и лошадей у казаков, он поскакал чтобы лично командовать под огнем – туда, где все решалось в седле, под пулями, в том ремесле, которое знал лучше всего.       Генерал Мартос, руководивший боем со своей позиции на холме и только что отдавший приказ об отводе пленных немцев в тыл, был поражен, увидев командующего армией Самсонова верхом в сопровождении штаба. В ту же ночь был отдан приказ об отступлении тем, кто был когда-то 2-й армией.       И отступление это, длившееся в течение последующих двух дней, было ужасным. Два корпуса центра – Мартоса и Клюева – сражались дольше всех, продвинулись дальше всех и потому имели меньше всех шансов вырваться. Корпус Клюева все еще наступал, когда Белов, прорвавшись через оставленный у Алленштейна промежуток, замкнул кольцо окружения. Оба корпуса метались по лесам и болотам, пытаясь перегруппироваться, пока немецкое кольцо стягивалось все туже.       В болотистой местности, где дорог почти не было, немцы поставили пулеметные кордоны на каждом перекрестке. Солдаты Мартоса голодали уже четвертый день. Клюевский корпус за последние сорок часов прошел семьдесят километров без пищи и воды; лошади, не поены и не кормлены, падали одна за другой.       Генерал Мартос с несколькими членами своего штаба и пятью казаками пытался найти выход из леса. Повсюду стреляли. Постепенно погибли все, кроме одного офицера штаба, двух казаков и самого Мартоса. Походная сумка осталась у пропавшего неизвестно куда адъютанта, и Мартос с самого утра не ел, не пил и не курил. Одна из лошадей пала, остальных вели в поводу. Наступила ночь. Путники пытались ориентироваться по звездам, но они были закрыты облаками. Послышался шум приближавшихся солдат, и они решили, что это свои, так как лошади тянули в том направлении. Неожиданно вспыхнул немецкий прожектор и стал шарить по лесу, нащупывая их. Мартос пытался ускакать, но лошадь под ним была убита, и он упал вместе с ней и был схвачен германскими солдатами.       В лесах севернее Нейденбурга остатки XV корпуса были уничтожены или попали в плен. Лишь один офицер сумел пробиться к своим. В пятнадцати километрах восточнее Нейденбурга последние силы XIII корпуса генерала Клюева, также вскоре плененного, заняли круговую оборону. С четырьмя трофейными орудиями они отбивались всю ночь 17 августа, пока не израсходовали последние снаряды. Почти все погибли.       Последнюю русскую атаку в тот день с большой отвагой провел генерал Сирелиус, занявший место смещенного командира 1 корпуса генерала Артамонова. Собрав разрозненные полки и артиллерию, не участвовавшие в сражении, что составило приблизительно дивизию, он предпринял наступление, прорвав позиции Франсуа и снова взяв Нейденбург. Но было слишком поздно. Этот последний бой 2-й русской армии был проведен без ведома генерала Самсонова, так как он был уже мертв.       Ночью 16 августа он так же, как и Мартос, попал в окружение в другой части леса. Проехав через лес, примыкавший к железной дороге, он и его спутники достигли Нилленбурга, находившегося всего в десяти километрах от русской границы, но немцы прибыли туда раньше. Генерал и его группа дождались наступления темноты в лесу и затем, поскольку верхом по вязкому болоту было не проехать, двинулись пешком. Спички кончились, и поэтому они не могли сверить свой путь по компасу. Брели в темноте, взявшись за руки, чтобы не потеряться. Самсонов, страдавший от астмы, заметно слабел.       Пройдя девять километров, они остановились отдохнуть. В час ночи Самсонов отполз под сосны, где было темнее. В тишине ночи щелкнул выстрел. Постовский, его начальник штаба, знал, что это значило, поскольку еще раньше Самсонов сказал ему о своем намерении совершить самоубийство.       Офицеры штаба пытались найти тело в темноте, но не смогли. Они решили дождаться утра, но, когда небо стало светлеть, услышали приближавшихся немцев. Пришлось бросить поиски и двинуться к границе, где они столкнулись с казачьим патрулем и оказались, наконец, в безопасности. Тело Самсонова немцы нашли и похоронили в Вилленбурге. В 1916 году, при посредстве Красного Креста, его останки были перевезены женой генерала в Россию.       Радио в штабе Жилинского молчало. Два дня не было никаких известий от 2-й армии. Когда же стало ясно, что все кончено, было уже поздно. Жилинский распорядился, чтобы кавалерия Ренненкампфа прорвалась через германские позиции у Алленштейна и выяснила судьбу армии Самсонова. Но приказ этот уже ничего не мог изменить: 8-я немецкая армия, уничтожив одну половину клещей, теперь поворачивала, чтобы сокрушить другую.       Потери были ужасающи. В плен попало не менее девяноста двух тысяч человек. Чтобы перевезти их в тыл, потребовалось шестьдесят эшелонов. Из шести сотен русских орудий утрачено было от трехсот до пятисот. Табуны лошадей немцы сгоняли в загоны, спешно устроенные на опустевших полях. Точной цифры убитых и раненых не существует, но, по приблизительным подсчетам, их было свыше тридцати тысяч. XV и XIII корпуса фактически перестали существовать – от них осталось около пятидесяти офицеров и двух тысяч солдат. В VI и I корпусах, отступивших первыми, уцелело не более дивизии, в XXIII – едва ли бригада.       В России суть катастрофы не сразу дошла до общественного сознания. Ее затмила громадная победа, одержанная в то же самое время над австрийцами на галицийском фронте. В количественном отношении она была даже больше той, которую одержали немцы под Танненбергом, и произвела на врага такой же эффект. В серии сражений, происходивших с 13 по 30 августа, русские убили и ранили двести пятьдесят тысяч, захватили сто тысяч пленных, заставили австрийцев за восемнадцать дней отступить на двести пятьдесят километров, нанесли поражение австро-венгерской армии, особенно ее офицерскому корпусу, от которого она никогда уже не оправилась. Это обескровило Австро-Венгрию.       Но здесь, в Восточной Пруссии, все было иначе. 2-я русская армия перестала существовать. Ее командующий, генерал Самсонов, был мертв. Из пяти командиров корпусов двое оказались в плену, остальные – сняты с должностей. Так завершилась первая великая трагедия русской армии в этой войне.

***

      Покончив с армией Самсонова, 8-я немецкая армия, усиленная двумя корпусами, прибывшими с Западного фронта, обратила все свое внимание на 1-ю русскую армию, сосредоточенную главным образом на севере, у Кенигсберга. Немецкое командование намеревалось нанести удар по южному участку ее фронта – со стороны Мазурских озер, – а тем временем охватить левый фланг обходной группой, чтобы быстрым наступлением отрезать пути отхода Ренненкампфу, прижав его к болотам нижнего Немана и тем самым уничтожив.       Таким образом, 1-я армия рисковала повторить судьбу армии Самсонова и оказаться в новой ловушке, расставленной противником. К счастью, Ренненкампф вовремя разгадал замысел немцев.       Уже 25 августа немецкая обходная группа вступила в соприкосновение с левым флангом русской армии. Тяжелая артиллерия, замеченная в районе реки Дейма, сначала заставила Ренненкампфа предположить, что главный удар готовится против правого фланга. Однако уже на следующий день стало ясно, что враг развивает наступление именно против левого фланга – 2-го армейского корпуса генерала Слюсаренко, который, неся громадные потери, отчаянно удерживал позиции.       Получив донесения о положении дел, Ренненкампф немедленно приступил к перегруппировке сил. В помощь Слюсаренко он направил из резерва 72-ю дивизию, а когда 27 августа выяснилось, что 10-я армия (точнее 22-й корпус и разрозненные части 3-го Сибирского) не сможет поддержать его, приказал перебросить с правого фланга на левый 20-й корпус, усилив его 54-й дивизией, и стянул туда же конницу. Эти меры спасли армию от катастрофы.       Жилинский, вопреки обещаниям, не сумел обеспечить поддержку 1-й армии со стороны соседних соединений, и Ренненкампфу пришлось начать постепенный, но организованный отход. Благодаря упорству 2-го корпуса, прикрывавшего отступление, и решительным действиям командующего, подтянувшего резервы и кавалерию, основные силы армии успели отойти на восток, соединиться с уцелевшими корпусами 2-й армии и избежать окружения и уничтожения.       В завершающих боях с немцами 1-я и 2-я русские армии понесли громадные потери – свыше ста тысяч человек и более пятидесяти орудий. К 1 сентября русские войска были вытеснены из Восточной Пруссии, а к 6 сентября отступили за Неман. Немцы, в свою очередь, перешли границу Российской Империи, заняв Августов и Сувалки.

