ВНИЗ ПО КРОЛИЧЬЕЙ НОРЕ. ИСПОВЕДЬ ОТСТУПНИКА

NC-17
В процессе
40
2
автор
Размер:
планируется Макси, написано 722 страницы, 396 823 слова, 9 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
40 Нравится 50 Отзывы 15 В сборник

Часть VII. Штабные всё дела

Настройки
      

Часть VII. Штабные всё дела

                                                                                    Война — слишком серьезное дело, чтобы доверять ее военным.

Шарль Морис де Талейран-Перигор

      

                                                                        Никогда не доверяйте тем подчиненным, которые не находят у начальства никаких изъянов.

Уилки Коллинз

      

Наташа

                                                                        — Перемена главная та, что она привезла с                                                                               собою тень Алексея Вронского, — сказала жена                                                                         посланника.

                                                                        ‒ Да что же? У Гримма есть басня: человек без                                                                         тени, человек лишен тени. И это ему наказанье                                                                         за что-то. Я никогда не мог понять, в чем                                                                                     наказанье. Но женщине должно быть неприятно                                                                         без тени.

Л.Н.Толстой «Анна Каренина»

                                                                        ‒ Это не мужчина, не человек, это кукла! <…> О,                                                                         если б я была на его месте, я бы давно убила,                                                                         разорвала на куски эту жену, такую, как я, а не                                                                         говорила бы, ma chere, Анна. <…> Он не                                                                                     понимает, что я твоя жена, что он чужой, что он                                                                         лишний… Не будем, не будем говорить!...

                                                                        ‒ Ты не права и не права, мой друг, - сказал                                                                               Вронский, стараясь успокоить ее. – Но все равно,                                                                         не будем о нем говорить.

                                                            Л.Н.Толстой «Анна Каренина»

             Пришла зима, и здоровье мое опять подвело. Сперва казалось – легкая простуда, но кашель мой затягивался и усиливался, слабость нарастала, а жар сделался постоянным спутником. Штабной лекарь хмурился, качал головой, да и услал меня в столицу от греха подальше – искать совета светил медицины.       Жизнь как будто водила меня по кругу, настаивая на том, чтоб я затвердил-таки неусвоенный прежде урок. Прошел ровно год, а я снова я был жестоко болен, снова заходился кашлем, не дававшим ни сна, ни отдыха, и снова возвращение в Россию, в постылую столицу, в привычную обстановку, где каждая улица, каждый дом, каждое дерево дышали прошлым, были отравлены им, ‒ швырнуло меня в прежнее мое состояние отверженности, никчемности, тоски по утраченному счастью и любви. Как всякий больной, я смотрел на мир мрачно и не верил, что когда-либо вновь смогу быть радостен хотя бы целый день подряд. Да что там! Я был уверен, что ничто на свете не способно отныне меня обрадовать вообще.       И все же нынешняя моя апатия не шла ни в какое сравнение с тем, что было прежде. Отчаяние теперь притупилось, а ревность и горечь разрыва, на фоне боли, причиненной утратой друзей, и ужасами виденного на фронте, представлялись мне (во всяком случае, мне хотелось думать, что представляются) мелкими и ничтожными. Нет, я более не был прежним. Я зачерствел, сделался циничнее и тверже, я распрощался с иллюзиями, но, как это ни парадоксально, в этом новом для меня, омертвевшем каком-то состоянии я не без удивления ощутил потребность в возрождении чувств. Пусть это будет даже игра, пусть лишь слова и взгляды участвуют в постановке, ‒ плевать! Я должен был попробовать свои силы, снова встать в строй, снова ощутить себя живым после долгих месяцев гнилостного застоя в крови.       Влюбиться бы без памяти, отдаться страсти без остатка, и будь что будет! Или же, быть может, влюбить в себя и как бы со стороны наслаждаться зрелищем, самому оставаясь холодным и при полном штиле чувств. А лучше всего ‒ завязать романчик, по-печорински поиграть чужим сердцем, изображая страсть и пылкость, а наигравшись, ‒ бросить. В самом деле, разве только мне одному страдать? Скажете, что это мальчишество? Скажете, что это гадко было? Что ж, так мне ведь было об ту пору всего-то двадцать три года от роду! И чего было ждать от оскорбленного в лучших чувствах юнца?       Но пока я мысленно проигрывал эти сценарии, подходящая кандидатура ни под один из них все не подворачивалась. О мужчинах теперь и речи идти не могло. После Андрея Аратовского я решил поставить на этой теме крест. Должно быть, в моем сознании это было как-то связано с памятью о нем, с новой разрушенной надеждой, с болезненными ассоциациями… Да что там, по праве сказать, я просто не знал, где искать такого рода увлечений и насколько безопасно отправляться на их поиски. Но оставалась еще прекрасная половина человечества.       Однако, и тут возникли непредвиденные затруднения. Повальное увлечение петроградских дам госпитальной работой не только изуродовало их кошмарной формой сестер милосердия, но и решительно не оставляло им времени для флирта, да и желания – тоже. Когда не торчали по госпиталям, основанным чуть ли не каждым семейством с именем, они сбивались в стаи под крышей какой-нибудь княгини Н. или графини О. и часами занимались щипанием корпии или шитьем бог знает чего для нужд раненых; короче говоря, сделались совершенно неуловимы и нисколько не думали о нуждах изломанного войною фронтовика, приехавшего в краткий отпуск и ищущего отвлечения от военных кошмаров, в образе которого готовился предстать я, полагая, что в этом качестве буду иметь множество легких побед.       Как это ни странно, на внезапную идею, сама того не ведая и уж конечно, не желая, меня натолкнула тетя Минни, когда я наносил ей визит в Елагином дворце. После многих расспросов и многих рассказов, вдовствующая императрица стала жаловаться мне на морганатическую жену своего младшего сына Мишкина, у которой, дескать, хватило наглости вернуться в Россию вместе с ним, несмотря на все те страдания, которые она уже причинила Семейству. По пониманию Марии Федоровны выходило, что «этой ужасной женщине» уж теперь-то следовало бы понять свое место, уйти тихонько в тень и сгинуть там как-нибудь незаметно и удачно для всех, освободив Мишу от ярма неназываемого брака, и тем исполнить свой патриотический долг, искупить вину перед Россией и династией.       Я здесь отступлю несколько назад, дабы напомнить, что великий князь Михаил Александрович, младший брат императора, а мой двоюродный брат, стоящий в линии престолонаследия сразу за наследником-цесаревичем, и официальный регент его на случай кончины Ники до совершеннолетия Алексея, в двенадцатом году женился морганатическим браком на госпоже Наталье Сергеевне Вульферт, дважды разведенной дочери присяжного поверенного и бывшей жене своего подчиненного, знатно тем самым харкнув в лицо закону, старшему брату и вдовствующей императрице. Скандал, разразившийся по этому поводу тогда, к началу мировой войны лишь несколько поутих. Михаил с непризнанной своей семьей все эти годы жил за границей, не имея разрешения возвратиться в Россию. Из Австрии в тринадцатом году он переехал с женою и сыном Георгием в Англию, где поселился в замке «Невборт», недалеко от Лондона.       Война, однако же, перетасовала колоду, и Михаилу было дозволено вернуться на родину. В Петрограде морганатическая чета поселилась вначале в гостинице «Европа» (причем Михаил наотрез отказался занять предлагаемые ему его прежние комнаты в Аничковом дворце, коль скоро это означало расстаться с его ненаглядной «Наташей», которую туда никто не звал), а затем переехала в Гатчину в дом на Николаевской улице.       Вскоре позорная опека, учрежденная над имуществом и даже личностью Михаила, ставившая его фактически в положение слабоумного или психически ненормального человека, была снята смилостивившимся братом.       Когда я в первый раз приехал с фронта, вернее, уже из Ставки, с посланиями от Николаши к Ники, мы свиделись с Мишей, и встреча эта была, в своем роде, трогательна. Он, кумир моего детства, теперь, после всех этих лет опалы, несколько растерявший лоск и блеск, и бывший уж не тем лихим, бодрым и веселым юношей, что так восторгал меня в год отцовского предательства, и занимал меня охотами, скачками и россказнями о гатчинских призраках, ‒ оставался все тем же, каким был, милым, добрым и честным, высоким и стройным, с ласковым открытым лицом английского типа, с большими серыми глазами, глядящими мягко, почти по-детски невинно и чисто. Признаться, в его присутствии сам я себе начинал казаться жутко испорченным типом, запятнавшим свою душу неисчислимыми пороками. Глядя в его доверчивое, открытое лицо, я то и дело начинал перебирать мысленно свои грехи и грешки, ужасаться им и даже испытывать нелепое желание немедля исправиться. Ну, или тяжко покаянно вздохнуть, на худой конец.       Помню, он сетовал, что приходится торчать в Петрограде без дела, и как тяготит его, ненавидевшего придворную жизнь и ее этикет, такое положение, и как мечтает он поскорее вырваться из него на фронт. Он с завистью расспрашивал меня о боях, о фронтовом быте, в то время, как я угрызался совестью, что ничего так не желаю, как никогда больше не возвращаться в полк, что спокойная тыловая жизнь все больше начинает мне нравиться. Хватит с меня, пожалуй, навоевался.       Случилось так, что незадолго до этого у наместника Кавказа генерал-адъютанта графа Воронцова-Дашкова возникла идея сформировать из всех кавказских народностей кавалерийскую дивизию. Он-то и обратился к императору с просьбой назначить ее начальником Михаила. Так, уже в августе Мишкин получил очередное воинское звание генерал-майора с зачислением в Свиту императора и назначением командующим Кавказской Туземной конной дивизией на Юго-Западном фронте.       Назначение это считалось у нас, однако, двусмысленным и расценивалось как тонкий намек на то, что августейший брат не простил заблудшую овцу. Младшему брату императора полагалось бы возглавить какое-нибудь лейб-гвардейское подразделение, ему же вверили новую дивизию, вскоре с полным основанием прозванную «Дикой», сформированную из добровольцев-мусульман, представителей народностей, которые никогда ранее в регулярную армию не призывались. Все, как будто, указывало на то, что прощение еще предстоит заслужить, а то и выстрадать кровью. Но Миша был счастлив.       Его отъезд на Кавказ, правда, по разным причинам долго откладывался, но в конце сентября он выехал-таки из столицы, сперва в Тифлис, затем в начале октября – в Винницу, где формировалась «Дикая дивизия», которую после укомплектования направили на усиление Юго-Западного фронта.       Яблоко же раздора, то есть, жена его, Наталья Сергеевна оставалась жить в их доме в Гатчине, в положении почти что парии. Брак ее с Мишей оставался непризнанным, навещать ее любой уважающей себя даме считалось зазорным и неприличным, их дома сторонились и при Михаиле, а теперь она, должно быть, была и вовсе всеми забыта. Так думал я, вознамерившись навестить скучающую полу-родственницу в ее Гатчинском заточении.       Стоит упомянуть, что к тому моменту мы были с нею уже знакомы. Еще осенью Михаил с радостью представил нас друг другу, и я довольно мило скоротал тогда у них вечер. Его секретарь Джонсон отменно играл на фортепиано, а Наталья Сергеевна окружила меня такой заботой и гостеприимством, что я нимало не пожалел о том, что пришлось тащиться к ним в Гатчину в такую даль.              

***

             И вот теперь я устремился к ней, в гатчинское ее заточение, с непонятным мне самому, нездоровым, ерзающим каким-то любопытством, с разгоравшимся все сильнее по мере приближения к цели, азартом. Что это? Отчего вдруг на душе так весело сделалось и волнительно, и откуда у меня на губах эта глупая, дурашливо-самонадеянная улыбка?       Когда я вошел в небольшую, но мило и со вкусом обставленную гостиную и оглядел ее хозяйку всю, сидевшую на софе, от небольших туфелек, выглядывавших из-под подола, до безыскусной прически и простого домашнего платья, делавших ее моложе и свежее, я осознал остро и с волнением, что азарт и любопытство мои возросли еще более.              ‒ Вы знаете, Наталья Сергеевна, я вот взял на себя смелость нанести вам визит, рискуя оказаться в нелепом положении. Наше знакомство было такое краткое. Вы, верно, меня и не помните… ‒ начал я прямо с порога.       ‒ Ну, от чего же, ваше императорское высочество, разумеется, помню, ‒ отозвалась тут же она с той долей лукавства во взгляде и в тоне, что я тотчас же понял: памятно ей не самое знакомство, а та его часть, которую я, собственно, только и имел в виду. И я удовлетворенно улыбнулся ей в ответ.              Да, было то нынче только осенью, когда Мишкин зазвал меня к себе, гордый перед нею тем, что вот все-таки, кто-то из родичей капитулировал из всеобщего сговора об остракизме. Стоял один из редких у нас на севере ясных сентябрьских дней. Я был меланхоличен и хмур, с самого утра стараясь, как мог, это чувство в себе разрушить. Накануне я побывал у Ланских с намерением сообщить о смерти Лешки Самойлова, и там на меня обрушили другой удар – весть о гибели Сержа. Я все еще был раздавлен вчерашним днем, траурной обстановкой в доме, куда пришло сразу две смерти, чувством пустоты от утраты лучших друзей.       Впрочем, общество интересных и знающих, как себя подать дам всегда действовало на меня бодряще. Наталья Сергеевна была хороша собой, элегантна, умела занять гостя и создать атмосферу легкости и непринужденности. Каким-то чудом ей удалось заставить меня забыть о мрачном моем настрое. Я начал, кажется, даже шутки отпускать, с аппетитом пообедал, потравил фронтовые байки, описал в красках недавнее посещение Александровского дворца, спровоцировав улыбки и смех, словом, был вполне сносным гостем.       Мы сделали втроем долгую хорошую прогулку, и теперь возвращались уж домой. Мишкин только-только оставил нас, быстрым шагом пойдя вперед, чтобы распорядиться насчет чаю. Становилось зябко, близость настоящих холодов уже давала о себе знать: изо рта шел пар при разговоре. Мой датский дог Гамлет, которого я привез с собою с фронта, и который так привязался там ко мне, что его решительно невозможно было оставлять дома, носился между деревьями, с громким пыхтением взрывая носом пожухлую листву, то и дело возвращаясь ко мне, выпрыгивая передо мной на дорожку, припадая на передние лапы и приглашая с ним поиграть. Перед Натальей Сергеевной я не мог, конечно, показать, что обыкновенно в бесовских и диких игрищах с ним опускаюсь интеллектуально примерно до его звериного уровня. Ей незачем было об этом знать. А пес с непониманием разражался лаем, не узнавая, видно, меня в этом скучном и серьезном господине.       Мы медленно шли с Наташей по дорожке сада, сплошь усыпанной палыми яблоками, прелый запах которых прямо звенел в чистом осеннем воздухе. Впрочем, примешивалась к нему уж и легкая нотка гнильцы. Она говорила что-то о книге, которую читала. Я делал вид, что внимательно слушаю, а сам тоскливо думал лишь о том, что скоро мне возвращаться в Ставку за дальнейшими указаниями относительно моей участи, которая была тогда совершенно неопределенной. Небо огласилось вдруг жалующимся криком устремившегося на юг косяка гусей. Мы синхронно запрокинули головы, провожая их взглядами. Поразмыслив, я нагнулся и поднял с земли валявшееся под ногами яблоко покрупнее и поцелей, отер его о рукав шинели и с хрустом откусил. Брызнул вспененный сок.       ‒ Вы с ума сошли! Оно же грязное! ‒ всплеснула руками Наташа.       ‒ Да будет вам, Наталья Сергеевна! Чище не бывает. Сама природа, ‒ пожал плечами я. ‒ Знаете, на фронте привыкаешь, что когда есть еда, тогда и ешь, и какая есть… ‒ надо сказать, я в тот момент нисколько не рисовался. Хоть мне и в самом деле непросто было снова встраиваться в прежнюю жизнь с ее нелепыми представлениями о дозволенном.       Она посмотрела на меня со странной, как будто заинтересованною улыбкою, а потом вынула платок и осторожно отерла мне губы от яблочного сока.       ‒ И все же не будьте, пожалуйста, таким дикарем, ‒ проговорила она с неожиданной ласковостью в голосе. ‒ Что же это вы меня как хозяйку позорите? Можно подумать, я гостя голодом заморила, и на подножном корму держу.       От внезапной интимности этого жеста все во мне так и замерло, настороженно и не без любопытства, и почти тут же, цапнув ее руку, я быстро поцеловал узкую кисть, затянутую в надушенную перчатку.       ‒ Что это вы такое делаете? ‒ спросила она, вмиг посерьезнев и посуровев, и руку отняла. ‒ Кто вам, собственно, давал такое право?       ‒ Ради бога, простите… ‒ пробормотал я, смешавшись. ‒ Сам не знаю, как это вышло. Я, знаете, в самом деле дик стал на войне.       Она еще окинула меня суровым, исподлобья, темным взглядом, а потом развернулась резко и быстро пошла по направлению к дому.       ‒ Наталья Сергеевна! ‒ окликнул я ее почти что в отчаянии. ‒ Не сердитесь, ради бога! У меня нынче голова раскалывается, а когда это бывает, я всякий раз делаюсь ужасно глуп.       ‒ Идемте же чай пить, ‒ отозвалась она, не оборачиваясь. ‒ Вы продрогли совсем, и нос у вас красный!       И я, отшвырнув надкушенное яблоко, бросился догонять ее, не споря, и от души надеясь, что она ни словом не обмолвится мужу об этом моем нелепом и отчаянном порыве. И она, кажется, ничего не сказала. Во всяком случае, Миша ни на что потом не намекал и ни о чем таком при мне не упоминал.              