***

      Легко понять, что получая все эти сведения, стекавшиеся в штаб из разных частей первой армии для координации действий, я чувствовал себя, как зверь, посаженный в клетку, которого дразнят, стуча палками по решетке. Мои товарищи участвовали в настоящем деле, проливали кровь, каждый день подвергали себя риску погибнуть, получали ранения, а я сидел себе на стуле в дежурке, регистрировал полученные сводки и передавал начальству. Стоило ли ради этого получать почти академическое военное образование?!       Когда немцы начали вытеснять нас с занятых позиций. Снова потянулись через Инстербург русские войска и обозы, но на сей раз в обратном направлении. Каждый день над городом слышен был гул пролетающих самолетов, сбрасывавших бомбы в стремлении в первую очередь разгромить вокзал. Звуки выстрелов и грохот артиллерии с каждым днем становились все ближе. Наконец, ожидаемо поступил приказ штабу готовиться к отступлению. Закипела у нас работа по упаковке и погрузке размещенного было в здании гостиницы штабного барахла, документации, провианта и фуража.       Госпиталю же Елены надлежало спешно перенести всех тяжело раненных в санитарные поезда и начать подготовку к отбытию из Инстербурга. Целый день раненых перевозили в телегах на станцию, которая была к тому времени почти полностью разрушена авианалетами. Аэропланы, сбрасывая бомбы вблизи станции, летали над городом, пока персонал госпиталя почти в панике выгружал носилки прямо на мостовую. Сестры милосердия вздрагивали от звуков взрывов, но продолжали выполнять свою работу. К вечеру, закончив погрузку раненых в санитарные поезда, они стали паковать больничное оборудование, намереваясь отбыть из города ночью. Но генерал и слышать не хотел о том, чтобы сестра моя отправлялась со своим подразделением в походном порядке. Он распорядился, чтобы она выехала утром вместе со штабом.

***

      Проведя непростой день в сборах и беготне, я заснул мертвым сном, особенно сладким в предвкушении раннего подъема. Подскочить, однако, пришлось значительно раньше, чем предполагалось. Казалось, я только-только закрыл глаза, когда почувствовал, что чья-то рука трясет меня за плечо. Это был Шагубатов, чем-то жутко всполошенный. – Ваше императорское высочество! Дмитрий Павлович, проснитесь! – бормотал мой адъютант, тараща в полумраке кавказские свои глазищи. – Над нами летает дирижабль и сбрасывает бомбы! Нужно скорее во двор!       Откуда-то из-за кромки сна слышалось странное далекое гудение. Не вполне соображая, что он такое говорит, я заставил себя подняться. Голова закружилась, движения были медленными, а Шагубатов все торопил меня, не помогая, а только мешая сосредоточиться и, в самом деле, поспешить.       Лишь раздавшийся колоссальный взрыв, подтвердивший его слова, привел меня в чувство, причем довольно живо. Застегивая на бегу мундир, я выбежал во двор. Стояла ясная и звездная ночь, которая была бы дивно хороша, если б не несмолкающее гудение в небе. Там, прямо над нами проплывало нечто огромное, испускающее серебряные лучи в аккурат в наш двор. За лучами вскоре последовал мощный взрыв, сотрясший землю и строение. Сердце мое ухнуло в пятки, а потом пустилось вскачь, и от взрывной волны с головы сорвало фуражку.       К счастью, бомбы упали не на нас, хотя и очень близко, и притом как раз между госпиталем и штабом. Бомбежка заняла не более нескольких секунд, но всполошила нас несказанно. Завершив свое черное дело, дирижабль растворился в сумраке ночи, удаляясь с затихающим гулом, будто был порождением кошмарного сна. Через некоторое время издалека донесся звук последнего взрыва, и затем, наконец, все стихло окончательно.       Я отправил взъерошенного Шагубатова узнать, все ли в порядке у сестры. Вскоре он вернулся с добрыми вестями – все целы, никто не пострадал. Вскоре, еще до зари, медицинская часть покинула город. Моя сестра с фрейлиной мадам Сергеевой, также работавшей в госпитале, остались дожидаться отбытия штаба.       Рано утром тронулись в путь и мы. Ренненкампф приставил к Мари штабного офицера и выделил ей мотор, встроившийся вторым после генеральского в колонну прочих наших автомобилей, взявших курс на Гумбиннен. Ренненкампф возглавлял наш бесславный отход, нарочито бодрый и уверенный в себе, в сером генеральском кителе и высокой меховой казачьей папахе.       Оставляемый город провожал нас недружественной тишиной. Казалось, даже окна домов злорадно ухмылялись. Утро стояло ясное и холодное. Шмыгая замерзшим носом, я с тревогой прислушивался к раздававшемуся невдалеке грохоту артиллерии и сварливому треску пулеметов. Досадно и пакостно было на душе и тяжкий груз лежал на сердце от того, что я здесь, в безопасности, и более того, улепетываю подальше от места сражения, вместо того, чтобы исполнять свой долг как полагается.       Впрочем, «улепетыванием» наш отход можно было назвать с натяжкой. Продвигались мы досадно медленно. По дороге, по несколько повозок в ряд, тянулись в беспорядке отходящие обозы, все время задерживавшие нас в пути. Пыль и пыль без конца.       Поравнявшись с ними, мы получили указание генерала упорядочить движение и тем, по возможности, ускорить его. Ренненкампф начинал заметно нервничать, тревога буквально носилась в воздухе – противник был совсем близко и наш достойный и степенный отход в любую минуту грозил перейти в паническое бегство.       До Гумбиннена мы добрались уже в сумерках. Здесь было приказано сделать остановку. Город стоял темный, тихий и угрюмый. Разместились в том же помещении, что служило нам штабом при наступлении. Мысли от этого приходили в голову мрачные. Зато все здесь было более-менее знакомо. Сестре нашлось приличное жилье в городе, к которому приставили часового из штаба для охраны. Лазарет также прибыл благополучно и уже разместился.       Говорили, что останемся здесь надолго, даже переночуем. Но едва все мы разошлись, чтобы укладываться спать, как прискакал разведчик на взмыленной лошади с тревожными известиями о том, что немцы начали заходить нам во фланг. Точное местонахождение противника и его численность известны не были. Взволнованный Ренненкампф принял решение, что Мария должна немедля покинуть Гумбиннен. Насколько это решение было здравым, судить не могу, учитывая, что он выделил людей для доставки ее в Эйдткунен, не будучи даже уверенным в том, что мы от него не отрезаны.       Выходило, что направляясь туда, она подвергается не меньшей, а то и большей опасности попасть в плен или под обстрел, чем если б осталась с нами. Впрочем, у меня сложилось впечатление, что генерал уже просто устал возиться с нею, и желал как можно скорее сплавить ее с рук. Нельзя быть к нему слишком строгим. Ведь он эдакое счастье на свою голову не призывал. И, можно подумать, ему своих бед было мало, кроме как опекать еще эту принцессу на горошине, вбившую себе в голову, что ее предназначение в том, чтобы утешать страждущих.       Шоферу было велено ехать, не зажигая фар, чтобы не привлекать внимания. Так что продвижение их должно было быть крайне медленным, ведь шли они практически вслепую, в полнейшей темноте. Среди поднявшейся в штабе почти что паники, меня не покидала тревога за судьбу сестры до тех пор, пока сопровождавший ее офицер не вернулся с рассказом о том, что без помех доставил ее до Эйдткунена. Там он вытребовал у начальника вокзала приготовить паровоз и вагон, чтобы немедленно отвезти ее до следующего полустанка. Что же до персонала госпиталя, он смог удачно спастись бегством, бросив, однако, все оборудование.       Нам тоже разлеживаться на постелях в ту ночь не довелось. Ознакомившись со спешно доставленными депешами, Ренненкампф приказал выдвигаться дальше.       В 3 часа дня мы прибыли в Сталлупенен. Ночь здесь, в тылу, прошла спокойно, хотя спали, приняв все меры предосторожности на случай появления неприятельских разъездов, которые, как говорили, уже пробрались довольно близко.       Согласно срочному распоряжению, с темнотой мы выступили из Вержболово. Почувствовалось тут уже совершенно ясно, что дела наши неважны. По приезде разложили вещи по вагонам уже готового состава поезда командующего, и после этого началось бесцельное шатание от вокзала к пути, на котором стоял наш поезд, и обратно. Грядущее представлялось нам покрытым мраком неизвестности.

***

      Трагическое для Восточно-Прусской операции Танненбергское сражение обнажило плохую подготовку войск, недостатки снабжения, некомпетентность генералов и слабую организацию. Новый военный министр Гучков утверждал даже, что у него «сложилось твердое убеждение в том, что война была проиграна» после Танненберга.       Поражение прибавило смелости прогерманским группам, которые открыто начали агитировать за выход из войны. Граф Витте был уверен, что война погубит Россию, а Распутин каркал, что она приведет к краху режима. Министерства юстиции и внутренних дел представили Ники меморандум, настаивая на скорейшем мире с Германией, напирая на то, что продолжение дружбы с союзниками станет для страны фатальным.       Чего бы принесенная русскими войсками жертва ни стоила России, французам она дала то, чего они хотели: уменьшение германских сил на Западном фронте. Как ни крути, а два корпуса, опоздавшие к Танненбергу, отсутствовали и на Марне.       Восточно-Прусская операция вообще имела для России тяжелые последствия в тактическом и особенно в моральном плане. Многие называли поражение при Танненберге причиной антимилитаристских и антимонархических выступлений, предвестником всех революционных событий в России. Однако, выигранная немцами тактически, эта операция, с точки зрения стратегии, означала для них провал плана молниеносной войны. Для спасения Восточной Пруссии неприятелю пришлось перебросить немалые силы с Западного театра военных действий. Это спасло Францию от разгрома и вынудило Германию втянуться в гибельную для нее борьбу на два фронта, отказаться от блицкрига, перейти к затяжной позиционной войне.

***

      Я полагаю, стоит сказать еще пару слов об итогах описанных событий для тех, кто ими руководил или, вернее, пытался руководить. Прежде всего, отмечу, что в общественном мнении в отношении Ренненкампфа сформировалось твердое убеждение, будто бы он после сражения у Мазурских озер, под нажимом немцев потерял голову, бросил армию и на автомобиле умчался к границе. Это обратилось крахом его репутации и повлекло позорное изгнание из армии, а кроме того, стало причиной смещения Жилинского.       Занятно, что в телеграмме великому князю Николаю Николаевичу командующий Северо-Западным фронтом сам обвинял Ренненкампфа в паническом бегстве. Это возмутило Верховного, считавшего, что главная вина лежит на Жилинском. В итоге он доложил государю, что это Жилинский оказался не способен управлять боевыми действиями, в результате чего к жертвам Танненберга прибавилась еще одна.       Особая Правительственная комиссия, проводившая позже расследование причин гибели 2-й армии генерала Самсонова, пришла к выводу, что упрекнуть Ренненкампфа не в чем. Заключение это, однако, не убедило ни общественное мнение, ни военное руководство в невиновности командующего 1-й армией.       Любопытно, что Жилинский, смещенный с поста командующего фронтом и должности варшавского генерал-губернатора, никогда не подвергался столь резким нападкам, как Ренненкампф. В пятнадцатом ‒ шестнадцатом годах он представлял русское командование в Союзном совете во Франции, а в семнадцатом был уволен в отставку с мундиром и пенсией.       Генерал Самсонов актом самоубийства искупил вину за гибель вверенных ему людей, а впоследствии приобрел трагический ореол мученика и жертвы предательства. Ренненкампфу же, не допустившему окружения и возможной гибели своей 1-й армии под Кенигсбергом и успешно завершившему операцию по выводу русских войск из Восточной Пруссии досталась роль предателя и изгоя.       Признаться, я и сам был настроен резко против него и немало способствовал его опале, выступая, так сказать, живым свидетелем действий генерала как лицо, находившееся в непосредственной близости в пору совершения деяний, правильность, разумность и даже легитимность которых подвергалась сомнению. Теперь, годы спустя, когда поутих мой гнев, порожденный утратой друзей, в гибели которых я его обвинял, когда я получил возможность вдумчиво и трезво изучить документы, касающиеся до Восточно-Прусской операции, и вообще взглянуть на нее как бы со стороны, я готов признать, что был неправ.       Каюсь, руководили мною исключительно личные, субъективные мотивы, когда я излагал свое видение в Ставке у дяди Николаши и позже в Александровском дворце, в кабинете Ники. И если в первом случае мнение мое не возымело веса, то во втором к нему, кажется, прислушались.

***

      Остаток октября 1-я армия пассивно провела на занимаемых позициях, участвуя в боях местного значения. Одновременно тяжелые сражения шли в Польше. Немецкая армия пыталась прорваться на Варшаву, но была остановлена и с большими потерями отступила назад. В итоге родилась идея наступления вглубь Германии, которое поручалось Северо-Западному фронту. Вместе с тем внимание Ставки привлекло то, что Млавское и Влоцлавское направления оставались неприкрытыми, а потому в конце октября было решено: на восточно-прусском фронте включить в состав 10-й армии войска Ренненкампфа, а его самого вместе со штабом перекинуть под Млаву, дав четыре корпуса, объединенных в новую 1-ю армию. Задача заключалась в прикрытии этого направления и оказании содействия соседней 2-й армии Шейдемана.       11 ноября германские войска начали Лодзинскую операцию, нанеся главный удар по позициям 5-го Сибирского армейского корпуса, который оказался отделен Вислой от основных сил. Не имея поддержки, корпус был отброшен назад. А отсутствие своевременно наведенных мостов через Вислу, остальные корпуса армии не смогли оказать ему помощь. Наконец, между 14-м и 16-м ноября части 6-го Сибирского армейского корпуса по приказу Ренненкампфа переправились через Вислу и подкрепили корпус Сидорина. Окружить корпус немцам не удалось, но в русском фронте была пробита брешь, куда в направлении на Лодзь был направлен немецкий отряд генерала Шефера из четырех дивизий.       Положение казалось катастрофичным. 2-я и 5-я армии были на грани окружения. Но русское командование приняло меры: 5-я и 2-я армии, объединенные генералом Плеве, частично повернули фронт назад и контратаковали немцев, в то время когда Ренненкампф старался удержать свои позиции севернее. Из состава 1-й армии был выделен особый Ловичский отряд, который ударил в тыл Шеферу и занял Брезин, отрезав ему пути отступления.       Так, Ренненкампф сыграл не последнюю роль в исправлении положения, а русскому командованию уже мерещился реванш за Самсонова. Попав в тяжелое положение, немцы стали пробиваться назад. В этот момент, невзирая на решительные протесты Ренненкампфа, новый командующий Северо-Западным фронтом генерал Рузский отдал приказ об отступлении. В результате, из-за ошибок и нерешительности генерала Рузского во время Лодзинской операции, 1-й армии Ренненкампфа не удалось остановить прорывающуюся из окружения немецкую ударную группу Шеффера. Это вызвало конфликт между Ренненкампфом и Рузским, который обвинил Ренненкампфа в непонимании обстановки.       18 ноября 1914 Ренненкампф был отстранен от командования армией, и одновременно назначен в распоряжение военного министра. Действия Ренненкампфа во время Лодзинской операции снова стали предметом разбирательства специальной комиссии. В октябре 15-го года Ренненкампф был уволен в отставку по домашним обстоятельствам с мундиром и пенсией, и хотя проведенное расследование выявило стратегические ошибки Рузского в Лодзинской операции, возвращать Ренненкампфа в армию Ставка не стала.

Особое назначение

Я пережил и многое, и многих,

И многому изведал цену я;

Теперь влачусь в одних пределах строгих

Известного размера бытия.

Мой горизонт и сумрачен, и близок,

И с каждым днем все ближе и темней;

Усталых дум моих полет стал низок,

И мир души безлюдней и бедней.

По бороздам серпом пожатой пашни

Найдешь еще, быть может, жизни след;

Во мне найдешь, быть может, след вчерашний,

Но ничего уж завтрашнего нет.

Жизнь разочлась со мной; она не в силах

Мне то отдать, что у меня взяла

И что земля в глухих своих могилах

Безжалостно навеки погребла.

Петр Вяземский

      Когда после отступления 1-й армии на Ренненкампфа посыпались обвинения, а Жилинский отдал приказ о его смещении, верховный главнокомандующий великий князь Николай Николаевич послал своего начальника штаба генерала Янушкевича в штаб Ренненкампфа для расследования и выяснения всех обстоятельств. Шорох это у нас подняло феноменальный. Янукович расследовал и выяснял, как и было велено, народ ходил по струнке: иные, боясь лишний раз пикнуть и обратить на себя внимание, прочие – напротив, прямо уж не зная, как еще угодить инспектору верховного, ножкой ли поизящней шаркнуть либо чайку с коньячком вовремя поднести. Я с интересом наблюдал за этим спектаклем, никак в него не вмешиваясь. Слава богу, меня все это касалось мало. Однако ж, всё и все сделались до того образцовыми, что под конец уже прям тошнило. Среди прочего, Янушкевич доставил мне приказ Николая Николаевича явиться в Ставку, сопровождая начальника штаба на обратном пути.       Это было немного, пожалуй, странно. Совсем недавно он категорически дал мне понять, что толку от меня, как от козла молока, так что сиди, мол, Дмитрий Павлович, там, куда воткнули. Хотя, признаться честно, такая перемена была мне по нраву. Атмосфера из смеси уныния и паники, царившая в штабе армии действовала мне на нервы, обязанности мои здесь были смутны и граничили с бездельем, наконец, видеть изо дня в день одни и те же рожи, ни с одной из которых мне так и не удалось сойтись близко, становилось уже просто невыносимым. Короче говоря, я был рад смене обстановки и заинтригован, зачем это мог понадобиться Верховному.