***

             И вот уж нынче, зимой, как оказалось, оба мы с нею все еще хранили воспоминание об этом маленьком эпизоде, что как будто делало нас чем-то вроде заговорщиков. Мысль эта взволновала меня вдруг необыкновенно.       ‒ Послушайте, Наталья Сергеевна, а едемте на шведских санях кататься! ‒ предложил я. ‒ Погода нынче чудная.       Она рассмеялась:       ‒ Боже мой, вы такой еще ребенок, ‒ покачала она головой, оглядывая меня сквозь прищур прекрасных своих лукавых глаз, ‒ Вы ведь, кажется, больны, и вам это вредно.       ‒ Почем вы знаете, что я болен? ‒ удивился я.       ‒ Так ведь мне про вас Миша писал, что вы в городе, и почему, ‒ просто, как между своими людьми, отозвалась она, и мне вдруг эта простота в обращении, это знание ее о моем недуге, сделалось сразу как-то неловко и даже досадно.       ‒ Я… нет же, ‒ тут же принялся отрицать я. ‒ Я совсем немного болен.       ‒ Ну, едемте, ‒ вдруг с легкостью согласилась она, когда я уже и не рассчитывал на согласие. ‒ Вы подождите, я только потеплее оденусь.              И катание это было тем, чего в самом деле не стоило бы делать. Это вольно-невольное физическое сближение, когда я стоял на полозьях, отталкивая сани ногой, так близко к ней, почти вплотную, смеясь, нагибался из-за ее плеча, почти касаясь щекою щеки, чтобы сказать что-то или слышать, что она говорит, чему, якобы, мешал скрип снега и визг полозьев, когда оба мы, разгоряченные общей ребяческой радостью, почти забыли о ее и моем положении, а только наслаждались быстротою движения, пощипыванием щек на морозе, и глупостью нелепых заваливаний набок, которые я пару раз сознательно устроил, ‒ все это уже тогда сделало нас как будто сообщниками. Помогая ей выбраться из сугроба, помогая ей отряхнуться от налипшего всюду снега и не встретив ни смущения, ни замешательства, не возмущения такой фамильярностью, я понял о ее отношении ко мне больше, чем сказали бы тысяча слов и миллион взглядов.       ‒ Да вы озябли совершенно, позвольте, я вам руки погрею! ‒ коварно говорил я, когда уж экипаж вез нас с гулянья.       Она доверчиво протянула мне свои покрасневшие руки, которые я стал растирать и на которые стал дышать. И вот тогда только, когда взгляды наши встретились поверх ее и моих рук, она внезапно будто опомнилась, погрустнела и отняла руки.       ‒ Это уж совершенно ни к чему, ‒ пробормотала она поспешно, сразу вся насупилась, сделалась колючей и неприступной.       ‒ Знаете, я ведь в некотором роде посланцем от Миши, ‒ осторожно заметил я. ‒ Он наказал мне передать вам свою любовь.       ‒ И что же? Довезли ли вы ее в целости? ‒ со сдержанным лукавством поинтересовалась она, глядя на меня так, будто ожидала, что я выну эту самую Мишину любовь из-за пазухи, как заветный гостинец, и передам ей.       ‒ Право, не знаю. Это только на опыте проверить можно, ‒ ответил я, понижая тон и весь подаваясь в ее сторону.       ‒ Ну и нахал же вы, ваше императорское высочество! ‒ с восхищением воскликнула она и вдруг щелкнула меня пребольно по носу.       ‒ Прошу вас, зовите меня Дмитрием, ‒ очень серьезно проговорил я, не отводя от нее глаз, однако, поморщившись от этого досадного щелчка.       ‒ Вот еще! ‒ фыркнула она.              

***

             Катание это на санях имело для меня, однако, довольно печальные последствия. Прохохотав весь день на морозе, я назавтра проснулся с душераздирающим кашлем, с кашлем, не возобновившимся, а усилившимся в разы. Предписанные мне отвары и порошки не помогали ничуть, и вскоре, заходясь очередным мучительным приступом, я с ужасом обнаружил на носовом платке алые капли.       Вызванный ко мне эскулап, осмотрев и выслушав меня, категорически рекомендовал скорейшим образом покинуть Петроград, с его промозглой сыростью, и ехать хотя бы под Москву, то есть, в Усово, сменить образ жизни на более здоровый, то есть, забыть о водке и увеселениях, содержать себя в тепле и восстановить нормальный режим сна. В общем, то же, что и всегда. Пришлось, однако, подчиниться, ибо кровохаркание напугало меня изрядно.       В Усово я, конечно, продолжал чувствовать себя скверно. До сих пор подозреваю, что больше болезни виной тому капли мышьяка, прописанные мне в качестве лекарства. Голова все время была страшно заложена, а тело – охвачено феноменальной слабостью. К тому же, здесь я быстро заскучал. Общества, понятно, не было никакого, охота мне была вредна опасностью переохладиться, а книжником я не был никогда.       Впрочем, охотиться я все же пытался, но только понапрасну морозил нос, бродя часами по лесу. Подстрелить мне так ничего и не удалось. Пытался я даже и читать, но быстро этим наскучивал и начинал клевать носом. Оставалось пресловутое катание с горы на санях, на которое первое время уходила у меня здесь большая часть дня и которое, конечно, надоело вскоре хуже горькой редьки.       Кончилось тем, что я стал иной раз дрыхнуть до самого обеда и вылезал погулять уже с наступлением сумерек, а иногда вовсе не выходить из дому целый день. По пробуждении ощущалось какое-то полнейшее обалдение, аппетиту не было, настроения – тоже. Когда не спал и не делал вид, что читаю, я бесконечно играл с Лаймингом в «Тетку» или в Nap, потом перешли на бридж, а кончили шахматами, в которые Георгий Михайлович немилосердно меня бил, что злило невероятно.               Тут весьма кстати получилось письмо от Миши. Оказалось, что Наталья Сергеевна была теперь в Москве, куда уехала из Петрограда почти одновременно со мной, и по крайне печальному поводу: получив весть о смерти от пневмонии своей сестры Ольги. Мишкин был очень привязан к свояченице и искренне сострадал ее овдовевшему мужу, но главной заботой его была, конечно, любимая Наташа, которой выпала ужасная доля пережить эту смерть столь близкого ей человека в одиночестве Гатчинского заточения, да и потом, в Москве, хоть там и было у ней множество друзей и родня, все же без него рядом. После похорон Наташа решила задержаться в Первопрестольной еще на несколько дней, потому, осторожно, ни на чем не настаивая, Миша попросил меня навестить ее, если мне позволит здоровье. Знал бы он, какой ящик Пандоры открывает этой просьбой!       Я, конечно, с радостью бросился исполнять его поручение, лишь самую малость поугрызавшись совестью. Собственное мое затворничество в пустом, заваленном снегом имении, опостылело мне к тому моменту до чертиков. Я собрался в два счета и вечерним поездом покатил в Москву, оживленный и окрыленный, а на другой день не замедлил навестить скорбящую мою родственницу, даже не пытаясь соврать самому себе, что только лишь исполняю волю взволнованного ее супруга. На уме у меня, конечно, было наше памятное катание на санях, то стремительное и волнующее сближение, ее руки в моих руках, дыхание – ее и мое, переплетающиеся клубами пара, лукавый Наташин взгляд.       В Москве жила она в «Национале», и было несколько неловко, пожалуй, и двусмысленно навещать ее в гостиничном номере. Но разве не было все еще двусмысленным ее положение вообще? Короче говоря, махнув рукой на легкие нюансы, и уведомив Наташу через гостиничный персонал о своем визите, я почти тотчас получил приглашение пройти в занимаемый ею «люкс», в гостиной которого она меня приняла.       Помню ее в тот вечер, сидящую за письменным столом неподалеку от двери в спальню, с добрым, ласковым и подчас грустным выражением лица, и изливавшую мне душу, так мило и просто, будто мы были кровной родней друг другу или давшими добрыми друзьями:       ‒ Я никак не смогу примириться с мыслью, что бедная Ольга так ужасно умерла, — говорила она, печально опустив голову.       ‒ Но как же так? ‒ сочувственно промямлил я. ‒ Ведь пневмония не так уж страшна, а она была так еще молода.       ‒ У нее оказалось плохое сердце, не выдержало первой же болезни… ‒ голос Наташи дрогнул и прервался, я с ужасом осознал, что она вот-вот расплачется, и запаниковал, соображая, как мне следует на это реагировать, но она усилием воли переборола себя.       ‒ Вам, должно быть, страшно одиноко здесь, ‒ сказал я, не зная, что еще можно сказать.       ‒ Ах, что вы, я каждый день бываю у родителей на Воздвиженке, и видаю здесь столько друзей, что уж не помню даже, когда столько в обществе была. Все так милы. Словом, здесь я не чувствую такого одиночества, как в Гатчине! ‒ горячо возразила она, и тут же потупилась.       ‒ Ах, как я рад это слышать, ‒ проговорил я пылко, приложив руку к сердцу. ‒ Вы знаете, с тех пор, как я уехал от вас тогда, после катания. Помните? Я ни о чем ином думать не могу, кроме как о том, как одиноки вы теперь, в вашем печальном положении.       ‒ В самом деле? От чего бы это такое внимание к моей персоне? ‒ с сомнением поинтересовалась она. ‒ Вот загадка…       ‒ Никакой тут загадки нет, Наталья Сергеевна, ‒ грустно улыбнулся я. ‒ И вы о том не хуже моего знаете, ‒ решительно ступил я на тонкий лед.       ‒ Разве? Вы полагаете, я знаю? ‒ приподняв брови, вопросила она. ‒ Ну так я не знаю ничего. И вам придется объяснить.       ‒ Я люблю вас, Наталья Сергеевна, ‒ ответил я просто и прямо, с замиранием сердца ожидая ее реакции, но весь внутренне ликуя от того, что чувствую в этот момент себя настолько живым, воскресшим, что даже погони она меня с порога и прокляни, ни за что не пожалею о своей смелости и безрассудстве.       ‒ Что? ‒ переспросила она, опешив, и как бы не веря собственному слуху. ‒ Вы… что?       ‒ Я думаю, я вас люблю. И мне все равно, что вы замужем, и что скажет общество, ‒ затараторил я, опасаясь, что меня прервут, и не давая тем самым себя прервать. ‒ Я только знаю это так же твердо как то, что дышу, ‒ говорил я, сам не понимая, как все эти слова срываются с моего языка, но, кажется, не в силах остановиться. ‒ Выслушайте меня, Наталья Сергеевна! Я ведь чувствую, что тоже не совсем вам безразличен. Позвольте мне доказать вам, что вы можете еще быть счастливы, более счастливы, чем когда-либо бывали. Давайте бросим все, и сбежим куда-нибудь…       ‒ Мой мальчик, да вы, кажется, начитались «Анны Карениной»! ‒ внезапно весело, как бы с облегчением от озарившей ее догадки, рассмеявшись, ответила на это она. ‒ Приятно удивлена!       ‒ Прошу вас, не называйте меня мальчиком, ‒ возмутился я, вспомнив, что злополучная книга и впрямь попала мне в Усово под руку. ‒ Да и что вас, собственно, так удивляет?..       ‒ Я полагала, наши офицеры читают только Уставы, ‒ скорчив гримаску пояснила Наташа, и тут же спохватилась, поняв, что задела меня, ‒ Ах, не обижайтесь! И на «мальчика» не обижайтесь! Ну, право же, ведь я старше вас на… Бог знает на сколько. Вы ведь не обиделись?       ‒ Нет… но, впрочем, вы смеетесь надо мной! Это, право, обидно, ‒ сознался я.       Она вздохнула, закатив глаза, скользнула взглядом по потолку, будто собираясь с силами, и заговорила ласковым, но печальным голосом:       ‒ Послушайте, Дмитрий, мы с вами, пока что, можем всякому честно смотреть в глаза, в том числе и Мише. Так давайте не станем разрушать этого… этой невинности наших отношений!       ‒ А что, если мне именно что, хотелось бы нарушить эту осточертевшую невинность ?! – выпалил я, сам от себя такого не ожидая. – Что тогда, Наталья Сергеевна? Что вы на это скажете? Положим, это гадко в отношении Миши, но разве я виноват, в своих чувствах к вам? Разве вы виноваты, что он теперь там, а мы с вами здесь, и что нам обоим одиноко, и что нас так тянет друг к другу?       Она протестующее замахала руками, будто отгораживаясь от моих слов:       ‒ Молчите! Ни слова более, или я вас попрошу удалиться и вообще решительно от дома откажу, ‒ гневно выпалила она, но почему-то не сделала ничего, чтобы воплотить свою угрозу в действие.       ‒ Как вам будет угодно, ‒ пожав плечами, проговорил я, глядя ей прямо в глаза, и вдруг нервически улыбнулся, и тут же ощутил, как заплясал мускул на левой щеке. ‒ Да вот только вы этого не сделаете, ‒ добавил я и, поднявшись со своего места, медленно и осторожно, как бы боясь спугнуть, подошел к ней.       Она встала тоже, оказавшись, таким образом, лицом к лицу со мною. Глаза ее блестели темным огнем, и я вдруг осознал, что прямо за спиной у ней – дверной проем, ведущий в спальню ее гостиничного номера.              