***

      Ставка в ту пору располагалась вблизи местечка Барановичи. Такое местоположение, на стыке северо-южной железной дороги с главной линией Москва – Варшава, было выбрано ради удобства руководства отсюда обоими фронтами: германским и австрийским.       Поезда штаба утвердились на путях, подходивших от железнодорожной магистрали к бывшим казармам бригады путейцев, ушедшей на фронт. Сами казармы, понятно, теперь пустовали. Вокруг лес, и ничего кроме. Поезд Верховного Главнокомандующего стоял на пути, ведущем к отдельно расположенному дому начальника бригады, где поместилось управление генерал-квартирмейстера. Сюда были проведены прямые провода связи с фронтом и Петроградом.       Весь штаб Верховного размещался в нескольких поездах. Великий князь, невзирая на его грозный вид и непререкаемый, даже для императора, авторитет, носивший почему-то в Семействе довольно фамильярное прозвище «Николаша», со своей свитой, старшими офицерами Генерального штаба и союзными военными атташе, жил и ел прямо в вагонах.       Объяснение этому странному явлению было самым простым: дом, изначально предназначавшийся для Верховного главнокомандующего, по его мнению, находился слишком далеко от дома начальника станции, где разместились оперативный и разведывательный отделы. Так он и порешил, что будет жить прямо в поезде, предпочтя бытовым удобствам близость к центру событий. Это, разумеется, многих поначалу удивило, но потом ничего – свыклись.       В Первом поезде находился сам Главнокомандующий, его брат великий князь Петр Николаевич, ближайшая их свита, – начальник штаба генерал Янушкевич, генерал-квартирмейстер генерал Данилов с офицерами оперативного отделения своего управления, протопресвитер военного духовенства отец Георгий Шавельский и представители союзных армий при Верховном Главнокомандующем генералы: маркиз де ла Гиш и сэр Хембери Вильясе.       Во Втором поезде размещалось управление дежурного генерала во главе с генералом Кондзеровским, управление военных сообщений во главе с генералом Ронжиным, военно-морское управление во главе с контр-адмиралом Ненюковым, в составе которого был великий князь Кирилл Владимирович, дипломатическая канцелярия во главе с Базили, временно замещавшим не успевшего прибыть князя Кудашева, гражданская канцелярия во главе с князем Оболенским и остальная часть управления генерал-квартирмейстера, не поместившаяся в первом поезде.       Эти два поезда, собственно, и составляли Штаб Верховного Главнокомандующего. В остальных поездах помещался служебный персонал Штаба и охрана места расположения Ставки. В этих поездах штаб прожил почти целый год, в течение которого Ставка находилась в Барановичах.       После обстоятельных расспросов о положении дел в штабе 1-й армии и изложения мною мнения о Ренненкампфе (Николай Николаевич желал иметь сведения из первых рук), он без лишних проволочек перешел к сути моего отзыва с места несения службы. А дело было в том, что шпиономания, развившаяся у нас с течением войны до абсурдных масштабов, в эти дни уже поднимала голову. В недавних поражениях винили утечку информации. Верховный полагал, что доверять он в таких условиях не может никому, кроме родни и, при наличии сведений исключительной важности, подлежащих передаче императору лично, он счел нужным привлечь мою скромную персону, сочтя меня «самым разумным из нашей молодежи» и, вместе с тем, полагаю, не такой уж важной персоной, чтобы сделаться посыльным для меня было оскорбительным, и чтобы отсутствие мое на фронте стало бы хоть сколько-нибудь значимой потерей для общего хода событий.       Словом, мне надлежало доставить Ники в Царское некий секретный пакет, и еще передать на словах то, что Верховный не решился доверить даже бумаге. Надо ли говорить, что я был рад этой миссии и преисполнился ощущения собственной значимости, что было весьма кстати после долгих недель самоуничижения в роли бесполезной штабной крысы. Кроме того, поездка в столицу, такая внезапная, равносильна была путешествию на Луну. Неужели, я смогу снова вдохнуть запах мирной жизни, увидеть милые сердцу места и всех тех, с кем, прощаясь при отъезде на фронт, уже и вовсе не чаял встретиться снова?!       От всего этого я как-то приободрился и весь вечер был сам не свой от нетерпения поскорее оказаться в поезде на Петроград, строя планы, с кем непременно нужно свидеться, где побывать, чего отведать и чем заняться. Отбыть надлежало утром. Счастье мое, однако, было недолгим. Когда я, уже перед тем, как отправиться на боковую, зашел в купе Николаши за последними распоряжениями и напутствиями, ему доставили списки погибших в недавних боях. ‒ Нельзя ли мне?.. ‒ с замиранием сердца от гаденького предчувствия, холодком кольнувшего под ложечкой, осторожно начал я, видя, как он хмурится, пробегая глазами по строчкам. ‒ Да, конечно, ‒ ответил Николай Николаевич, после некоторого колебания, и передал мне бумаги.       Ну кой черт меня дернул?! Как будто нельзя было умерить проклятое любопытство! Имя Лешки Самойлова поплыло у меня перед глазами, и я все пытался сморгнуть этот морок, в надежде, что просто повредил зрение и, если как следует зажмуриться, то мой друг испарится из рядов павших. Колени подогнулись и я сел мимо кресла, прямо на пол. Весь путь до Петрограда я пил по-черному, глухо, мрачно, не закусывая. Бедняга Шагубатов неусыпно следил, чтобы я в таком виде не показывался на публике, и все пытался меня заставить хоть что-нибудь съесть, да выпить чаю. Нелегко ему пришлось. По прибытии в Петроград, когда мрачные свои возлияния я прекратил и стал немного более управляем и разумен, хоть все еще был не вполне в себе, мой адъютант смотрел на меня нарочито холодно и общался со мной исключительно деревянным тоном. Должно быть, в алкогольном угаре я был омерзителен. Уточнять не хотелось, и я решил милостиво простить себе вероятные дорожные концерты за него. В конце концов, не каждый день у тебя гибнет лучший друг. Шагубатов должен проявить снисходительность. Он отконвоировал мое тело в Сергиевский дворец и явно вздохнул с облегчением.       Здесь все было по-старому. И тем оно было дико. Хвостом за мною ходил Лайминг, принявший подобие доброго дядюшки, не устававший слушать и слушать мои фронтовые истории, говорить о которых мне, собственно, не так чтобы и хотелось. Уютно и покойно было в милых моих комнатах. Ластилась возрадовавшаяся возвращению блудного хозяина, любимая лайка Палаша.       В Царском меня привечали, как никогда тепло и ласково. Покончив с официальным докладом в кабинете Ники, я много еще времени провел у них в личных покоях, отвечая на бесчисленные расспросы, изо всех сил стараясь держаться бравым офицером и вообще молодцом, словом, играть как полагается свою роль. Аликс взирала на меня в тот вечер более чем милостиво, все взгляды то и дело сползали на «Георгия», матово бликующего на моей груди, девочки облепили меня, соревнуясь, казалось, за право сесть поближе. Куда девалось недавнее полунасмешливое полу-презрение к шалопаю, которой только и знает, что шута из себя разыгрывать, силясь вызвать улыбки на лицах августейших родителей?       Теперь на меня взирали с уважением, едва ли не с благоговением. Не сказать, чтобы это было неприятно. Но всем этим я обязан был простым пребыванием вблизи от тех мест, где лилась кровь и отнимались жизни. Ах, если б я только был ранен, хотя бы легко, возможно, не испытывал бы такой мучительной неловкости, ощущая себя наглым самозванцем! Меня будто поджаривали на угольях, а я не мог сбежать раньше приличного срока.       Здесь всех несла еще та же волна патриотизма, поднявшаяся с объявлением войны. Мне же настрой этот казался уже несколько глупо восторженным, во всяком случае, сам я ни за что не мог бы его подхватить снова, после всех смертей, что мне довелось увидеть, после омерзительного озверения, сцен невыносимой жестокости и невыносимых страданий, свидетелем которых мне довелось быть. Но им об этом знать было не обязательно. Так что я улыбался и травил байки, из последних сил стараясь представить войну веселым пикником для бравых воинов. ‒ Надо же, какой ты теперь стал! ‒ восхищенно восклицала Анастасия, вертясь вокруг, и все стреляя глазами на орден, теребя его, заглядывая с ласковой живостью мне в глаза. ‒ А, знаешь что? Я тебе писать буду. Мама, можно я Дмитрию писать буду? Ты ведь позволишь?       А потом мне предстояла череда обязательных визитов, где я продолжал оттачивать эту свою фальшивую роль, которой отчего-то окружающие охотно верили, заглатывая наживку моего нарочито веселого взгляда.       Среди прочих домов, где я вынужден был побывать по долгу этикета, был и дом Ксении. Переступив порог кузины, я не мог не вспомнить те времена, когда околачивался здесь в образе жениха. До чего же странны были теперь эти воспоминания. Будто обрывки полузабытого муторно-бредового сна, такого, очнувшись от которого трясешь головой, протираешь в изумлении глаза: «Приснится же такое!».       Ксения была, впрочем, очень мила со мной, кажется, все еще испытывая некоторую неловкость от того, как они мною тогда пренебрегли в пользу Феликса. Тоже, конечно, много расспрашивала, хотя, не думаю, что ей так уж были интересны походные рассказы.       В отличие от Сандро, сидевшего тут же, но все больше помалкивавшего, с этим его надменно-саркастическим выражением лица: «Знаю я тебя – воспитан ненавистным мне московским бугром Сержем, стало быть, и сам таков». Он, как будто, приглядывался ко мне внимательней, чем тогда в Париже, всем своим видом давая понять, что теперь уж не обманывается на мой счет, что бы ни решил там и тогда. Под взглядом его делалось неловко, а отчего, я в толк взять не мог. В конце концов, какое мне теперь было до него дело?! Чем он может мне навредить?       И все же на душе от взглядов этих становилось как-то неспокойно. Пока шла беседа, я то и дело поглядывал на него, натужно улыбаясь, и получая в ответ злобную какую-то ухмылку. И в какой-то момент Ксения заговорила о своей дочери и ее семейном счастье. Сандро сощурился ехидно, теперь уже откровенно рассматривая меня и ловя мою реакцию, в особенности в те моменты, когда в воздухе повисало имя моего бывшего друга. Что за черт?!       Я вежливо кивал, проявляя светски-родственную заинтересованность, но нарочно уводил разговор в сторону, с раздражением осознавая, что только и мечтаю, что услышать подробности о жизни Феликса. Вместе с тем, мне вдруг страшно сделалось, что услышав их, я могу потерять с таким трудом обретенное спокойствие. И все же все мое существо навострило уши в ожидании хоть какой-то новости о нем, в нетерпеливой жажде хотя опосредованно коснуться его повседневности, сделаться сопричастным его теперешним заботам и переживаниям, его чаяниям и надеждам. Ну вот, приехали! А я-то, дурак, думал, что все совсем-совсем позади, что нету мне дела до этой моей полу-детской мальчишеской блажи, что я перерос и перестрадал это, поднялся живым из пепелища, как птица-феникс. Как бы не так!       Оказалось, что после их возвращения из-за границы, больше похожего на приключенческий роман (о чем мне уже было известно от сестры), Ирина перенесла корь, проявившуюся, в период ее пребывания в Петергофе, в гостях у бабушки, вдовствующей императрицы. Родственный визит, таким образом, затянулся дольше планируемого, но все же, едва пойдя на поправку, она переселилась в Юсуповский дворец на Мойке. Там был затеян грандиозный ремонт половины молодых, которому все еще не предвиделось конца, и потому Феликс с Ириной поселились покамест в тех апартаментах, что Фика с братом Николаем занимали еще с детства. ‒ Я была у них вчера, ‒ взволнованно говорила Ксения. ‒ И что бы ты думал она мне заявила? Что они намерены ехать в Москву. Дескать, ей хочется осмотреть московский Юсуповский дом. Я полагаю, это он ее надоумил, а его самого Зинаида Николаевна, которая вместе со старшим и Феликсом чего-то там в Москве инспектирует и, кажется, ни дня не может прожить без своего ненаглядного «Фелюши», ‒ Ксения насмешливо скривилась. ‒ Мы здесь уже поняли, что благоразумия у него ни на йоту. Ну ладно, положим, он был полезен и деятелен во всей этой неразберихе, что приключилась в Германии. Но выдумать такое! В Москве мостовые ужасны, а в этом их доме, как я знаю, нет лифта! И все это в первую половину, когда любая лишняя тряска может привести к непоправимым последствиям, да при ее слабом здоровье! При ее сложении! Когда доктора велели ей вообще не вставать с постели! Я сказала ей, чтобы она даже не думала ни о чем подобном. Но разве же меня кто-нибудь станет слушать? Там все теперь решает он, а она на него не надышится.       Я слушал ее с ощущением пробирающегося в голову тумана, не дававшего сразу осознать сказанное, будто бы для того, чтобы смягчить эффект слов. «Лишняя тряска», «первая половина», «непоправимые последствия при ее слабом здоровье»… Ирина ждала ребенка. Стало быть, у Феликса все же получилось хоть отчасти убедить Сандро в своей мужеской пригодности. Так отчего же эти яростные взгляды в мою сторону? Тесть вызнал что-то компрометирующее о свежеиспеченном зятьке, и теперь испепеляет меня за то, что я помог тому проскочить в Семейство сквозь угольное ушко?

***

      Разумеется, это было неизбежно. Я не мог не предполагать, что это когда-то должно случиться. И все же боялся этого (хоть и понимал, как глуп мой страх), и желал бы отодвинуть эту сцену как можно дальше. Пусть когда-нибудь потом, когда я буду готов, когда мне сделается совсем все равно. Не теперь еще.       Я столкнулся с ними в «Пассаже», куда забрел просто так, от нечего делать, и из желания побыть среди людей. Они прошли мимо, глядя друг другу в глаза, о чем-то переговариваясь, чему-то улыбаясь, не заметив меня. Я отступил на шаг назад, опешивший, онемевший, и натолкнулся на проходившего за моей спиной господина в штатском. Тот забубнил что-то про необходимость быть внимательней, я рассыпался в извинениях, а когда эта досадная сцена была окончена, Феликса с Ириной уже и след простыл.       Сердце мое колотилось, как пойманная в силки птаха. «Черт бы побрал вас обоих! Чтоб вам провалиться!» ‒ только и смог я бросить им вслед. А в мыслях было одно: кто и когда будет смотреть на меня вот таким взглядом? И еще одно: как он может быть так весел и спокоен, когда у меня в душе до сих пор сквозит незаживающая пробоина?!       До самого отхода ко сну я воссоздавал перед глазами его образ из разрозненных фрагментов, врезавшихся в память. Он был другой и прежний. К примеру, эта его улыбка, адресованная теперь Ирине, когда-то полагалась мне, и этот ясный, лучащийся взгляд, за который дьяволу душу продать – совсем не великая плата, – он тоже был прежний, и тоже мой. Когда-то, где-то, в том мире, где могло быть: «Митя, Митя, скорее, ну же, сильнее, я сейчас с ума сойду!».       Он похудел, как-то весь осунулся, и стал будто старше и серьезней, и на нем будто отпечаталось клеймо женатого человека: какая-то нарочитая взрослость, осознание ответственности за вверенную ему женщину, не вязавшаяся с ним солидность. Все эти перемены в нем мне не нравились, они как-то не шли к нему, делали его чужим, посторонним.       Узнай я его впервые таким, пожалуй, не решился бы приставать с разными глупостями. Да и не захотел бы, пожалуй. Мне бы в голову не пришло, надо полагать. Как это понимать? Венчание в самом деле так изменило его или это лишь новая маска, игра, которая пока что развлекает его, а дальше он решит, что с нею делать? Впрочем, какая мне-то разница? Я больше не намерен разгадывать его загадки. Есть в мире вещи и поважнее!

***

      Той ночью я спал скверно, все ворочался, боролся с подушкой, с одеялом, барахтался с боку на бок, а когда, наконец, забылся сном, то он до того смешался с реальностью, что я уж не мог отличить одно от другого. И было это жарко и жутко, и безобразно.       Во сне я снова был во Владиславове, и шел той же дорогой, что с Костей Князевым после памятного завтрака в еврейском семействе, только теперь спутником моим был Андрей Аратовский. Знакомый уже спуск к реке по извилистой тропке вдоль покатого песчаного берега среди кустов, гудящих жужжанием и стрекотом невидимых насекомых. Плеск воды, тихий, томный, чувственный. Зной, от которого воздух кажется плотным и липким.       Я иду следом за Андреем, разглядываю украдкой его затылок, шею, плечи, прогиб в пояснице, угадывающуюся под формой манящую выпуклость ягодиц. Он оборачивается, чувствуя мой взгляд, и улыбается лучезарно белыми своими ровными зубами. А глаза у него сонные, с поволокой, и в светлых ресницах запуталось солнце. И я вдруг понимаю, куда и зачем мы идем. Главное, зачем. Я почему-то твердо это знаю, хоть мы и словом не перекинулись. И делается жарко и волнительно. Андрей останавливается и, щурясь от ярко палящего солнца, внимательно смотрит, как на той стороне реки проходят на север части Сводной дивизии. Останавливаюсь и я, и тоже смотрю туда же, ощущая уже нетерпение и досаду, что он замешкался здесь. Ведь времени у нас, пожалуй, не так много. Скоро надо будет возвращаться к остальным. И потом, ну неужели его не раздирает то же зудящее нетерпение, что и меня?!       Наконец, я не выдерживаю, и робко касаюсь его рукава. Ясно, что между нами еще ничего не было, и любое касание – подвиг. Пару мгновений он смотрит на меня вопросительно, затем лицо его принимает понимающее и лукавое выражение, и мне делается неловко от того, что намерения мои столь очевидны. Теперь уж я иду впереди по узкой тропке (вдвоем не уместиться), поминутно оглядываясь, а он неотступно следует за мной. В какой-то момент я спотыкаюсь, и он ловит меня за талию, удерживая от падения, вжимается пахом в мой зад, грудью в лопатки и я чувствую мимолетное влажное касание губ у себя на шее. Неровное горячее дыхание опаляет кожу. Я замираю, закрываю глаза, не оборачиваюсь. Я чувствую, что он уже решительно твердый, и прикидываю, какой расклад мне предложат. Несколько мгновений пытаюсь определить, готов ли позволить ему играть первую скрипку, если до такого дойдет, потом плюю на эти соображения и просто иду дальше. И вот уж пограничный ручей, впадающий в реку, вот та заболоченная долина, теперь надобно принять левее, чтобы выйти к мосту. Мы проходим мимо нашей таможни, совершенно безлюдной, переходим по мосту на другую сторону. Прусская таможня, стоящая здесь, смотрит на нас пустыми глазницами выбитых окон. Андрей толкает скрипучую дверь, та подается. Он оборачивается ко мне, стоя на пороге, рот его приоткрыт, дыхание глубокое и частое, лицо кажется взволнованным, но косая улыбка дергает уголок рта, тянет его кверху, вслед за чем Андрей подмигивает мне с видом заговорщика и делает шаг через порог.       Внутри пустота и запустение. Под подошвами сапог хрустит стекло и шуршат разбросанные повсюду бумаги. Пылинки роятся в солнечном свете, струящемся из окон. Андрей решительно ловит меня за руку и притягивает к себе. Я задыхаюсь от внезапности поцелуя. Губы его горячи и нетерпеливы. Руки шарят по мне, ощупывая, он тяжко дышит и постанывает, вжимаясь в меня, я отступаю на шаг назад и опускаюсь на пыльный кожаный диван. Андрей неотступно следует за мной и, конечно, ложится сверху. За этим следует довольно нелепое ерзанье в попытках поскорее раздеться, а потом мы долго тремся друг о друга взопревшими скользкими телами, приноравливаясь и стараясь урвать, то, к чему так давно стремились, но что было так долго недоступно.       Наконец, он, скалясь, утыкается меж моих ягодиц, весь как-то ввинчивается, вкручивается в меня. Я всхлипываю, кусаю губы, потому что это больно, но не отталкиваю, потому что все же хочу его нестерпимо. Он торопливо шепчет что-то вроде заклинания, уговаривая меня потерпеть, ласково и эгоистично одновременно. Ясно, что если не свыкнусь с болью, все равно не остановится. Я, к конце концов, расслабляюсь, и дальше все идет как по маслу. И стыдно, и радостно ощущать его движения в себе, рывками подаваться навстречу, кое-как упираясь локтями в проваливающуюся упругость дивана.       Жарко, душно, резко пахнет потом. Андрей хрипит, стонет, опять хрипит. Его тело, горячее, как огонь, бьется о меня в последних, уже полу судорожных рывках. Потом – беспомощный слабый вскрик и шипение, и он затихает.       В момент, когда я уж кончил, но меня все еще бьет чувственная дрожь, я с ужасом слышу, что кто-то вошел в наше заброшенное убежище. Подскакиваю, пытаюсь отыскать в полумраке свою одежду, и вижу стоящего в пороге Феликса. Он смотрит на меня с насмешливым презрением. Его губы кривятся, когда он произносит: ‒ Ну, Митя, я знал, что ты отчаялся, но не думал, что до такой вот степени, чтобы отдаваться покойнику.       Я заполошно оборачиваюсь в сторону дивана, и вижу, что лежащий на нем Андрей застыл в неестественно скрюченной позе, что кожа его обнаженного тела подернулась вся мертвенной синевой, остекленелый взгляд направлен в потолок, что губы его даже как будто черны, а пробитый висок темнеет жутким провалом.       Я долго ору, сидя на разворошенной постели в моей пустой и темной петроградской спальне, прежде чем осознаю, что давно проснулся, и что увиденное было сном, что Андрей, разумеется, мертв, и мертв давным-давно и окончательно, но что Феликсу решительно все равно, что я думаю, чувствую, и с кем сплю. И что это то и есть самое страшное, а не та чертовщина, что мне только что привиделась.