***

             Оказалось, она в тот вечер обещалась быть еще у своей старшей сестры Веры, и я вызвался ее сопровождать. Вероятно, наше появление вместе могло вызвать у многих удивление, но нам тогда уже было решительно все равно.       ‒ Ах, боже мой, как же я из-за вас опоздала, ‒ пробормотала она в полумраке экипажа, силясь казаться строгой и рассерженной, но я-то видел, что на губы ее то и дело наползает из последних сил подавляемая тщеславная и счастливая улыбка, и как весело лучатся еще недавно такие мертвые и потухшие глаза.       ‒ Можно было и вовсе не ехать, ‒ насуплено пробормотал я. ‒ Никто бы вас не осудил, а мы могли бы еще какое-то время быть вдвоем.       Я видел, как она вспыхнула вся от этой моей фразы, и как рассердилась на себя за это смущение, и на меня за то, что я его вызвал, как резко отвернулась и стала смотреть в окно.       Впрочем, вечер этот у сестры ее был удивителен. Он был чудесным продолжением нашего вечера, так странно и волнительно начавшегося у ней. Я был отменно в ударе, шутил и веселил всех, и мне как музыка звучал ее глубокий грудной смех.       ‒ Вы понимаете, что это так не может продолжаться, ‒ тихо проговорила она на обратном пути.       ‒ Я понимаю. Безусловно, ‒ кивнул я. ‒ Вы можете не беспокоиться. Я компрометировать вас не стану. И потом, я скоро возвращаюсь на фронт, и полагаю, мне поручат командовать казачьей сотней на Кавказе.       ‒ На Кавказе?! ‒ ужаснулась она. ‒ Но это же просто безумие! Это вздор вы говорите! Ни на какой фронт вы не поедите. Вы, кажется, просто не понимаете, насколько серьезно вы больны. Куда вам ехать на Кавказ и сражаться на высоте десять тысяч футов, когда вы постоянно кашляете кровью. И не возражайте! Я сама видела у вас на платке красное пятно.       В ответ на эту ее горячность я даже рассмеялся.       ‒ Наталья Сергеевна, да ведь я военный, не отсиживаться же мне всю войну в Ставке, в самом деле. И потом, в моем теперешнем положении, и особенно теперь, когда… Я полагаю, это было бы самое лучшее.       ‒ Нет-нет и еще раз нет! ‒ решительно заявила она. ‒ И я специально напишу Мише об этом и попрошу его, чтобы он воспрепятствовал этой вашей блажи. Вы, конечно, военный, но с каких пор военный равнозначен самоубийце?       ‒ Боже мой, да разве же вам не все равно? ‒ с трепетом и надеждой вопросил я.       Она потупилась, прикусила губу, а потом решительно глянула на меня.       ‒ Вы кажется, принимаете меня за какую-то очень черствую женщину.       ‒ Наталья Сергеевна, ‒ ответил я с робкой надеждой, ‒ я ни о чем не прошу, я не имею права просить. Но только позвольте мне вам писать. Хотя бы иногда. И, может быть, вы станете отвечать мне хоть изредка?              

***

             Так завязалась наша с нею переписка, которую Миша сперва одобрял, над которой затем стал посмеиваться, всякий раз наезжая в Ставку и встречаясь со мной, подшучивая, к примеру, над данным ею мне прозвищем «Ландыш» (букетик, собранный в Гатчинском парке, и поднесенный ей, стоивший мне промокших сапог и простудного недомогания), ‒ а после стал настороженно и как-то испуганно смолкать, когда речь заходила об этих эпистолах.       Я обращался к себе, снова и снова, в поисках ответа: что же я такое, собственно, чувствую? И ответа не находил. Я чутко вслушивался в свой внутренний голос, в себя, в поисках стыда за совершенную мною в отношении Миши подлость. Но стыда не было ничуть, будто кто-то ампутировал мне совесть. И это было так приятно, что вдаваться в подробности уже не хотелось.       Я радовался только, что сердце мое снова как будто ожило, что сбросило с себя оцепенение, давившее его вот уже второй год, что вернулась ко мне былая порывистость, легкость и веселость. И за все за это угрызения совести были бы, право же, мизерной платой. Однако и их не пришлось мне уплатить. Стало быть, и терзаться не стоит.       И даже какой-то особой прелестью обладало то, что она была замужем, и что я не просто знал мужа, а был близок к нему, и что я вхож был в их семью, и посвящен теперь во все мельчайшие нюансы ее внутренней, скрытой от посторонних жизни. Мне порою казалось, будто я не на правах любовника заполучил все это, а словно бы меня усыновили, и все счастливы тем и довольны, и никто не возражает, и никто не мучается, а все только рады новому члену семейства и всякую его черту находят приятной и достойной. Что и говорить, меня всегда занимали чужие семьи, ведь сам я едва знал, что такое семья, с раннего детства кочуя из дома в дом, из рук в руки.              

***

             Наташа как-то обмолвилась, что особенно мила ей во мне моя невинность и неиспорченность, и я, не желая ее обманывать, горячо возразил, что давно уж не невинен, и она даже не представляет, насколько. Мне хотелось быть загадочным и интересным, но она в ответ потупилась, кажется, разочарованная оказавшейся мнимой белизною своего «Ландыша». После небольшой паузы, она тихо, но твердо произнесла:       ‒ Расскажите мне, я хочу знать все. С самого начала.       И я начал свою печальную исповедь, сам не зная, зачем, а все же желая раскрыть ей сердце. Особенно задел и тронул ее рассказ об опыте с продажной женщиной, в который втравили меня, в самом деле ландышно чистого мальчишку, друзья по кавалерийской школе:       ‒ …И когда я вышел от нее с горящими ушами и щеками, весь внутренне содрогаясь от низости совершившегося только что, и мысленно сокрушаясь о потерянной своей чистоте, они выспрашивали подробности проведенного эксперимента, и нужно было держаться молодцом, то есть, выказывать всяческий восторг и рвение немедленно повторить, ‒ завершил я его, стыдливо опустив глаза и полыхая щеками.       ‒ Все это так печально, так… гадко, ‒ вздохнула она и погладила меня по волосам. ‒ Как опускаются мужчины, лишенные женского общества, и как эта мужская среда портит все хорошее и доброе в вас, и как вы все рьяны в стремлении перещеголять друг друга в испорченности и тянуть друг друга ко дну. Скажите мне, почему?       Я пожал плечами:       ‒ Не мне судить об этом и на это отвечать. Да только как же иначе набраться опыта?       ‒ Гадкого опыта! Неужели же, без него никак?! ‒ возмущенно выпалила она.       ‒ Когда-нибудь, когда я женюсь на чистой, невинной барышне, я непременно спрошу ее, не жалеет ли она, что я знал, что мне с нею делать в нашу первую ночь, ‒ лукаво ответил я и, подмигнув, добавил: ‒ Да ведь и вы, Наталья Сергеевна, кажется, не жалели, что Ландыш ваш полагался не только на волю инстинктов.       И я тут же схлопотал от нее звонкую пощечину. И поделом. О Феликсе, конечно, и заикаться не стоило. Довольно с нее было проституток и балерин.              

***

             Слухи о моих визитах к жене Мишкина, конечно, распространились с быстротою молнии. И вскоре я уже вынужден был выслушивать упреки в том и в Царском от пресвятой Аликс, предварительно отсылавшей из комнаты княжон, и в Елагином, от брезгливо морщившей нос тети Минни («Одно дело красиво волочиться за светскими дамами, но это вот! Ты сделался любовным посмешищем двух столиц, Дмитрий Павлович! Ведь эдак нельзя! Как ты намерен потом очистить свою репутацию, дружочек?!»), и даже в Ставке от Ники, в письменном виде: «Дмитрий, это просто никуда не годится. Можно подумать, в мире нет других дам, или она Елена Троянская. Опомнись. Не доводи до войны». Не упрекал меня ни в чем удивительно долго лишь тот, кому, казалось бы, стоило бы в первую очередь. Миша был ровен и дружелюбен со мною, обсуждал запросто домашние новости, передавал через меня приветы, если я ехал в столицу, но в глазах его, в улыбке, в самих его жестах всякий раз читал я немую просьбу: «Ведь ты предельно честен со мною, и ничего такого, что мне мерещится, за этим не стоит? Ведь ты же не предашь меня, мое доверие?».       

***

             Как-то вечером я сидел в офицерском клубе, недавно образовавшемся при Ставке, со своими здешними приятелями. Компания моя тут была не слишком близкая и не очень сплоченная. Нас сильнее всего роднил алкоголь и беспечное отношение к жизни. Потеряв на фронте лучших друзей, я теперь не столь легко сходился с людьми, во всяком случае, не так охотно шел на настоящее сближение. Внешнюю же легкость мне всегда удавалось изобразить без затруднений.       И вот сегодня один из членов нашего кружка, вернувшийся накануне из отпуска, объявил о свершившейся во время его поездки помолвке и скорой свадьбе. Новоиспеченный жених сиял, как начищенный пятак, и мы, конечно же, принялись его поздравлять. Невеста была безупречна и из хорошей семьи, и друг наш был, кажется, не на шутку в нее влюблен. Лучшего и желать не стоило. Однако же, в компании, состоящей почти целиком из холостяков, не обошлось, конечно, без шпилек.       ‒ Ну, берегитесь, Карсавин! Не вздумайте ввести теперь в дом Дмитрия Павловича! ‒ бросил виновнику торжества вечный задира Александр Черкасов.       ‒ Это почему же? ‒ рассеянно поинтересовался Карсавин, оборачивая на него счастливый и пьяный взгляд.       ‒ Так ведь для нашего Дмитрия женщина только тогда и обретает притягательность, когда замуж выходит, ‒ с хохотом пояснил Черкасов, старательно не замечая гневного взгляда, который я метнул при этом в него. ‒ Чужие жены…       ‒ Не понимаю я этого, господа, ‒ перебил его другой наш приятель Мещерский в том же шутливом «только между нами» тоне, как бы дававшем понять, что все это говорится не всерьез, и никаких обид тут быть не может. ‒ И охота было кому-то играть во Вронского. Хлопотная роль. И неблагодарная. А в конце тебя высылают в Ташкент!       Вся компания дружно расхохоталась этой глубокой, как казалось, шутке с двойным дном. Рассмеялся против воли и я.       ‒ Ну, уж это-то Дмитрию Павловичу точно не грозит, ‒ весело бросил Карсавин.       ‒ Как сказать, ‒ пожал плечами Черкасов, коварно скалясь. ‒ Вы забываете о великом князе Николае Константиновиче, который как раз туда и отбыл.       Я ухмыльнулся на это и смолчал, но когда мы уже расходились, улучил момент, чтоб оказаться с Черкасовым в стороне от всех, и так, чтобы нас не слышали, и с холодной злобой прошипел ему почти в лицо:       ‒ Если вы, Александр Георгиевич, еще хоть раз позволите себе высказаться в подобном тоне по моему адресу…       ‒ Да что с вами, Дмитрий Павлович, вы разве шутки понимать перестали? Все поняли, а вы… ‒ попытался было он снова сползти на приятельский тон, и даже руку мне положил на плечо, приобнимая нетрезво.       ‒ Шутки такого толка неуместны в приличном обществе, между приличными людьми, ‒ выплюнул я, сбрасывая с себя его тяжелую горячую ладонь.       Лицо Черкасова вмиг протрезвело и сделалось предельно серьезным:       ‒ Виноват, ваше императорское высочество, приношу свои искренние извинения, ‒ с холодной, безличной вежливостью ответил он. ‒ Готов искупить свою оплошность угодным вам способом.       ‒ Искупать не нужно, поручик, ‒ сухо отозвался я. ‒ Но я полагаюсь на вашу память об этом разговоре, ‒ и, коротко кивнув, я отправился в свой гостиничный номер, где всю ночь проворочался в постели, осознавая, что Черкасов, может, и зарвавшийся негодяй, однако по сути прав, и со стороны моя персона должна представать именно в таком неприглядном свете.              