***

      Незадолго до моего отъезда из столицы в Семействе случилась беда ‒ погиб на фронте князь императорской крови Олег Константинович. Нелепость случая состояла в том, что его, в отличие от всех нас, даже не нацеливали на военное дело, он не оканчивал ни корпуса кадетского, ни какого-либо высшего учебного военного заведения.       По выпуске из Царскосельского лицея, где готовили его исключительно к штатскому поприщу (да он и был по душе своей исключительно штатский человек), Олега перед самой войной, очевидно, чтобы сделать приятное отцу, великому князю Константину Константиновичу, ко всеобщему удивлению зачислили в гусарский полк.       Перед войной он перенес тиф, и очень тяжело перенес, так что на фронте просто не должен был быть, не только потому, что не обладал никакой армейской выучкой, но и по состоянию здоровья, ни шаткому, ни валкому к началу нашего выступления. Его, собственно, никто и не хотел посылать с полком, но Олег сам настоял, добился… и вот теперь скончался от смертельной огнестрельной раны, после страшных мучений, и лежал где-то холодный и безучастный, в то время, как ему следовало бы воплощать в жизнь бесчисленные свои грандиозные планы и наслаждаться своим юным 19-летним миром. А ведь он был влюблен, помолвлен. Все пошло прахом.

Адъютант

      На купейном столике мелко и противно дребезжал пустой стакан, в пальцах моих подрагивала дымящаяся папироса. Я не знал, куда себя деть, ощущал себя страшно глупо, как будто провалился в возрасте лет на десять и не прошел испытание на знание этикета.       Он оттолкнул меня. С чего бы вдруг? А прежде был так податлив и охоч до этого дела, стоило мне только проявить инициативу, только намекнуть. Почему-то хотелось спрятать глаза, но я перебарывал себя и смотрел на него исподлобья, в упор. В купе не особо-то отстранишься – тесно.       Румянец, проступивший на его смуглых щеках, был резок и отчетлив, как следы пощечины. Он и ощущал себя теперь униженным, оскорбленным. Наша связь, которой он позволил себе поддаться и которую мне зачем-то позволил (неужели же, место боялся потерять?!), видно, казалась ему преступной и стыдной, и он мучился, осознавая, что предается «блуду с мужчиной», но не в силах был противиться зову плоти. – Вы полагаете, верно, что вправе вертеть мною, как вам будет угодно?! – гневно выпалил Шагубатов. Вчера в Петрограде вы не замечали меня, а нынче вам снова понадобилось мое внимание. Довольно! Я не намерен становиться вашей игрушкой. – Александр! Саша! Не будем ссориться. Ну я прошу, – я вцепился в его рукав, поймал взглядом взгляд, не отпускал, потянул к себе.       Он снова вырвался и пересел на противоположное сиденье купе, забился в угол, к окну и надулся. Его губы были яркими, как вишни. Нестерпимо хотелось их целовать, тем более, что я знал уже, какими умелыми они бывают в поцелуях, но, когда он был в таком настрое, оставалось только смотреть на них. Это я тоже знал.       В купе было душно и накурено. Я поднялся, чтобы открыть окно, и в этот момент вагон здорово качнуло на повороте, я потерял равновесие и рухнул на Шагубатова. Он машинально удержал меня за плечи, чтобы предотвратить столкновение лбами, но после уж не захотел отпускать, – обреченно как-то вздохнул и сам первый потянулся ко мне за поцелуем.       Когда все закончилось, и я отстранился от него, тяжко и хрипло дыша, превозмогая головокружение, – немедленно накатила тоска и скука. Как всегда. Я разглядывал его резкие, гордые черты, внутренне виня себя за то, что в самом деле непозволительно играю его чувствами, в сущности, ничего не испытывая в ответ, кроме фрагментарной скотской плотской тяги. Его черные, феноменально длинные и пушистые ресницы были опущены. Он теперь избегал смотреть мне в глаза, как и всегда после соития. – Перестань, – шепотом попросил он, наконец, мучаясь под моим пристальным взглядом, и даже закрыл лицо рукой. – Почему я не могу на тебя смотреть, когда хочу? – поинтересовался я с улыбкой. – Что за нелепые причуды? – До чего же у вас все просто! – горестно изрек он. – Мы только что… – он прервался, подавившись словом, которое не в силах был произнести, обозначая случившееся. – Неужели, нельзя немного помолчать? – С какой стати? – пожал я плечами. – Разве кто-нибудь умер, чтобы мы чтили его минутой молчания?       Он не ответил, отвернулся к стене. Я встал и, наконец, открыл окно. В спертый воздух купе ворвался сладкий и вкрадчивый аромат увядающих полевых трав.

***

      Адъютант… Я был, конечно, страшно недоволен собой за то, что позволил этому так далеко зайти, что вообще позволил этому случиться в тот самый первый раз. Тогда это казалось логичным и неизбежным. Я был все еще глухо зол на Феликса, который даже не удосужился мне написать, когда я уходил на фронт. Я знал, конечно, что в городе его не было, но уж на коротенькую эпистолу мог бы и разориться, попрощаться, может быть, в последний раз в жизни. Я ведь был тогда твердо убежден, что буду убит в одном из первых боев, что обречен, что всю жизнь шел именно к этой точке. Мне было тоскливо, больно, одиноко.       А Шагубатов там оказался единственным родным лицом – здешним, домашним, петербургским… не петроградским еще. И меня против воли тянуло к нему, подспудно и тяжко. И потом, он всегда был рядом, всегда полезен, всегда предугадывал желания. Даже тогда, когда так ловко и естественно помогал раздеться после той страшной конной атаки своему нарезавшемуся в хлам от страха и перевозбуждения патрону. Я мало тогда соображал, что делал, и не мог потом припомнить, как это случилось, что руки мои шарили, а губы искали. Было это на какой-то поганой тесной квартирке, на каком-то старом продавленном диване с полу вытертой бархатной обивкой. Все скрипело и шаталось, и нестерпимо пахло клопами.       К сожалению, одним разом не ограничилось. Тут, конечно, немалую роль сыграло отсутствие женского общества (помимо вечно озабоченных, измотанных и занятых сестер милосердия, источавших госпитальный запах карболки и йодоформа, за которыми к тому же был строжайший контроль, и подход к которым я совсем не сразу разведал) и доступность этого простого и примитивного удовольствия, всегда приправленного чувством вины, запоздалыми сожалениями о содеянном, неловкостью. А потом это вошло в привычку. И особенно, когда меня перевели в штаб армии, где дела у меня не было, считай, никакого, да и до меня дела не особенно кому было, зато пьянство здесь развелось прямо непристойное. Да и чего еще себя занять в этакой дыре?! Ну, я вот и нашел, чем.       Свинство это было с моей стороны, строго говоря, и ничего более. Но признаться ему в этом значило – еще больше оскорбить. И потом, к чему лишать себя этой малой радости, хотя время от времени? Глупо.       Я снова закурил. Молчал и смотрел на него, как бы прощаясь. «Нет уж, это совсем никуда не годится, это во что бы то ни стало следует прекратить», – говорил я себе, слегка задевая взглядом его сумрачную, чуть экзотичную красоту: «Ведь я только мучаю его этим, а мне самому это вовсе не замена. Да и нужна ли замена? Да, конечно, замаячил в какой-то момент Андрей Аратовский… Но то было, как мне, во всяком случае, казалось, обещанием чего-то совсем иного. Разве можно сравнивать?! Да и не узнать теперь уж никак, к чему бы оно привело. Стоит ли напрасно вздыхать о несбыточном, утраченном? И потом, ведь я клялся себе там, в Италии, что выкорчую из себя эту пакостную страстишку!       А разве можно прополоть, очистить почву, если одновременно подсаживать новые подобные сорняки? Абсурд! Нет. К черту, к черту все! Прямо с сегодняшнего дня!» Шагубатов посмотрел на меня понуро и жалко, как побитый щенок. Я счел нужным поощрительно ему улыбнуться, и он немного оттаял, вздохнул, робко дрогнули уголки губ. – Вам что-нибудь нужно? Будут какие-нибудь указания? – спросил он, как бы снова возвращаясь в свой официальный при мне статус. Я помотал головой: – Нет, Саша, ничего не нужно. Ступай. Я почитаю.       Он поднялся, резко, официально, но без раздражения поклонился и вышел.