***

             Наконец, лопнуло терпение и доверчивого мужа. Будучи с визитом в Ставке, он как-то вечером зазвал меня к себе, и по нервическому его настрою, и по тому, как сердито и вместе с тем виновато он улыбался мне, я как-то заранее понял, о чем пойдет речь.       – Митя, – с явным смущением начал Михаил. – Ты, право, ставишь меня в чрезвычайно неловкое положение. Я вынужден… да нет, я просто должен бы просить тебя… Словом, пошли грязные сплетни, что будто бы ты ходишь к моей жене в мое отсутствие. Впрочем, я и сам заметил, что ты теперь совсем не бываешь у нас, когда я в городе, с нею же наедине… Я не хочу сказать ничего дурного, но ты сам пойми, как это выглядит.       – А ты бы все-таки сказал это дурное, потому что я, признаться, представления не имею, как могут выглядеть мои визиты. И не тебе ли как старшему родственнику, полагается меня наставить в этом? – ответил я, глядя на него так нарочито невинно, что это не могло не выглядеть издевкой.       Михаил растерянно моргал, не решаясь отреагировать, как должно. Наконец, он поднялся с места, нервно сделал круг по комнате и, резко обернувшись в мою сторону, выпалил, будто боясь растерять решимость, если только помедлит хоть секунду:       – К твоему сведению, это выглядит так, будто ты решил приударить за моей женой, и открыто ухаживаешь за нею.       – Так прикажи мне не бывать у вас больше, – с отвратительной развязностью ответил я, удобнее откидываясь в кресле и сам же с отвращением слыша звук своего голоса.       – Ну что ты, зачем же так? – тут же пошел на попятный Михаил, и я почувствовал какую-то брезгливую жалость к нему, к его слабости и к боязни меня задеть. – Просто, объяснись… Я уверен, что это недоразумение, не более, – с надеждой пробормотал он, глядя на меня робкими своими святыми глазами.       – А что тут объяснять? – с вызовом бросил я, принимая вид оскорбленной добродетели. – Ты мне сейчас сам все растолковал. Стало быть, так все и есть. – Дмитрий, право же! Я требую объяснений, – проявил, наконец, твердость Миша.       – Сказал же, здесь все ясно, – зло и жестко проговорил я, глядя на него с недобрым прищуром.       – Ну это уже просто никуда не годится! – искренне расстроился Миша, видно отказываясь верить в происходящее.       – А ты вызови меня! – бросил я ему, неожиданно для себя самого.       Он посмотрел на меня долгим, оценивающим взглядом, и, поколебавшись совсем недолго, пришел на мой счет к окончательному и, боюсь, неверному суждению.       – Митя, не будь смешным! – устало проговорил он, и снова сел напротив.       – Смешного тут мало, – вздохнул я, – когда всякий, кому не лень, только и норовит, что оговорить тебя, когда, стоит тебе сойтись хоть с кем-то поближе, встретить понимающую душу, как отношения эти немедля обольют грязью, оплюют и оклевещут. Да что там, – я махнул рукой, – я давно уж к такому привык. Не ожидал вот только этого от тебя, Мишкин. Никак не ожидал.       Я понуро опустил голову, уже понимая, что выиграл этот раунд. Миша, конечно же, принялся рассыпаться в извинениях, заверять, как ему жаль, что он дурно обо мне подумал, что оскорбил меня и мою с его женою дружбу, и так далее и тому подобное.       Мне, честно сказать, за ликованием по поводу того, как легко я выкрутился из щекотливой ситуации, было тошно от самого себя, и тогда я решительно пообещал себе историю эту прекратить.       Ах, если бы я только мог быть последователен в этом. Давать себе обещания я всегда был горазд. С их исполнением выходило сложнее. И уже в следующую мою отлучку из Ставки я снова навестил Наташу, хотя, еще садясь в поезд на Петроград, и в мыслях этого не имел. Но, стоило оказаться в привычном городском окружении, как неизъяснимая тяга охватила меня. И я поддался ей с легкостью, даже не дав себе труда побороться.       И после это повторялось снова и снова, покуда Миша не вызвал меня на новый откровенный разговор наедине, равно мучительный для нас обоих, хоть я и принимал самый беспечный вид отъявленного циника. На сей раз Миша не обвинял и не угрожал, он как будто жаловался мне на меня же самого, и тем более тягостно было мне выслушивать его и не дать слабину.       – Вот уже который год я верен ей безупречно, безоговорочно, и мое счастье в этой верности. И она была верна, покуда не появился ты, – говорил Миша с повлажневшими глазами, досадливо хмурясь на собственную слабость.       – Это тебе так кажется, – ответил я с ухмылкой, подавляя укол совести, чтобы не отвести бесстыжих глаз. – Открой глаза. Au fond c'est la femme la plus dépravée qui existe. [1] Были и другие.       – Ты знаешь наверняка? – почти с ужасом вопросил он.       – Я вижу это, – пожал я плечами. – Такое всегда видно. Эта готовность в женщине поступиться приличиями, открытость вовне...       – Дмитрий, зачем ты так жесток ко мне? – он весь подался в мою сторону, будто хотел, чтобы я обнял его, погладил по голове и объявил, что просто плохо пошутил, и все это неправда.       – Я лишь хочу, чтобы ты не питал иллюзий, – холодно проговорил я, скрепя сердце, чтобы не поддаться порыву его утешить. – Жена твоя не верна тебе. И давно. И не я тому виной.       Я наговорил ему тогда еще много гадких, жестоких вещей, а он слушал безропотно, жалко, и в тех редких его репликах, имевших целью усовестить меня, мне открылась во всей ясности вся неприглядность моей роли в этой истории, однако же я упорно продолжал втаптывать его в грязь, его, уже лежащего на лопатках, находя в этом какое-то отвратительное, извращенное удовольствие.       На другой день я пришел повиниться, заверить его, что хотя некие отношения между мною и его женой действительно имели место, самая последняя грань все же никогда не была переступлена, ‒ и заключить перемирие. Он простил меня совершенно. Я обещался более не вторгаться в его брак, объясниться с Наташей окончательно и бывать у них впредь только в его присутствии и как его гость, впрочем, пока что вообще не бывать. Дать мутной воде улечься.       Он простил меня. Но я подспудно ощущал, что отношение его ко мне отныне переменилось, хоть он и старался не дать мне этого знать. Я успокаивал себя тем, что примирюсь с ним полностью когда-нибудь позже, когда закончится война (тогда вообще многое и многое откладывалось до ее окончания, которое казалось неким рубежом за коим все само собою разрешится), и теперь, когда его нет в живых, теперь, после той ужасной мученической смерти, которую он принял, погребенный бог весть где, без креста, без могилы... мне до конца дней терзаться неутолимыми муками совести. [1] Au fond c'est la femme la plus dépravée qui existe – В сущности – это развратнейшая женщина (франц.).

Привет с того света

                                                                                    Я хотела написать о смерти, но жизнь, как                                                                                     обычно, вмешалась.

Вирджиния Вулф

      В феврале, как-то очень уж скоро и внезапно подоспел полугодовой день смерти товарищей, убитых под Каушеном. Утром в Благовещенском соборе Конногвардейского полка служили по этому случаю панихиду. Было много народу и много горестных дум. А когда стали расходиться, то уже на крыльце подошел ко мне какой-то симпатичный молодой человек в штатском.       – Простите что я, не будучи представленным… – сбивчиво и явно конфузясь, начал он. – Вы ведь тоже были при Каушене? Впрочем, простите, меня зовут, – он назвал имя.       – Очень приятно, – кивнул я и тоже представился, разглядывая его потихоньку, – приятное лицо, густые насупленные брови, отчаянный какой-то, блуждающий серый взгляд, бледность нездоровая, тени под глазами, ладное пальто первостатейного пошива и шляпа отменного качества, достойные респектабельного человека…       – Я знаю, кто вы, впрочем, конечно, заочно, – пробормотал он потерянно, чуть улыбнувшись. – Извините, я сам нарушил этикет, и теперь не представляю, как полагается общаться с великими князьями.       – Полагается не слишком часто напоминать им о титулах, – улыбнулся я. – Впрочем, вы ведь, кажется, что-то хотели спросить?       – Да, я… – он замялся. – Знали ли вы Андрея Аратовского?       Меня будто кувалдой по голове шибанули. Эту фамилию я совершенно не ожидал услышать, хоть и думал о нем много и перед панихидой, и во время нее. Да только ведь никто понятия не имел о тончайших, эфемерных узах, протянувшихся меж нами перед самой его смертью. Я вздохнул и зажмурился.       – Да знал. Мы ведь служили в одном полку.       – Будьте добры, расскажите, как он погиб. А то, право, совершенно ничего не сообщали, только дату и место смерти. Вы знаете, может быть, что-нибудь?       – Боюсь, немного, – ответил я деревянным голосом. – А вы, простите, кем ему, собственно, приходитесь?       Он поколебался, как бы подыскивая приемлемую формулировку, а потом, пряча глаза, выдал беспомощное и выдающее с потрохами:       – Я его кузен.       – А… понимаю, – заверил я, надеясь, что прозвучало это достаточно нейтрально.       Он посмотрел на меня внимательнее, как бы силясь понять, верно ли уловил смысл пустой этой, казалось бы, фразы.       Я рассказал, что мне было известно. Впрочем, рассказывать было почти что нечего. Благо, я не присутствовал лично при гибели Андрея. Однако ж, мой новый знакомый жадно ловил каждое слово, буквально впишись в меня глазами.       – Как вы думаете, он сильно страдал перед смертью? – спросил он, когда я закончил.       – Я не доктор, чтобы судить о таких вещах, но характер ранения, думаю, позволяет надеяться на то, что он даже не успел осознать, что убит, что страданий не было. Хочется верить.       – Каков он был последние дни перед… – он болезненно сглотнул и не смог закончить.       – Весел, бодр, – ответил я. – Впрочем, мы ведь были в разных эскадронах, так что я, собственно, мало его знал и видел совсем коротко. Что было у него на душе сказать сложно. Я сужу чисто внешне.       – Мы, знаете, с ним повздорили перед его отъездом на фронт, – неожиданно разоткровенничался мой собеседник. – Я, видите ли, хотел остановить его, считал, что ему стоит немедленно выйти из полка. Я говорил ему, что он не должен участвовать в этой войне, что война вообще – есть убийство, жестокость. Знаю, глупо это было, ведь он был военный, и кому идти на фронт, как не ему. Но мне невыносима была мысль, что он может быть убит. Но я только это осознал, когда полк отбыл. Я все надеялся, что в первый же его отпуск мы помиримся. Я слал письмо за письмом, моля о прощении за сказанное перед его отъездом. Но так и не получил ответа.       – Послушайте, это ничего не значит, – попытался утешить его я. – Письма могли и не доходить. Там творилась такая неразбериха.       – Да, да, конечно, – закивал он. – Я только знаю, что нанес ему, кажется, смертельное оскорбление своим предложением, что он мог бы так поступить – предать свой полк, свою присягу, свои идеалы. Ведь для него это было дело чести. И эта мысль не дает мне покоя. Он просто вычеркнул меня из своей жизни.       Он горестно смолк. Мы топтались на крыльце собора. Стопы начинали коченеть в промерзших сапогах. Воздух был немилосердно студен, стоял жуткий февральский мороз. Мне, может, и хотелось бы поговорить с ним подольше и больше узнать и о нем самом и, главное, о таинственном Андрее, но я не знал, что и как еще сказать, и вскоре мы неловко распрощались.              Задумчивый, вернулся я домой. У меня гостила тогда сестра и я долго сидел у нее в комнатах, чтобы избавиться от накатившего чувства тоски и одиночества. Потом мы с Марией завтракали а deux, после чего я проявлял с ней фотографии. К нашему общему горю, они не вышли. Что-то я напутал с вложением катушки в бак. Обидно было, потому как среди них имелись и фронтовые фотокарточки, и я надеялся, что есть на групповых снимках из Восточной Пруссии где-нибудь и Аратовский. Видно, не судьба, что ж полелать.       Около четырех я уехал в клуб. Там играл со стариками в «Тетку», а потом в – бильярд. Пустота из сердца не уходила. К шести заехал к Ducky. Она была очень мила. Страшно сердилась на Михен, все ворчала, что та с ней феноменально противна, страшно негодовала, что Михен схватила золотую георгиевскую медаль. Да это и правда было противно. И все же эти мелкие тыловые горести были забавны после всех навалившихся с утра воспоминаний о том, что творится на передовой. Слушая ее, я ощущал, что ледышка в моем сердце потихоньку тает, и что тоска, схватившая меня за жабры после утреннего разговора, мало-помалу отступает.       От Duckу вернулся в клуб, где с аппетитом пообедал. Потом снова играл на бильярде. Шло уже лучше, но все-таки продулся. Остался там до вечера, потом двинул прямо домой. На душе теперь, вроде бы, было легче, однако ж, засыпая, я вдруг снова вспомнил о Каушене. Надо же, как скоро прошло полгода! Закончится ли когда-нибудь эта проклятая война?

Скандал в «Яре»

      Март 15 года громыхнул грандиозным скандалом с участием Гришки Распутина. Историю эту можно было бы записать в разряд множества из множества самых невероятных небылиц, что сочинялись в ту пору о царском любимце, если б не довелось мне услышать о ней из уст британского посла сэра Джорджа Уильяма Бьюкенена.       Войдя в общий зал Яхт-клуба, я застал его уже в процессе повествования и, надо сказать, при виде меня Бьюкенен осекся в некоторой неловкости. Очевидно, говорить о Распутине в присутствии представителя царской фамилии он полагал не вполне удобным. К тому же, мы не были близко знакомы, и он не мог быть уверен в каком лагере относительно данной одиозной фигуры я нахожусь. Однако же, я успел уловить, о чем идет речь и, присоединившись к собравшейся компании, попросил посла продолжать.       Сэр Бьюкенен, еще несколько помявшись, с заметным конфузом сделал ремарку, что, мол, рискует прослыть за распространителя беспочвенных сплетен, но, упреждая подобные упреки, хотел бы отметить, что сведения получены им лично от английского генерального консула в Москве, Брюса Локкарта, которому довелось в тот самый вечер ужинать в том самом ресторане.       Началось все с того, что «старец» двинул в первопрестольную, якобы испытывая настоятельную потребность поклониться гробницам патриархов в Успенском соборе в Кремле. Однако ж, царский друг, не иначе, как ошибся адресом, потому что чуть не сразу после приезда заявил о себе в ресторане «Яр», где устроил феноменальный пьяный дебош.       Был он не один, а в компании нескольких мужчин и дам, вроде бы, даже из общества. Заняв кабинет, «святой старец» и его спутники пригласили женский хор, который исполнял песенки легкомысленного содержания и танцевал «матчиш» и «кэк-уок». Упившись чуть не до потери рассудка, Распутин молол всякий вздор, хвастался знакомством с высокопоставленными лицами и отплясывал «русскую», а после, когда потребовалась передышка, дабы набраться сил для очередного буйства, принялся откровенничать с певичками.       Сперва он с циничным воодушевлением разглагольствовал о своих похождениях в Петрограде, называя по фамилиям дам, которые ему отдавались, и сообщая о каждой какую-нибудь интимную особенность, какую-нибудь смешную или скабрезную подробность.       Потом дошла очередь и до Аликс. Обзывая ее «старухой», поганец во всеуслышание похвалялся, что кафтан, который на нем был в тот момент, ее собственноручный подарок, глумился над тем, что вряд ли она могла ожидать, где и при каких обстоятельствах он станет в нем появляться, что грохнулась бы в обморок, если б его здесь увидела, но что вообще и пикнуть бы не посмела, потому что он делает с ней, все, что захочет, к ней только подход надобно знать.       Видно, преисполнившись от этих россказней ощущения собственного величия, он затем пошел уже совершенно вразнос и поведение его приняло прямо безобразный характер какой-то половой психопатии. Обнажив свои причиндалы, он в таком виде продолжал вести разговоры с певичками, а на замечания заведующей хором о непристойности такого поведения в присутствии женщин возразил, что перед бабами всегда так себя ведет, и никто еще не пожаловался.       Прикрыть срам он, конечно, и не подумал, а даже напротив, стал бросаться на хористок, раздавая им деньги, которые брал у своей молодой спутницы. Дама эта, наконец, устыдившись участия в невозможной оргии, хотела уйти, однако же Гришка ей этого не позволил, взбесился и сделал непристойный жест и снова кинулся к хористкам, встретившим его, однако, ничуть не более ласково. Непривычный, видно, к подобному приему, «старец» стал ругать их почем свет стоит, вплетая в эту ругань имя Аликс в смысле угроз ее карой за их непослушание и сравнений с ее податливостью.       Картина получилась настолько непристойная и возмутительная, что администрация, отбросив, наконец, колебания и опасения обратилась к полиции.       Компания Гришки, боясь уже всерьез скомпрометировать себя в подобном скандале, последствия которого могли быть действительно серьезными ввиду оскорбления Ее Императорского Величества, поспешно потребовала счет. Ажитированная дама бросила на стол пачку купюр, суммой значительно больше указанной в счете, и выбежала из номера. За ней дезертировали и хористки, и остальное общество.       И тут, как раз, подоспела полиция. Обругав стражей порядка, Распутин покинул, наконец, ресторан, бранясь, рыгая и шатаясь. В тот же день он выехал обратно в Петербург, так и не поклонившись святым мощам, если не считать мощами прелестей распутных девок.       Скандал получил такую громкую огласку в Москве, что растерявшийся Градоначальник, Свиты Его Величества, генерал-майор Адрианов, водивший, вообще-то, дружбу со «старцем», выехал в Царское. Этот визит он предварил докладом министру Маклакову и его товарищу Джунковскому. Оба советовали добиваться приема у Его Величества и доложить о случившемся.       Однако, в Царском об ту пору, шла горячка с приготовлением к отъезду Ники в Ставку, и было совсем не до него. Весьма озабоченный, генерал, в полной парадной свитской форме, явился к Дворцовому коменданту Воейкову, но тот отсоветовал ему просить аудиенции, высказав генералу, что скандал, устроенный мужиком в публичном месте, не является обстоятельством, которое бы позволяло ему, Градоначальнику, делать личный доклад Государю. А если мужик наскандалил в ресторане, так его надо привлечь к ответственности, и вся недолга. При чем же тут Государь?       Разумеется, в этих словах была известная доля лукавства, потому что всякому в Империи ясно было: Распутин давно уже не простой мужик, и привлечь его к какой бы то ни было ответственности, не спросясь у Государя лично, не представляется возможным. И потому Воейков присовокупил к сказанному, что ежели генерал считает Распутина Фигурой политической, то доклад должен быть сделан или министром Маклаковым или его помощником Джунковским.       Так Адрианов вернулся в Москву ни с чем, предоставив Маклакову, коли тот придает всей истории политический вес, самому доложить императору о случившемся. Министр доложил по форме и даже оставил текст доклада государю для более внимательного ознакомления. Тот заключил, что сам переговорит с Распутиным и, вроде бы, сделал старцу строгое внушение, после чего Распутин должен был уехать к себе в Покровское. Аликс лежала едва живая, жалуясь на «расширившееся» свое сердце, Ники отбыл в Ставку, и о Распутине с его скандалом как-то постепенно забыли.              