Ставка дяди Николаши

      Уж не знаю, заранее ли моя участь была решена в таком ключе или это сделалось из-за смерти Олега, явившейся почему-то для всех полной неожиданностью. Странное дело, у нас будто только после этого поняли, что Романовы от пуль не заговорены, и что всех нас в бою могут перестрелять, как зайцев, с тем же успехом, что любого Ивана Петрова из деревни Гатапутово.       Возвратившись в Ставку с пакетом для Верховного от Ники, я немедля удостоился его аудиенции. ‒ Ники счел дельной мою идею сделать тебя на постоянной основе связным между Ставкой и Дворцом, ‒ сказал мне Николай Николаевич, задумчиво хмурясь. ‒ Мы оба полагаем, что тебе не стоит возвращаться в полк. Ты останешься при мне для особых поручений. Будешь пока что временно прикомандирован к Штабу, а там видно будет. ‒ Но… ‒ начал было я, но тут же прикусил язык под его взглядом. Между прочим, кто угодно прикусил бы. Такой уж это был взгляд. ‒ Никаких «но», Дмитрий. Это не обсуждается, ‒ строго сказал Верховный. ‒ Тебе уже подобрали помещение. Тебе все покажут. Иди, располагайся. У меня еще много дел.       Не то, чтобы я так уж рвался обратно в полк. Положа руку на сердце, вякнул я свое «но» скорее для приличия. После гибели при отступлении Самойлова и всех почти близких моих полковых товарищей, меня не особенно тянуло в осиротевшие ряды конногвардейцев.       Я подумал, что мне потребуется время для того, чтобы прийти в себя от этого удара, так что новое назначение весьма будет мне кстати. А уж после, зализав как следует раны, я решу, что мне делать с собою дальше.       Так, не вставая особо на дыбы, я козырнул и принялся с интересом осматриваться.

***

      Все в тогдашней Ставке было организовано просто. За удобствами не гнались, придав поездам лишь самое минимальное сходство с помещением для постоянного проживания. Правда, в каждом был свой вагон-ресторан, и чинам штаба был обеспечен некоторый жизненный комфорт и удобства для работы, в том смысле, что каждый помещался в отдельном купе.       Для защиты вагонов от солнца над ними возвели навесы, а между вагонами проложили деревянные тротуары и развели скромный цветник. В станционном саду устроили легкий павильон с занавесками, где летом была столовая. Это позволило избавиться от необыкновенной духоты вагона-ресторана. Помехой являлись только низкие двери, входя в которые дядя Николаша, высокий до неприличия, всегда набивал шишки. Поэтому все притолоки белели наклеенными бумажками, изрезанными в бахрому, заметную издали, чтобы обратить его внимание и заставить вовремя нагнуться. Так Верховный наш, кланяясь каждой двери, учился потихоньку смирению. Помогло это, правда, мало, как показало будущее.       Признаться, такая простота была мне по нраву. Кроме того, приятно было, честно говоря, оказаться в подчинении старшего родственника, который знал, что со мною следует делать и как обращаться. К тому моменту я ужасно был уже раздосадован робостью и неуверенностью нескольких начальников, коих успел сменить за краткий срок войны, подобострастием окружения и ощущением неловкости из-за особого положения, на которое меня то и дело норовили взгромоздить.       Впрочем, обязанности мои здесь были еще более неопределенными, чем на фронте. Оставив меня при себе для особых поручений, Николай Николаевич, как будто не взял в расчет, что император еще в сентябре практически покинул дворец и теперь курсировал между частями армии и Ставкой, имея довольно частую возможность лично общаться с Верховным главнокомандующим. Таким образом, нужды во мне особой не было, и я больше протирал штаны по вагонам, нежели делал что-то полезное.       Когда Ники приезжал в Ставку со свитой и в компании министров, одна весть о его скором прибытии наводила на штабных невозможную суету. Казалось, даже воздух делался гуще от тревожности. Впрочем, немудрено, ведь почти всегда он удостаивал нас вниманием в связи с решением вопросов исключительной важности. К тому же, раз приехал, ‒ жди последствий столкновения взглядов Верховного и окружения Ники, противоречия между которыми были уже известны. Молчать дядя Николаша не привык, так что феноменальные взрывы либо тихая позиционная война были гарантированы. За медленно подходившим к Ставке царским поездом будто тянулся шлейф гнетущей атмосферы и интриг, окружавших престол, и потому все мы облегченно вздыхали, когда Ники покидал Ставку.       Впрочем, находиться здесь во все иное время, подле пользовавшегося в то время громадным авторитетом и уважением человека, на которого Россия возлагала все свои надежды, мне было страшно приятно. Размеренность и упорядоченность штабного жизненного уклада пошли мне на пользу. Расшатавшиеся мои нервы понемногу успокаивались, и я старался, как мог, вникать в сведения, стекавшиеся сюда со всех фронтов и составить себе полную картину происходящего. Жизнь Ставки Верховного       Главнокомандующего до последнего дня пребывания на этом посту дяди Николаши носила характер молчаливо-строгой деловитости и проникновенной вдумчивости, которыми я пропитывался, сам становясь спокойнее, взвешеннее и взрослее. Частые беседы с ним много шли мне на пользу, и я ценил его доверие и возможность быть приближенным к нему, все более разделяя его взгляды и настроения, невольно подпадая под неотразимое обаяние его мощной личности.       Каждое утро, раным-рано Николай Николаевич вместе с начальником Штаба генералом Янушкевичем выдвигался в сторону управления генерал-квартирмейстера Данилова, ‒ маленький домик как раз перед его поездом. Здесь он выслушивал ясные и краткие доклады Янушкевича и Данилова, знакомился с донесениями, поступавшими за ночь с фронтов, склоняясь над огромными картами, испещренными синими и красными черточками, цифрами и датами, принимал оперативные решения и отдавал приказы и инструкции на счет предстоящих операций. Донесения, поступающие в течение дня, докладывались Верховному в его вагоне, куда являлись к нему во всякое время для доклада начальники управлений Штаба.       Таким образом, Николай Николаевич был осведомлен во всех подробностях о ходе военных действий, и фактически, а не номинально, ими руководил. Иногда он со своим поездом покидал на короткий срок Ставку и отправлялся на совещания к Главнокомандующим фронтами, но за время своего пребывания на посту Верховного он ни разу не ездил в Петербург и вообще куда-либо в тыл.       Второй штабной поезд, стоявший на другом пути в небольшом расстоянии от первого, вмещал в себя различные штабные управления. Часть из них, на которые места в поезде не нашлось, заняли ближайшие казарменные постройки. Личное общение между управлениями штаба ограничивалось кратким изложением дела или получением справки. В управление же генерал-квартирмейстера чины штаба, не принимавшие непосредственного участия в оперативной работе, вообще не допускались. Все было строго, по-деловому холодновато, без амикошонства и фамильярности. Распущенность, расхлябанность не допускалась даже в мыслях.       Кроме того, Штаб Верховного Главнокомандующего в ту пору был весьма немногочисленный: в управлении генерал-квартирмейстера было около восьми офицеров Генерального Штаба, а в каждом из остальных военных управлений, т.е. в управлениях дежурного генерала, военных сообщений и военно-морском было от четырех до шести офицеров, так что в непосредственной работе по верховному управлению вооруженными силами России участвовало всего около 25 офицеров.       Во всем же штабе, включая чинов дипломатической и гражданской канцелярии, офицеров шифровальщиков, адъютантов, офицеров на второстепенных или специальных должностях, было всего человек шестьдесят, не считая офицеров частей, несших охрану Ставки и ее обслуживающих. В этом отношении Штаб при дяде Николаше был полной противоположностью тому, который позже, при Ники, разросся до нескольких сот человек.       Охранные части оцепили Ставку кольцом своих постов и в район ее расположения никого не пропускали, а окружающая лесная местность, скрывая Ставку от посторонних взоров, еще больше отчуждала ее от внешнего мира и способствовала строгому образу жизни, заведенному в ней с самого первого дня. Этим обеспечивалась спокойная обстановка для сосредоточенной работы и вместе с тем ‒ сохранение тайны. Этим же, для бездельника вроде меня, создавалась атмосфера тоски и скуки. Когда чувство новизны и гордость от приобщения к великой работе поистрепались, я, конечно, стал втихомолку мечтать о развлечениях и отвлечениях, каковых заполучить тут было решительно невозможно. А раз невозможно, что о мечтаниях своих и заикаться не стоило. Приходилось довольствоваться тем, что имелось.

***

      Работа в Штабе продолжалась с раннего утра до позднего вечера, а зачастую и ночью ‒ с небольшими перерывами для завтрака и обеда. Зато во время завтрака и обеда в вагоне-ресторане служебные разговоры были под запретом. Говорили исключительно на отвлеченные темы, далекие от ведения войны.       Вагон-ресторан Первого поезда, как и все вагоны-рестораны, был разделен переборкой с дверью на два неравные отделения. В меньшем отделении помещалось только четыре столика, по два с каждой стороны. За столиком в углу трапезничал Верховный с братом великим князем Петром Николаевичем, начальником штаба генералом Янушкевичем и протопресвитером Военного и Морского ведомств отцом Шавельским. За столиком рядом с ними рассаживались представители союзных армий – француз генерал маркиз де Лагиш, англичанин генерал Вильямс, бельгийский генерал барон Риккель и я, а за остальными двумя ‒ генерал-квартирмейстер Данилов и приглашенные гости. Таким образом, у каждого из чинов поезда № 1 было свое постоянное место, и несколько свободных мест сохранялось для поочередно приглашаемых из состава чинов штаба, не проживавших в этом поезде, или почетных гостей, которые размещались по указаниям генерала Крупенского в зависимости от ранга и положения. Рядом с Верховным место занималось лишь по его особому приглашению. В большом отделении, вмещавшем шесть или восемь столиков, сидели остальные чины первого поезда.       Дядя Николаша входил в вагон-ресторан в точно назначенный час, пожимал руки сначала всем гостям, а затем переходил во второе отделение, чтобы поздороваться с теми чинами первого поезда, которых он в этот день еще не видел.       Обслуживали нас чисто и просто одетые в белые полотняные рубашки-гимнастерки солдаты, исполнявшие обязанности прислуги офицерского собрания. Еда была безыскусная, без всяких излишеств, впрочем ‒ сытная. В первый период войны перед завтраком и обедом все присутствовавшие обносились рюмкой водки, но впоследствии запасы ее, к великому моему разочарованию, иссякли и отчего-то не возобновлялись, так что приходилось довольствоваться только красным и легким белым вином, обыкновенного столового достоинства.       За столом не было принято засиживаться: завтрак продолжался каких-нибудь полчаса с небольшим. Но после еды курили. Надо сказать, что беседа во время еды обычно носила хоть и не прямо натянутый, но, мягко говоря, сдержанный характер. Если на фронте был успех, то дядя Николаша принимал в разговоре живейшее участие и даже отбрасывал шуточки. Но когда дела наши были швах, то при виде его, хмурого, как туча, все единодушно проглатывали языки, а уж на улыбку или легкомысленное высказывание отважился бы только самый отчаянный сорвиголова. Еда застревала в глотках и поспешный завтрак проходил в угрюмом молчании. В общем, весело было иной раз, как на поминках.       Я понял эти тонкости отнюдь не сразу, и мне поначалу доводилось неоднократно сесть в лужу с моими настырными попытками расшевелить общество или хотя бы поддержать приличный small-talk.       Короткими перерывами работы после завтрака и обеда пользовались в Ставке для прогулок пешком и верхом по окрестностям, которые были, к слову, довольно живописны. Место нашей дислокации окружал прелестный сосновый бор, сильно напоминавший лес в Спале, с песчаным и ничуть не сырым грунтом под ногами, по которому было приятно подолгу бродить или ехать на лошади. Однако, эти прогулки были буквально единственным нашим развлечением.       Во время таких перерывов генерал-квартирмейстер Данилов обычно гулял с сигарой по дорожке сада вдоль здания своего управления, обдумывая ведение операций. По строгому указанию Николая Николаевича никто не смел нарушать размышлений Данилова во время этих прогулок, лишь сам Верховный время от времени присоединялся к нему, но о чем они говорили во время этого своего tête-à-tête не знала ни одна живая душа. Впрочем, вечерами, в беседе с глазу на глаз, дядя Николаша иной раз делился со мною своими мыслями. В такие минуты я прямо замирал, стараясь не спугнуть его откровенности и осознавая, что надобно ценить ее. В советах моих он, конечно, не нуждался, находя во мне, по всей видимости, лишь надежного слушателя, перед которым можно было проговаривать свои соображения вслух, от чего ему легче было их сформулировать, и пока я поддакивал ему, повторяя иной раз сказанное им же, но лишь чуть другими словами, ему легче думалось.       По воскресным и праздничным дням нужно было обязательно присутствовать на богослужениях в нашей военной церкви, помещавшейся в одном из казарменных бараков, поскольку Николай Николаевич, будучи глубоко верующим, богослужений не пропускал.       Туда и обратно он ездил на моторе. Служил протопресвитер отец Георгий Шавельский, а пел небольшой хор солдат, поступивших в армию из Императорской капеллы. Церковная служба, неизменно производила на Верховного чрезвычайно благотворное действие, смягчая его лицо и водружая на него радостную улыбку. Я же обыкновенно отрешенно дремал, стараясь только, чтобы сонная моя осоловелость не слишком была заметна. Для меня ранние эти подъемы по воскресеньям были прямо мучительны.       Изредка более молодые офицеры Штаба, ‒ в число которых затесался со временем и я, всячески настаивая на том, чтобы ничем особо меня не выделяли, ‒ выезжали целым эскадроном верхом на прогулку под командой общего любимца Ставки весельчака и балагура, бывшего лихого кавалериста полковника Генерального Штаба Муханова.       Прогулки эти, понятное дело, сопровождались несколько большими вольностями по части горячительного, чем поощрялось Верховным, и своим весельем очень способствовали поддержанию хорошего настроения в Ставке ‒ эффекта, по моему мнению, незаслуженно недооцененного командованием.       Любопытная деталь: Верховный весьма отрицательно смотрел на посещение родными и женами членов Штаба, полагая, что это расшатывает дисциплину и сводит на нет установившуюся здесь деловую обстановку. И все же, невзирая на его запрет, жены некоторых штабистов изредка отваживались на краткие свидания со своими мужьями. Тщательно скрываясь, они жили в плохонькой гостинице местечка Барановичи, и атмосфера интриги, окружавшая эти долгожданные встречи, надо полагать, весьма способствовала разжиганию огня в супружеских очагах. Во всяком случае, штабисты возвращались с них, как правило, с таинственным и повеселевшим видом, а я, глядя на них, с тоскою думал о том, что меня и навестить-то некому, и что так печально и одиноко проходят мои молодые дни.       По части женского общества в Ставке вообще был полный швах, и я порою ловил себя на том, что тоскую о былой близости сестер милосердия в армейских госпиталях, о прекрасноглазых евреечках в домах, принимавших нас на постой, и даже о разбитных горничных Инстербурга, коими я в свое время столь беспечно пренебрегал. Теперь же, в спокойной и размеренной обстановке, я положительно начинал оживать, и хотя мрачные мысли иной раз одолевали меня не на шутку, направление их то и дело сменялось на более приятное и заводило меня в неуместно игривые здесь дебри.       Увы, здешнее монастырское одиночество никак не способствовало реализации этой игривости, и удовлетворить ее я мог лишь в участившихся жарких снах, о которых иной раз неловко было вспоминать поутру, да в фантазиях перед сном, распалявших меня до крайности, подталкивавших к мучительно-сдадостному самоудовлетворению, за которым неизменно следовало чувство гадливости, томительной усталости и недовольства собой. Недовольства от того, что в фантазии эти с раздражающим постоянством проникал Феликс, и как ни старался я увести себя в них в какое-нибудь иное, более общепринятое русло, всякий раз сдавался, понимая, что только так смогу достичь самой быстрой и самой острой разрядки.       Впрочем, такая монашеская жизнь в Барановичах тяжело переживалась не только мной. Конечно, отдушину можно было найти в отпусках, но разве этого достаточно, когда ты молод, и кровь твоя быстро бежит по венам?! К семейным штабным приезжали иной раз жены, а у некоторых семьи и вовсе поселились в железнодорожном городке. Бедолагам же, вроде меня, постепенно сделалось проще найти удовольствия в местечке. Ради пребывания Ставки здесь наладились какие-никакие рестораны, убогие кофейни, синематографы и даже иные заведения для наслаждений более тонкого толка. Но, боже мой, до чего же скучны были эти душные комнаты, пропахшие дешевыми духами и пролитым вином, этот вульгарный и хриплый смех, это докучливое бряцанье расстроенного фортепиано!
39 Нравится 50 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (4)