«Дядя Николаша»

             Живя в Ставке я, признаться, все больше подпадал под влияние великого князя Николая Николаевича, приходившегося двоюродным братом моему отцу. По природе честный, прямой и благородный он соединял в себе все свойства волевой личности: решительность, требовательность и настойчивость. Будучи в обращении довольно суровым и строгим, он заставлял трепетать перед масштабом своей фигуры. Его робели все, не исключая министров и высших чинов государства. Да что там! Сам Государь подчас не решался ему возразить. Что уж говорить обо мне!       В прежние времена нам не доводилось общаться с ним близко, уж слишком велика была разница в возрасте и месте в семейной иерархии. Я был совсем желторотым юнцом, от которого непонятно еще было, чего ждать, и ждать ли чего-то вообще. Вряд ли я представлял для Николая Николаевича большой интерес. Что до меня, то его суровость и всеобщий перед ним трепет заставляли меня держаться с ним настороже и, по-возможности, на удалении. Теперь же об удалении не могло быть и речи, следовало напротив искать, насколько возможно, сближения с этой глыбой.       К моему немалому удивлению дело быстро пошло на лад. Чем более мы сближались, тем большим уважением и почтением к нему я проникался, но в то же время ощущал, что он делается мне уже как-то по-родственному близок, и хоть внешне я проявлял к нему всю возможную предупредительность, в груди у меня больше не поселялся в его присутствии мерзопакостный комок льда.       Что до него, то с его стороны видел я отныне настоящую отеческую заботливость и развивавшуюся явную трогательную привязанность, и отношения наши вскоре стали пронизаны большой задушевностью.       При господствовавшем в царствование Ники во всем государственном аппарате безволии и кумовстве, наличие на посту Верховного Главнокомандующего такой волевой личности, как великий князь Николай Николаевич, виделось нам тогда одним из главных залогов благополучного исхода войны. Вся Россия встретила назначение его на этот пост с невероятным единодушным восторгом.       Пройдя все ступени военной иерархии, дядя Николаша слыл истинным знатоком военного дела, которое он искренно любил и которому посвятил всю свою жизнь, и по всеобщему мнению (кое я в ту пору разделял) давно уже в России не было личности, столь полно отвечающей по своим качествам должности Верховного Главнокомандующего.       Имея высшее военное образование, он отдавал себе ясный отчет в задачах командования и руководства военными операциями, чему способствовало и продолжительное пребывание его в должности командующего войсками гвардии и Петербургского военного округа, а незадолго до войны – и на должности председателя Совета Государственной Обороны. Но было одно «но»: стоя во главе вооруженных сил России, он не был до конца свободен в своих решениях. Ему приходилось считаться с мнением императора и правительства, с которыми Верховный часто входил в противоречие.       В узком кругу дядя Николаша нередко высказывался в том смысле, что многие действия правительства могут иметь отрицательное влияние на ход войны. Он в полной мере осознавал и пагубное влияние Аликс на Ники и принимаемые им решения, равно как и то, что она к тому времени полностью подпала под чары Распутина, и окончательно утратила способность к критическому мышлению, лишь только речь заходила о «Нашем Друге». Во время визитов Ники в Ставку в своих разговорах с ним Верховный не раз предостерегал его об этом.       К сожалению, он излагал свои мнения в свойственном ему решительном тоне, граничившем с резкостью, что вело к постепенному возрастанию напряженности между Двором и Ставкой. В конечном счете, увещевания Николая Николаевича не только не достигали цели, но имели в некотором отношении даже отрицательное действие, ведь через Ники о них, конечно, становилось известно Аликс, а этим еще больше усугублялась ее ненависть к Николаю Николаевичу.       Презрение Верховного к Распутину было также известно императрице. Ходили упорные слухи, будто в ответ на заявление Распутина о намерении приехать в Ставку, Николай Николаевич отписал ему: «Приезжай – повешу».       Я как-то, в неофициальной обстановке, поинтересовался у него, сколько правды в этих россказнях. Он, помнится вспылил ужасно: «За кого ты меня принимаешь, Дмитрий Павлович?! Я, внук императора Николая I стану вступать в переписку с каким-то грязным сибирским мужиком?! В своем ли ты уме?!». Я тогда поджал хвост и понял, что сморозил несусветную глупость, но, коль скоро никакого официального опровержения этой истории не было, в нарде она вызывала невероятный всеобщий резонанс и, разумеется, не могла не дойти до Аликс. Как следствие, уже не столь важно было, насколько правдив анекдот с угрожающей телеграммой, сколь то, что вражду между Престолом и Ставкой он в очередной раз подпитал.       Зная о возрастающей популярности Николая Николаевича и видя в ней угрозу для престола, Аликс давно невзлюбила его, с самого начала войны внушая Ники, что тот плетет против него заговор, имея целью самому занять трон, что в конце концов и привело к смене Верховного главнокомандующего.              

***

             Строго говоря, еще с 1902 года, когда распределялись посты на случай войны с центральными державами, планировалось, что верховным главнокомандующим будет император. Николаю Николаевичу тогда отводился пост командующего германским фронтом. Ники полагал, что возглавить армию – его нравственный и даже религиозный долг, однако уступил давлению министров, почтительно настаивавших на том, что он не должен рисковать своим престижем и властью, предводительствуя в войне, которая обещает быть тяжелой и очень опасной, что в случае возможного отступления, ему не следует подвергать себя критике, которую это отступление тотчас вызовет в народе и даже в армии.       Среди прочего ему приводили в пример Александра I, осуждаемого и порицаемого за то, что принял личное командование военными действиями, и призывали углубиться в переписку и мемуары тех лет с описанием всех бед, которых можно было бы избежать, если б он остался в столице, чтобы пользоваться своей верховной властью.       В результате Ники вынужден был согласиться с этим мнением и решил временно не брать на себя обязанности Верховного главнокомандующего, которые возложил на великого князя Николая Николаевича. К слову, Аликс тогда была двумя руками за то, что Ники не стоило быть во главе армии в столь неопределенный период.       На первых порах нашей армии сопутствовал успех, однако, продолжать наступление было крайне опасно. Войска растянулись по незнакомой местности, перерезанной лесами и озерами, и в этот момент следовало бы приостановить наступление, но, как уже говорилось выше, недопустимо было оставить союзников в беде, и в результате наши войска потерпели сокрушительное поражение, а 2-я армия была полностью уничтожена.       Основная суть трагедии потерь в Восточной Пруссии лежала даже не в военной, а в социально-политической плоскости. У Мазурских озер погиб весь цвет русского офицерства, состоявшего по большей части из дворян. Пришедшие им на смену студенты, окончившие ускоренные офицерские курсы, превратили младший офицерский корпус, наиболее близкий к солдатам и долженствующий служить опорой режима, в рассадник революционной агитации. Беда в том, что поняли это у нас слишком поздно. При этом, катастрофа в Восточной Пруссии никак не сказалась на репутации Николая Николаевича, да и на австрийском фронте нам сопутствовал успех – Россия захватила Галицию.       Но в 15-м году Германия решила нанести по России основной удар, чтобы вынудить нас заключить сепаратный мир. Ввиду ставшей к тому моменту очевидной нехватки боеприпасов, обстановка на фронте сложилась угрожающая. Между прочим, Николай Николаевич неоднократно предупреждал об этой угрозе еще с осени 14-го, но Военное ведомство готовилось к краткосрочной войне, и его набат не был услышан.       В довесок к этому немцы совершили прорыв в Горлице, куда перебросили с Западного фронта армию генерала Маккензена, в результате чего противник получил на этом направлении двукратное превосходство в живой силе и пятикратное – в артиллерии. В прочем, в отношении последней, учитывая дефицит у нас снарядов, ситуация была гораздо плачевней, ведь пушки без снарядов, как известно, не стреляют.       Наступательная операция нашего командования по форсированию Карпат и вторжению в Венгрию также завершилась полным разгромом. Так началось великое отступление 1915-го года, в ходе которого Россия потеряла Галицию и Польшу, и немцы стояли уже под Ригой.       Как ни странно, общественное мнение по-прежнему было на стороне Николая Николаевича, и если звучали обвинения в адрес Ставки, то имелись в виду его помощники. Результатом военных неудач стала отставка злейшего врага Верховного – военного министра Сухомлинова, которого вскоре и вовсе отдали под суд.       Популярность же дяди Николаши только возрастала, и кое-кто почуял опасность в обретении признания лицом, сосредоточившим в своих руках такую громадную власть. Однако, в период военных неурядиц армия и народ нуждаются в героях, воплощающих в себе тот энтузиазм, тот высокий настрой, без которых среднему человеку трудно идти на страдания и смерть. Вот молва и распространяла о Верховном самые легендарные рассказы, зачастую совершенно противоречащие действительности.       Впрочем, происходило это не вполне стихийно и самотёком: росту популярности Верховного нимало способствовали великие княгини Анастасия и Милица Николаевны, под покровительством которых издавались и распространялись портреты Николая Николаевича и печатались восхваляющие его брошюры. Как результат, мало-помалу он все более превращался в сознании общественности в некую фигуру, символ, гарант стойкости и грядущей победы.       Другой причиной все возрастающей популярности дяди Николаши было появление во время войны так называемых общественных организаций – Всероссийского земского союза и Всероссийского союза городов, созданных для помощи больным и раненым. Организации эти занялись снабжением армии и сделались вскоре центром притяжения оппозиционных сил. Под их прикрытием фактически происходила организация думской оппозиции для будущих переговоров с правительством по вопросу послевоенных реформ, а Ставка давала оппозиции повод для надежд.       Так уже летом 15-го года были созданы военно-промышленные комитеты, целью которых было мобилизовать частную промышленность для нужд фронта. Земский союз возглавлял будущий глава Временного правительства князь Львов, а военно-промышленные комитеты – Гучков, бывший давним врагом царской семьи и сыгравший известную роль в отречении императора в марте 17-го.       Покровительствуя общественным организациям, Николай Николаевич, конечно, не задумывался, что те, под видом поставки сапог начнут делать революцию, а исходил из того, что в вопросах снабжения толку от них было больше, чем от казенных учреждений. Репутация друга общественности, которую он в результате снискал, явилась приятным дополнением.       Меж тем, под давлением Николая Николаевича и сгруппировавшегося вокруг Кривошеина (главноуправляющего землеустройством и земледелием) большинства кабинета Министров, Ники в июне пятнадцатого года пришлось пожертвовать крайне правыми, невыносимыми для Думы, министром внутренних дел Маклаковым, военным министром Сухомлиновым, министром юстиции Щегловитовым, и обер-прокурором Синода Саблером, что явилось своеобразным итогом политической деятельности Николая Николаевича в Ставке.       А тут еще кстати прошедший слух о знаменитой телеграмме, якобы отправленной им Распутину – той самой, в которой он обещал с радостью повесить «старца», после чего Верховного вовсе готовы были носить на руках, и фигура его стала со всею очевидностью заслонять собою фигуру императора.       Николай Николаевич во время войны, и в самом деле сконцентрировал в своих руках небывалое влияние, ввиду естественным образом возникшей значимости Ставки. Здесь надо упомянуть, что, собственно, положение о Верховном главнокомандующем на случай войны на нашем Западном фронте, утвержденное самолично императором, наделяло Верховного главнокомандующего огромными правами и в тылу.       Документ, конечно, составлялся, исходя из того, что командующим будет Ники. При назначении же Верховным Николая Николаевича вопрос этот был упущен из виду. И вот теперь официально закрепленное право военных вмешиваться в гражданское управление в зоне боевых действий, не уведомляя о своих распоряжениях ни отдельные ведомства, ни Совет министров, раскалывало страну на две самостоятельно управляемые части. При этом некоторые министры, желавшие застраховать свое положение, стали ездить на поклон в Барановичи, где получали предписания, часто прямо противоречившие указаниям из Царского.       Создалось как бы двоевластие Совета министров и Ставки, то и дело сцеплявшихся по вопросу имевшихся у них полномочий, приобретавшее прямо политическую окраску.       Между Государственной думой и Советом министров начались осложнения на почве обвинений правительства в неподготовленности к войне, и в нежелании идти навстречу Думе в вопросах обороны. Дума прибегла к поддержке своих начинаний в Ставке, выдвинув тем самым роль Николая Николаевича в делах государственного управления. И тогда многие стали отмечать подозрительность положения Николая Николаевича, постепенно как бы обретавшего образ второго императора, распространявшего свою волю на все больший спектр вопросов.       Аликс раздражали лавры Верховного, и именно ревность, возбужденная в ней этой невероятной популярностью Николая Николаевича, привела к тому, что она стала настраивать против него Ники, внушая ему, что пользующийся всеобщей любовью дядя пытается узурпировать его права, старается взять на себя роль, которая ему не полагается по очередности престолонаследия, что он не должен вмешиваться в дела правления, за исключением вопросов, касающихся войны, и ему не следует присутствовать на больших заседаниях по внутренним вопросам, что мол, все возмущены визитами к нему министров с докладами, как будто он теперь император, и так далее, и тому подобное.       Но толчком этим внушениям послужила случившаяся еще в январе железнодорожная катастрофа, в которой едва не погибла бывшая фрейлина и бессменная подруга Аликс Анна Александровна Вырубова. На пути из Царского в Петроград поезд потерпел крушение, Вырубова была тяжело ранена. Ее вытащили из-под обломков вагона, и она в беспамятстве несколько часов пролежала в железнодорожной сторожке, прежде чем ее перевезли Царскосельский дворцовый госпиталь.       Туда приехали Ники и Аликс. Доктора разводили руками – безнадежна. Оставалось только дождаться смерти и причастить Святых Тайн. Вызвали, конечно, из Петрограда Распутина, которого немедля по приезде провели в палату, где лежала умирающая. Он поводил руками, погундел над нею и в очередной раз «явил чудо» – Вырубова выжила.       С тех пор каждый день ее навещал кто-нибудь из Царской семьи, приезжал и Распутин. В госпитале, где все палаты были заняты офицерами, это подняло большие разговоры, выплеснувшиеся очень быстро за его стены в виде, весьма искаженном. Раненые передавали все это тем, кто их навещал, и таким образом с первых же дней по всем войсковым частям Царского Села пошли сплетни.       К примеру, в первый же приезд Распутина, его встретил дворцовый комендант Воейков и провел в палату, держа за локоть. Так вот, в версии, переданной офицерами в город, шли эти двое в обнимку. Пустили еще сплетню, будто бы, когда Гришка вошел к Вырубовой, она лежала в постели голая. Это последнее муссировали с особым наслаждением, припечатывая ее бесстыжей и, будто забывая, что она, собственно, была без сознания.       Увы, произошедшая с Вырубовой катастрофа укрепила сильно утраченные ею последнее время позиции и будто возродила угасавшую, казалось, дружбу императрицы, что, в свою очередь снова приблизило ко двору проклятого «старца», с началом войны, отошедшего, в сторону. А еще после этого заговорили кругом об интимных отношениях между Вырубовой и Распутиным, откуда оставался лишь шаг до аналогичных инсинуаций по адресу самой Аликс.       При этом, во всех кругах общества высказывалось лишь сожаление, что Анна Александровна выжила. Из-за ее близости к Распутину и поддержки «старца» перед Двором, враждебно к ней были настроены все, без исключения, и все, почему-то, были убеждены, что с ее смертью влияние Распутина улетучилось бы, как дым на ветру. Единственным человеком, расположенным к Вырубовой и Распутину был бывший офицер императорской яхты «Штандарт», получивший сначала флигель-адъютантство, а затем назначенный состоять при государе во время его пребывания на театре военных действий, Николай Павлович Саблин. В царской семье он был свой человек, и всем было ясно, на чем зиждется это положение.       Как бы то ни было и сколь бы враждебно не воспринимала общественность воскрешение ненавистных всем влияний и персоналий, многомесячная опала Распутина, в которую тот попал после того, как резко высказался о вступлении России в войну, на этом закончилась.       Великий князь Николай Николаевич тут же рьяно вступил в неравную борьбу с этим непотопляемым мерзавцем, взяв на себя смелость требовать высылки «старца» из Петрограда. Но его неоднократные призывы, конечно же, не были услышаны. И даже после того, как материалы расследования упомянутого пьяного дебоша «старца» в «Яре» с демонстрацией срамного уда широкой публике, переданные ему командиром отдельного корпуса жандармов Джунковским, попали на стол императора ‒ позиции Распутина остались незыблемы.       

Карл у Клары украл. Каралли

                                                                        Но позже, когда она пошла спать, и я последовал                                                                         за нею к дверям ее каюты, она остановила меня.

                                                                        – Нет, Чарльз, нет еще. Может быть, никогда. Не                                                                         знаю. Не знаю, способна ли я на любовь. <…>

                                                                        – А при чем тут любовь? Я не любви прошу.

                                                                        – Любви, Чарльз, ответила она, протянула руку                                                                         и провела ладонью по моему лицу; потом тихо                                                                         закрыла за собою дверь.

      

      И.Во «Возвращение в Брайдсхед»

      

      В один из отпусков из Ставки, не зная, куда бы податься, я решил навестить моего родича Гаврилу Константиновича. К тому времени он тайно женился гражданским браком на Антонине Рафаиловне Нестеровской, Нине, как все ее звали – той самой, о которой бурно горевал некогда на Киевской Олимпиаде. Бывшая артистка кордебалета Мариинского театра, происходившая из обедневшей дворянской семьи, она совсем не годилась в жены князю императорской крови, и получить согласие на такой брак представлялось делом невозможным. К тому же, лично я в толк не мог взять, к чему все это Габре. Положим, история показала, что я был не прав, ведь эта низенькая, плотно сбитая круглолицая «неровня» в конце концов спасла Габре жизнь, когда всех отпрысков дяди Кости мужского пола, – кроме погибшего на фронте в 14-м Олега и слишком юного еще Георгия, – пожрала революция.       Я поехал к ним скорее от скуки, но не скажу, чтобы мне было неприятно бывать в их «семейной» квартирке на Большой Морской, обильно увешанной портретами предков и родственников Габры, кои ни за что не признали бы этот союз, но по иронии судьбы, вынуждены были безмолвно взирать на него со стен и комодов, не в силах вымолвить ни слова. Обставленная несколько по-мещански, она, тем не менее, была как-то умилительно уютна, и мне покойно было находиться там и вести большей частью скучные разговоры с этой парочкой.       Отправляясь туда, я нарочно, как всегда, прихватил букет рододендронов, любимых цветов хозяйки. Гаврилу, кажется, слегка нервировали мои мнимые ухаживания за его полу-женой, а я, хоть и не находил в ней ничего интересного, с наслаждением поддергивал кузена, доставляя ему пищу для легкой ревности. Полагаю, ревность эта добавляла хоть сколько-нибудь перцу в их бесконечно сиропные отношения, и хоть сколько-нибудь оживляла их. Так что угрызений совести не испытывал и не испытываю по этому поводу ни малейших.       Нина принимала мои «ухаживания» с гораздо большим пониманием, чем ее полу-муж, определяя их ровно в ту категорию, к которой их следовало отнести – шуточное рыцарство. С не меньшим чувством я «волочился» в свои совсем уж юные года за Алике в письмах к дяде Ники, передавая ей поцелуи и объятья, и даже позволял себе некоторые комические эпизоды подобного рода при встрече с нею после долгой разлуки под добродушное похохатывание царственного кузена. Но у Ники всегда было куда как лучше с юмором, нежели у Габры.       В этот раз, ничем не отличавшийся от предыдущих, Нина, осыпав хвалебными эпитетами мой букет и водрузив его в вазу, положенное количество раз уткнувшись в него носом, предложила мне чаю или даже нехитрый ужин. Сошлись в конце концов на холодных закусках и водке для нас с Гаврилой, и вине для нее.       Я смотрел на Гаврилу и его жену и с удивлением, впервые вдруг осознал, что они действительно счастливы. Для себя я такого счастья не видел, но прямо сердце радовалось, глядя на них. Должно быть, я порядком окосел от выпитого после дорожной усталости, раз сказал им открыто что-то в том смысле, что завидую их доле, и как счастлив Габра, найдя себе такую жену и друга.       Пьяно расчувствовавшись, я запел им о собственном одиночестве, о пустых вечерах в офицерском клубе, о неумеренном пьянстве, происходящем исключительно от тоски по родной душе рядом, о бесчисленных неудачных влюбленностях и безуспешных поисках той самой, единственной, которая сделала бы счастье и смысл моей жизни, и которая не видела бы во мне выгод романа с великим князем, а только любила бы меня за то, каков я есть. В общем, нес я какую-то околесицу, которой эти двое неожиданно до того прониклись, что немедленно принялись строить планы моей будущности. «Вышло у нас, выйдет и у тебя».       Не помню, как до этого дошло, ибо по пьяной лавочке не вполне улавливал связь событий, а только вскоре я обнаружил, что они уже строили прожект свести меня с некой подругой Нины, тоже из балетных или актрисой или все вместе, бог знает. Я поначалу потешался от души, полагая, что все мы принялись разыгрывать какой-то фарс, чтобы только веселее скоротать скучный зимний вечер, и принялся было им подыгрывать, но когда до меня начало доходить, что хозяева вовсе не шутят, было уже поздно, а выпрыгивать внезапно из роли – неловко. Да я просто выглядел бы дураком. Не отмахиваться же, в самом деле, когда все так далеко зашло. И потом, я всегда был падок на всякого рода приключения на задницу.       Разумеется, ни о какой будущности с этой потенциальной «невестой» и речи быть не могло. Прежде всего, у меня имелись перед глазами многочисленные примеры морганатических браков и их последствий. Опала, позор, ссылка, лишение званий и титулов, неопределенное финансовое положение, попрошайничество у государя, вообще душок скандала вокруг твоего имени, который не рассеется никогда, даже если тучи над твоей головою посветлеют. Слуга покорный. Все это было не для меня. Наконец, я просто обещал Ники, что не поступлю так. Я дал ему слово, и намерен был слово держать.       Сквозь все эти мысли, неуверенно спотыкавшиеся в моей нетрезвой голове, я слышал голос Нины, вещавший, что подруга ее – прямо то, что я ищу, спасет и от тоски, и от водки, и вообще бессребреница, знал бы я скольких миллионщиков отвергла ради свободы и независимости, живет, дескать, одна, тем, что сама зарабатывает.       Ну, положим, чуть позже я навел справки, и выяснил, что очень даже не одна, и не токмо на свои средства… Имелся у моей будущей «невесты» любовник, постоянный, почти что муж (хотя законная жена у него тоже существовала) – оперный певец Собинов, коему к тому моменту уже порядком перевалило за сорок, и по моим тогдашним представлениям он был уже глубоким стариком. Но, надо полагать, был он отнюдь не беден, при своей феноменальной славе, и отнюдь не бесполезен в карьере молодой артистки. Но это все так, слова и домыслы…       – Ну, а имя-то есть у этого ангела небесного? – поинтересовался я, силясь сфокусировать взгляд на Нине.       – Вера. Вера Каралли, – ответила она. – У меня, кажется, где-то была ее карточка, – засуетилась хозяйка. – Погодите, я принесу, – и она удалилась куда-то в недра квартиры, провожаемая извиняющимся взглядом Гаврилы.       Я пожал плечами и не удержался – хмыкнул. Все это уже начинало походить на какой-то бордель. Карточка, впрочем, была вполне убедительна: черные, как смоль, волосы, глаза, брови и ресницы, дерзкий взгляд, родинка над губой. Нос, пожалуй, великоват, чтобы назвать обладательницу бесспорной красавицей, но внешность яркая, броская, даже и в монохромном представлении, как-то вдруг зацепилась за душу… Или за кое-что другое?..       – Погодите, да я, кажется, где-то видел ее… – с сомнением проговорил я, вглядываясь в смутно знакомые черты. – Ну точно же, точно! В «Войне и мире», в кинематографе! Она была Наташей Ростовой. Правда же, блажь? Совсем ей роль не подходит.       – Да, точно так, вы могли ее видеть в кино, – подтвердила мою догадку Нина, – Но она, прежде всего, балерина – гастролировала с «Русским балетом» Дягилева, а нынче солистка «Большого театра».       – С Дягилевым, говорите? Надо же… – пробормотал я, поскучнев. «Балерины и великие князья – это такое общее место!» – зазвучал у меня в голове презрительный голос Фики. А Нина уже составляла план, как бы меня с нею, вроде бы, невзначай, свести. Тут же было написано письмо, и отыскался забытый Каралли носовой платок. Все это я должен был передать Вере, когда окажусь в Москве, где она проживала. Сам не знаю, почему я согласился на эту авантюру, должно быть, в пику голосу Феликса в голове. Да мне все равно давно следовало навестить тетю Эллу, которую я как-то совсем позабросил. Как бы то ни было, оказавшись в поезде, я уже жалел о принятом на себя обязательстве почтальона, и, по мере приближения к Первопрестольной, вся затея казалась мне все более идиотской.       На мое счастье, Веры тогда ни дома, ни вообще в Москве не оказалось. Дверь отперла какая-то вертлявая прислуга – смесь горничной и кухарки, – которая прямо с порога принялась беззастенчиво делать мне глазки, но так и не смогла толково объяснить, куда подевалась хозяйка и когда явится, все хихикала и накручивала на палец выбившуюся из прически прядку. Несколько фраппированный ее поведением, и не в силах отделаться от мыслей, что, пожалуй, каков поп, таков и приход, я оставил для Веры письмо и визитную карточку. Платок передавать не стал, чтобы не выглядеть полным ослом.       Навестив тетю Эллу, наведался в «Большой», где в антракте от знакомых балерин, без особых даже расспросов узнал, что Каралли теперь в Сочи со своим любовником, вроде бы, участвует в съемках какой-то фильмы. Все подробности их романа (гораздо больше, чем я желал бы знать), тут же посыпались на мою голову, как конфетти. Видно, в артистических кругах тема эта была животрепещущей. Меня же, честно сказать, она совсем не вдохновила. Ей было 18, ему 38. Он был знаменитостью, она подвизалась в кордебалете.       Он был почти разведен и не гнушался частыми и сумбурными связями. Она наивно верила, что станет для него «той самой, единственной». Не долго думая, она запрыгнула к нему в постель, а вскоре уже переселилась в его квартиру, превратившись в подобие бесплатной обслуги, без каких-либо правопритязаний. Ходили слухи, будто вскоре она от тенора понесла, что он заставил от ребенка избавиться под угрозой разрыва в случае, если станет перечить. Связь их годами оставалась незаконной, изводя ее и будучи весьма удобной для него, а теперь вот он не то уже женился, не то вот-вот женится на какой-то разлучнице, но Веру от себя отпускать и не думает.       Признаться, вся эта история, что называется, «с душком», оставила во мне осадок гадливости, и, покинув театр, я постарался забыть и о ней, и об основных действующих лицах. Мой отпуск заканчивался, я должен был возвращаться в Ставку, и вскоре прежняя обстановка, рутина, дежурства, поручения, сводки военных действий, завертев меня вихрем, совершенно вышвырнули из головы этот курьез со сводничеством.       В следующую отлучку из Ставки получаю от Нестеровской приглашение на их с Гаврилой дачу в Павловск. До Павловска заехал в клуб, поиграл на бильярде, разумеется, выпил порядком, поехал потом со встреченными там приятелями в ресторан заморить червячка перед дорогой. Засиделись. За разговорами я едва не забыл о приглашении. Честно говоря, расставаться с ними не хотелось – беседа задалась, и вино шло легко и приятно (сухой закон военной поры для иного контингента, да в отдельных кабинетах, вполне можно было подмочить даже в эти суровые годы).       Тем не менее, заскучав по мотору, я, презрев запреты столичного градоначальника по части пьяного моторирования, решил, что поведу сам, хоть и был уже изрядно на бровях. Пришлось, правда, сделать несколько остановок, дабы взбодриться и подышать свежим воздухом – меня то и дело клонило в сон. В Павловске я не сразу отыскал дом Габры, в общем, добрался до места уже часам что ли к пяти вечера.       Встретили меня радушно. Даже как-то преувеличенно радушно. И я в первое время не мог уяснить для себя причины этого, какого-то взвинченного состояния, в коем пребывала и хозяйка дома и гостившая у нее сестра ее Лида (тоже балетная, и старинная моя знакомая), и муж этой самой Лиды, и даже Гаврила.       Нина мельтешила сперва с привезенным мною для нее, по обыкновению, букетом, отдавала какие-то указания прислуге, приглашала пройти в гостиную, всех рассаживала и тут же предлагала посмотреть какой-то альбом, задавала вопросы и не слушала толком ответов. А я все думал, когда же позовут к столу. В доме стоял изумительный запах съестного.       – Ну что же это Верочка не спускается? – сказала вдруг невпопад Лида, и все посмотрели на нее страшными глазами, будто она только что испортила какой-то тщательно подготовленный сюрприз.       – Верочка? – переспросил я. – Так мы ждем кого-то?       – Вера Каралли, – пояснила Лида, опуская виновато глаза и поджимая губы. Простите, я думала… – она запнулась, смутилась и замолчала, заалев щеками.       Тут-то на меня и снизошло озарение относительно причин всей этой возни и моего здесь пребывания. Сообразив свое дурацкое положение жениха на «смотринах», я немедленно пожалел, что приехал. Но куда уж теперь было деваться? При этом жрать хотелось к тому моменту прямо не на шутку, и было ясно, что за стол мы не сядем, пока не явится моя таинственная «суженая».       – Не случилось ли чего? – с деланной озабоченностью пробормотал я, размышляя, какова вероятность, что получу на обед сочный бифштекс или, скажем, приличный ростбиф. Мне помнилось, что кухарка у них была так себе, но Гаврила грозился по случаю моего прибытия выписать себе какого-то модного повара на этот вечер. Оставалось надеяться, что меня не станут потчевать какой-нибудь мелкотравчатой гадостью из серии невесомой пищи для балерин. Что в клубе, что в ресторане, я почти ничего не ел, и теперь потроха начинали тихонько урчать. – Может, сходим, позовем?       – Пожалуй, – согласилась Нина и, исчезнув на пару минут, вернулась с новостями, что красотка намерена выйти только к обеду.       – Признаться, я страшно голоден, – сообщил я, не в силах больше терпеть эту пытку, и тут же отметил, как все семейство обменялось многозначительными взглядами. Кажется, они поняли мое нетерпение совершенно по-своему.       – Может быть, если ее позовет сам великий князь, она будет сговорчивей? – предположил Гаврила с хитрой улыбкой.       – Что ж, давайте попробуем, – согласился я.       Нина с Гаврилой отправились уговаривать виновницу задержки, а я поплелся за ними, в надежде ускорить процесс. Как бы вопиюще это ни нарушало этикет, кажется, никому здесь не было дела.       Нина постучала в дверь, прежде чем открыть ее, но мы застали Веру возлежащей на козетке с книгой в руках. Она, впрочем, поспешно спрыгнула на пол, позволив оценить белоснежность своих нижних юбок и изящный изгиб ноги, обтянутой столь же белоснежным чулком. «Что ж, по крайней мере, показала товар лицом», – успел подумать я, прежде чем утонул в темной пучине лукавых миндалевидных глаз.       Нас представили друг другу, и она сделала вроде бы полагающийся, но казавшийся в этой ситуации совершенно неуместным реверанс. Впрочем, насмешливая улыбка, сопровождавшая эту дань приличиям, сводила на нет все впечатление благопристойности момента, а протянутая тут же вслед за этим рука, словно бы говорила: «Ведь мы оба знаем, что я это не всерьез?!» Я подмигнул ей и, поднеся губы к ее запястью, поцеловал воздух с самым торжественным видом. Наконец, можно было идти к столу.       Про повара не соврали. Стол был бесподобен и, утолив первый голод, я обнаружил, что публика пребывает в некоторой неловкости. Что ж, развеять ее тут было некому, кроме меня. Разве не был я и сам чем-то вроде очередного блюда? Я и взялся за дело. В ход пошло все – и анекдоты из полковой жизни, и байки о любовных похождениях «знакомых моих знакомых», и остроты на грани допустимого в приличном обществе, – мне все сходило с рук, даже бесчисленные поддевки по адресу всех присутствующих поочередно, начиная с Гаврилы и заканчивая самой Верой.       Однако же, действие выпитого за день горячительного постепенно выветривалось, и меня начало клонить в сон. Нужно было ехать домой. Провожая меня, Нина заручилась моим обещанием завтра же вернуться и провести остаток отпуска у них. Что ж, я не возражал. Огненные взгляды знойной красотки, которые я весь вечер ловил на себе, едва не прожгли во мне дыру, и совершенно недвусмысленно обещали весьма приятное времяпрепровождение, в случае согласия.       Когда на другой день я вернулся к ним, прихватив с собой чемоданы, камердинера и Шагубатова, обнаружилось, что мне отвели комнату как раз напротив спальни Веры. От такого неприкрытого сводничества мне даже неловко сделалось. Но кто я такой, чтобы отмахиваться от удовольствий, если они сами так и прыгают в руки.       Явился я туда как раз к завтраку, за которым моя птичка была картинно бледна, таинственно молчала, и почти не притронулась к еде. Отправились кататься на моторах, она сказалась больной и скрылась у себя. Вечером, когда все собрались в гостиной, вышла с каким-то письмом и томиком стихов. Казалось, глаза ее были красны от пролитых слез, и пока все мы вели беседу, деликатно стараясь не замечать ее смятения, она углубилась в поэзию, то и дело оглашая комнату печальными вздохами.       Нина потихонечку сообщила мне, что Вера переживает некую любовную драму, получив известия об измене своего возлюбленного, и нынче совершенно безутешна. В этот самый момент Вера всхлипнула в своем кресле, и я вспомнил, что так и таскаю при себе ее платок, который захватил из дома, с намерением все-таки вернуть хозяйке.       – Позвольте вернуть вам ваш платок. Я, собственно, вез вам его от Нины в Москву, но вас не было… – обратился я к ней и, уже протягивая ей тряпицу, обнаружил, что она не вполне свежа, так как за день я успел по ошибке сам воспользоваться ею.       Я уж было запаниковал, но Вера спасла меня, сама того не зная. Протянув ко мне руку, вместо того, чтобы принять испачканный предмет гигиены, вручавшийся мне как любовная реликвия, она накрыла мою руку своей:       – Ах, оставьте его себе, Дмитрий Павлович, – к тому моменту мы уже избавились от титулов, – На память. Кто знает, быть может, он напомнит вам обо мне, когда меня не станет.       Прикосновение ее руки без перчатки к моей голой руке было совершенно неслыханным, невозможным. Это теплое, интимное касание длилось и длилось, пока не переросло в пожатие, сопровождаемое томным, проникающим в самую душу взглядом. Мой взгляд будто магнитом притянуло к ее глазам, и я замер, чувствуя, как сердце дало сбой, вслед за чем, будто всю кровь разом толкнуло вниз, жаром обдавая вмиг пробудившиеся чресла. Я забыл, как дышать, я чувствовал, что краснею, будто гимназист, которого поймали за рукоблудием, и не нашел ничего лучше, как, сделав шаг назад, пробормотать:       – Благодарю вас… впрочем, что вы такое говорите. Не пугайте нас, ради бога.       И все разом засуетились вокруг нее, предлагая чаю, лавровишневых капель, настойки валерианы, водки, селедки, дусту, кокаину, цианида…              Когда вечером все разошлись по комнатам, пожелав друг другу доброй ночи, я выждал с полчаса, приличия ради, осторожно приоткрыл дверь моей спальни, воровато огляделся по сторонам и, скрипя предательскими паркетинами, в несколько шагов оказался у ее двери. Сам удивился тому, как сильно билось мое сердце, когда я потянул за ручку, в полной уверенности, что меня ждут. Дверь, однако, к моему изумлению и (что скрывать?!) досаде, оказалась заперта.       Чертыхнувшись себе под нос, я нетерпеливо, но, по-возможности тихо, постучал. Мне никто не ответил. «Вера», – тихо позвал я и, так как за дверью мне почудился какой-то шорох, добавил: «Верочка, умоляю, откройте. Мне вам что-то сказать нужно». Тишина. Потоптавшись еще немного в пороге, в надежде, что она образумится, я вернулся к себе, не солоно хлебавши. Мантифолить изволите, интересничаете? Что ж, посмотрим, кто кого.       За утренним кофе мадемуазель или мадам или все вместе, смотрела на меня лукаво и делала издевательские намеки. Стало быть, не спала, и была в курсе моего бесславного натиска. Это был уже вызов. Весь день я пытался застать ее одну – в саду, в гостиной, в конюшне, – но все мне не везло, кто-нибудь да появлялся в тот самый момент, когда слова объяснения уже готовы были сорваться с моих губ. Отпуск был короток, не хотелось терять время даром. День клонился к вечеру. Все ходили кислые и квелые. Я уже чувствовал, что начинаю проникаться всеобщим унынием.       – А не поехать ли нам, господа, к «Донону», – предложил я, и был горячо поддержан публикой.       Узнав меня и Гавриила, подлетевший метрдотель немедленно проводил нас к лучшему столику, который, как по волшебству, вскоре заполнили закуски, вина, аппетитно дымящиеся тарелки с горячими блюдами. Шипело откупоренное шампанское, дерзко и резко пахнуло коньячным духом. Глаза моих спутников блестели из уютной тени, создаваемой большими темными абажурами.       Как я и рассчитывал, великолепная кухня в сочетании с виртуозами знаменитого румынского оркестра, сделавшего ресторан столь популярным, вскоре развеяли тоску моих спутников. Страстные и рыдающие звуки скрипок наколдовали самый правильный фон для взглядов-кинжалов, что я метал через стол в сидевшую напротив Веру. Всякий раз, поймав такой кинжал, она едва заметно вздрагивала, грудь ее начинала вздыматься чаще, и она опускала свои прекрасные темные ресницы, словно веером прикрывая глаза, будто боялась, что я слишком многое в них увижу. За столом шел, не затихая ни на минуту, один разговор; между нами двумя, неслышимый никому, кроме нас самих, струился, меж тем, совсем другой, на грани приличного.       В какой-то момент курить захотелось вдруг просто нестерпимо. Я извинился перед компанией, что оставлю их ненадолго, чтобы не дымить им в лица, но все, и даже дамы, тут же горячо меня поддержали. Оказалось, что курит не только Гаврила, но и муж Лиды и даже сама Лида, а Нина, несколько сконфузившись, призналась, что не может обойтись без папироски, стоит ей только выпить глоток вина. Верочка же, заявив сперва, что сроду не брала в рот папиросы, что это гадость и дрянь, через пару минут уже попросила меня научить ее курить. Когда я раскрыл перед нею портсигар, и она вынимала папиросу, пальцы наши снова соприкоснулись, и она, будто ее ожгло, отдернула руку, выронив папиросу. Неловко рассмеялась: «Я, кажется, слишком пьяна уже». Тут меня будто черт дернул за ниточку. Я вынул изо рта уже закуренную мною папиросу и сам вложил ее в губы Веры, не отпуская глазами ее горящих темным огнем глаз. Ее губы коснулись моих пальцев, когда она втягивала табачный дым. И это уже было что-то совершенно невозможное.       Компания наша не знала, куда смотреть – я улавливал это боковым зрением, ощущал кожей, но мне уже было плевать. Или, вернее, это только сильнее раззадоривало. Я перенес папиросу, увлажненную ее губами к своим губам в подобии первого страстного поцелуя, щурясь от дыма, защипавшего глаза. Скандальность момента была такова, что меня, невзирая на титул, могли, пожалуй, и попросить удалиться. В этот самый миг Вера отчаянно закашлялась, и все преувеличенно громко рассмеялись, забрасывая ее шутками на мотив «не умеешь – не берись». «Да ну вас к дьяволу с курением вашим! Говорила же, гадость, одна гадость и есть!» – а у самой голос дрожит призывно, и взгляд все на меня сползает. И мне уже твердо ясно, что дело в шляпе.       Возвращаясь в Павловск, все как-то, не сговариваясь, разместились в моторе Гавриила, а Вера, которой не оставалось там места, словно бы подчиняясь обстоятельствам, села ко мне. Никто не удивился, не возражал, не шутил над невозможностью такого tete-a-tete. Гавриил только, которому, кажется, все это было несколько не по душе, отводил глаза да поджимал губы.       Я пропустил их мотор вперед, а сам тронулся сперва самым малым ходом, давая им оторваться, а потом и вовсе, вместо того, чтобы свернуть на Невский, пересек его и двинул дальше вдоль Мойки в сторону Николаевской площади. Уже проплыл мимо гордый точеный силуэт августейшего всадника, остался позади милый сердцу Конногвардейский манеж, некогда причинивший мне столько страданий и сделавший столько радостных причин для гордости, окрыленности успехом. У Юсуповых горели все окна, кажется, в разгаре был грандиозный прием. В былые времена я был бы на него непременно приглашен.       – А это правда, что вы?.. – начала было Вера, бросив быстрый взгляд в сторону дворца, но тут же осеклась и прикусила губу.       И это были первые слова, произнесенные с момента, как мы распрощались с нашей компанией. Оставшись вдвоем, мы так и ехали в полнейшем молчании. Я никак не мог решить, как мне с нею поступить. Плана у меня не было. Поехать сейчас к себе? Но что она скажет? Не поднимет ли шума? Скандала вовсе не хотелось. Сперва объясниться? Но она так непредсказуема. Пожалуй, и после объяснения выкинет что-нибудь дикое. А там Лайминг… Не применит ввинтить потом при встрече с Ники. Нет, домой не стоит. В отель? Вернуться к «Англетеру» или «Астории»? Хлопотно вертеться. Хотя вертеться, положим, в любом случае, придется. Но, что в «Angleterre», что в «Астории» велик риск нарваться на массу знакомых. Объясняйся с ними потом, шуточки гадкие выслушивай… А иные, чего доброго, донесут куда не следует. Может, податься на Михайловскую в «Grand Hotel Europe»? Берти Стопфорд, кажется, говорил, что там недурно. Впрочем, кто знает его стандарты… Да и не хватало только с ним самим столкнуться. Пронырливый сукин сын разнесет по всему Петрограду и до самого Альбиона. Податься куда поскромней, в какие-нибудь «нумера»? Но я не знаю таких. Кто мне теперь скажет, где не совсем паршиво и безопасно? Раньше за справками можно было обратиться к Самойлолву, а нынче и спросить некого. А мои прежние сведения, как пить дать, устарели. Да и не встанет ли она на дыбы, что принимаю ее за дешевую девку? Махнул рукой, ну его к дьяволу, доехав до Крюкова канала, свернул на Офицерскую и покатил обратно к Невскому. Она так на меня смотрела весь вечер, что, пожалуй, сегодня не станет и дверь спальни запирать. А станет, проявлю настойчивость. Откроет. Должна открыть.       – Что это мы колесим так странно? – заговорила вдруг Вера, явно кокетничая.       Я вздохнул тяжко, как лошадь, давая понять, что охвачен томлением души.       – А разве вы не понимаете, Верочка?       – Не понимаю. Боюсь, вам придется мне объяснить, – ответила она, бросив на меня дерзкий взгляд. – И что это за тон, «Верочка»? Кто дал вам право так ко мне обращаться, негодный вы?       – Я полагал, что уже некоторым образом…. Словом, что это право у меня есть. Мне показалось…       – Так вот и запомните, что показалось.       – Простите, если вам неприятно, то я стану называть вас Верой Алексеевной, но только это уж очень искусственно будет звучать, после…       – А после чего такого особенного? Что такого нынче произошло, что вы стали обладателем всяческих прав на меня?       – После того, как вы приняли папиросу из моего рта, – бросил я, довольно резко.       Она растерялась и замолчала ненадолго.       – Но я вам ничего не обещала, и, если вам что-то подумалось, так и знайте, все это вздор. Может быть, я была несколько пьяна, и забылась, но вы не можете этим пользоваться, вы ведь честный человек…       – Да-да, разумеется, конечно, вы правы.       – Дмитрий Павлович, надеюсь, вы понимаете, что ваши действия, все эти взгляды ваши, могут быть истолкованы только в одном ключе? Но это все невозможно, немыслимо просто. Так зачем же вы это делаете?       – Я, право, сам не знаю, – напряженно проговорил я, не глядя на нее. – Если вас это сердит, просто скажите, Верочка… Вера Алексеевна, и я немедленно остановлюсь. Я уеду и больше вас не потревожу. Но только мне кажется, что вы не хотите, чтобы я уезжал, что вы тоже…       – Ах, молчите! Замолчите немедленно.       – Нет, я скажу. Я все-таки скажу. Теперь или никогда! Я полюбил вас, Верочка, с первого взгляда…       – Боже мой, прекратите же! Остановите мотор или я выкинусь прямо так!       – Вы не могли не заметить. Вы это знаете! И вот, моя судьба в ваших руках. Теперь только вам решать, сделать меня счастливейшим из смертных или погубить навеки.       Я говорил это, и сам, кажется, верил своим словами, вместе с тем, некий посторонний наблюдатель в моей голове, глумливо посмеиваясь, наслаждался разыгрываемой сценой, закинув ногу на ногу, покуривая, усмехаясь: «Из какого второсортного романчика ты только выудил все эти пошлые фразы?!»       Мы уже выехали за город, и мимо проносились темные стволы деревьев в жиденьких сумерках белой летней северной ночи. Вера в исступлении шарила руками по двери, силясь открыть ее. Я съехал на обочину и остановил мотор. Она, наконец, вырвалась наружу, побежала в никуда. Чертыхнувшись, я ринулся за ней, все более раззадориваясь включившимся инстинктом охотника. Вокруг не было ни души, стояла полная тишина. Вскрикнула отчаянно одинокая ночная птица. Затрещали сухие ветки под моими сапогами. Мечущийся Верин силуэт в светлом платье маячил передо мной. Чего доброго упадет, расшибется. Я догнал ее в несколько прыжков, схватил за руку, должно быть, грубо, рванул на себя.       – Не смейте, я закричу, – испуганным шепотом вскрикнула она, глядя на меня огромными расширенными глазами. Кажется, сейчас она не играла, и в самом деле оробела от того, что увидала на моем лице.       Я чувствовал, что задыхаюсь от внезапно нахлынувшего темного и властного вожделения. Я понимал уже, что не остановлюсь, не в силах остановиться, пожалуй, даже начни она отбиваться. Хищник настиг добычу и теперь должен был насытиться ею сполна. Резко притянул ее к себе, обнял крепко, не давая вырваться, влип губами в губы, целуя сразу глубоко, нагло, не давая опомниться. Она замычала что-то возмущенное мне в рот, дернулась бессильно раз, другой, хлопнула слабеющей рукой по спине, а потом сникла в моих объятьях. Но стоило разомкнуть поцелуй, как меня тут же ожгло ударом узкой белой кисти, оказавшейся внезапно сильной, при этом перстень попал мне как раз по губе и рассек ее в кровь. С удивлением и интересом отер я кровоподтек костяшкой пальца, слизнул остатки – засаднило. Вкус металла на языке был странен, животен.       – Что вы себе позволяете, Ваше императорское высочество, – возмущенно вскрикнула она, снова вырвавшись из моих рук и делая шаг назад.       – Только то, что вы готовы позволить, – ответил я, решительно приблизившись к ней и привлекая ее к себе, не встретив ни малейшего сопротивления.       – Нахал! – выплюнула она мне в лицо с каким-то даже восхищением, и улыбнулась шалой улыбкой вакханки.       Я осклабился тоже, в душном, полубезумном угаре. Подхватил ее на руки и отнес в мотор. Теперь она сама обвила мою шею руками и припала к ней жадным ртом, будто хотела выпить из меня всю кровь. Я застонал от боли, мотнул головой, высвобождаясь, и тут же припал к ее шее в ответном поцелуе-укусе. Фуражка слетела с меня, укатилась куда-то, и Вера с тихим, хрипловатым смехом пригладила ладонью мои растрепавшиеся волосы. В жесте этом было столько нежности, столько ласки, почти материнской, что я тяжко и прерывисто вздохнул, ластясь к ее руке, жмурясь и целуя ее трепетно, но все более распаляясь, потираясь о нее щекой.       – Сумасшедший! Ведь кто-нибудь увидит! – шептала Вера, оказавшись распростертой на заднем сиденье, извиваясь под натиском моих рук, шаривших в поисках доступа к ее телу.       – Тссс… Никто… Никто не увидит. Клянусь! Никто не узнает! – бормотал я, обцеловывая ее всю. – Какая ты! Какая же ты!.. Боже мой!       Не сразу сообразил, что мешает проклятая портупея с пристегнутой к ней шашкой. Отстегнул, отбросил в сторону, оцарапал руку о пряжку ремня, силясь скорее высвободиться из всей этой тесной сбруи разом.       – Стойте, погодите, не так сразу, – вроде бы, утихомиривала она меня, одергивая юбки, которые я снова и снова задирал.       – Вера, Верочка, но ведь после может и не быть, – уговаривал я. – Через неделю я возвращаюсь на фронт. Я, быть может, буду убит. Кто знает… И неужели же никогда? Какое страшное слово «никогда»! – восклицал я, заигравшись и очень надеясь, что она представления не имеет о разнице между теплицей Ставки и адом передовой.       – Ах, бедный мой, бедный, – ужаснулась Вера, дрогнувшим слезою голосом и как-то вся запрокинулась назад, и окончательно ясно сделалось, что мне позволено будет все. Совсем все. И прямо сейчас.       При этой мысли я даже задохнулся, поцелуи мои стали исступленными, и только краем сознания отмечал я, как руки ее поощрительно поглаживают то плечи мои, то спину, то ищут и находят щеки, изучая мое лицо с невинной робостью и жадностью лишенного зрения человека, то принимаются с силой взъерошивать недавно приглаженные ими же волосы. От этого последнего я уклонялся, мотая головой – ощущение было не особо приятным, и с досадой прикусывал Веру где придется, пробираясь нервными пальцами под слои скрывавшей ее от меня ткани и торопясь поскорее разоблачить ее хотя бы в стратегически важных местах.       В этом угаре похоти подошва сапога скользнула вдруг по полу мотора, и я преизрядно ударился коленом, сморщился от боли, чертыхнулся, извинился, спохватившись, она тихо рассмеялась в ответ. И смех этот еще сильнее подхлестнул меня, – было в нем что-то порочное, бесстыдное, призывное, словно пение сирены. Как нарочно руки не слушались, подрагивали, будто одеревенели, и я сам не знаю, как это случилось, но в какой-то момент дернул грубо, нетерпеливо и… раздался звук разрываемой ткани. Вера выдохнула с досадой и насмешкой:       – Дмитрий, ну зачем же так?!       – Простите меня… я не нарочно… – бормотнул я, решив, раз уж так случилось, довершить начатое и разрывая тончайшие кружевные панталончики совсем.       Она прикрыла лицо рукою, и этот жест внезапной искренней стыдливости тронул меня и одновременно взбудоражил до крайности.       – Смотри на меня! Смотри! – в исступлении потребовал я, наваливаясь на нее, упираясь плечами ей под колени (благословенная гуттаперчивость балерин!), но она отвернулась, жмуря глаза, когда я толкнулся в нее первый раз одним резким и точным движением.       – Прошу тебя, не будь грубым, – взмолилась она, тихонько всхлипнув, и мне пришлось несколько умерить свой пыл.       – Так? – спросил я, заприметив на ее лице муку не то наслаждения, не то боли.       Но она прикусила губу и не отвечала, выгнула спину, подалась ко мне всем своим гибким, сильным телом, заскользила туда-сюда по кожаной обивке, мотая головой. Прическа ее совсем растрепалась, а распахнутые широко глаза сделались пустыми и томными. Все это только подстегивало мое возбуждение, и я с азартом зачастил, устремляясь к финалу, но она дернулась, отстраняясь, не давая мне добраться так быстро до финишной черты.       – Погоди, постой! – вывернулась из-под меня змеей, заставляя зашипеть от разочарования и досады. – Я не так хочу.       И, перевернувшись, она оперлась коленями о сиденье и пристроив руки на спинку кресла, обернулась призывно, бесстыже, тряхнув черными кудрями. На мгновение в ее взгляде мелькнуло что-то знакомое, что-то из далекого прошлого, что-то, взбередившее во мне целую волну чувств, эмоций, ассоциаций, что-то от Феликса, того, давнего, влюбленного в меня Феликса, так падкого на поддразнивание моего юного, неопытного нетерпения подобными вывертами, так жаловавшего именно эту бесстыдную позицию, в которой у него оставалась свобода для маневра, даже будучи стороной принимающей.       Я до того ошалел от всего этого, что чуть было не взял ее тем же противоестественным способом. Прихватив покрепче за талию, сполз ладонями к округлым ягодицам, огладил их жадно и исследовательски, развел в стороны, скользнул меж ними, оставляя скользкий влажный след, помедлил у входа с сомнением, но, услышав грозный окрик «Даже не смей!», с готовностью повиновался и снова вошел в другие ворота. Вера со стоном подалась в мою сторону, уронив темноволосую голову, будто сдавая последний бастион, потом от меня и снова ко мне. Поясница ее изгибалась, бедра поигрывали, будто в танце, и я вконец ошалел, задергавшись навстречу ее движениям все чаще и чаще, задыхаясь и хрипя, прихватывая ее за плечи, с силой, должно быть, оставляя синяки, вжимаясь всем телом в ее спину, зарываясь носом в ее волосы…              В Павловск мы вернулись уже глубокой ночью, как потом любила со смехом говорить Вера, в лохмотьях. Она – в измятом совершенно платье, без панталон, с кое-как приведенными в порядок волосами, с ярко алевшим от поцелуев ртом. Я, прихрамывая на одну ногу (давало о себе знать расшибленное колено), с разбитой, вспухшей губой, на которой уже начинала запекаться корочка крови, в насквозь мокром от пота мундире… Увы, незамеченными прокрасться в спальни нам не удалось. К немалому моему смущению оказалось, что Нина и Гавриил все это время не ложились, с тревогой дожидаясь нашего возвращения.       – Слава богу! Мы места себе не находим! – бросилась нам навстречу взволнованная Нина. – Мы уж думали, с вами беда!       – Ей-богу, собирались отправляться на поиски, – подтвердил Гаврила, внимательно разглядывая нас обоих по очереди. –Что случилось? Почему вы так поздно? Не мог же ты, в самом деле, дорогой ошибиться! И ведь не пьян почти…       – Да ну! И смех, и грех, – поспешно начал городить я. – Нельзя мотору подолгу без дела в гараже стоять. И я, тоже, молодец. Нет бы, механику его показать, прежде чем брать… Вообразите, заглохли среди дороги. Ни души рядом. Уже черт-те где от Среднерогатского дворца – не вернешься. На помощь звать? Как, кого? Кручу ручку, весь в мыле уже – не заводится. Думал, так и проторчим там до утра, – говоря это, я старался держаться в тени, чтобы не слишком бросался в глаза мой расхристанный облик, но Нина все же заметила.       – Боже мой, Дмитрий, а с губой-то у вас что?       Неожиданно для себя я смутился и, прикрыв разбитую губу ладонью, потрогал языком саднящую ранку:       – Да ерунда, об рулевое колесо ударился… Так резко встали, знаете ли… Ох, спать хочется, – зевнул натужно, отвлекая внимание. – Простите, что заставили вас волноваться. Я-то думал, вы в постели давно.       – Ну, хорошо, что все так обошлось. Идемте, в самом деле, ложиться. Уж утро скоро, – проговорила вконец измученная Нина.       – Ну ты и фрукт! – шепнул мне Гаврила с ухмылкой, понимающе покачивая головой. – Мотор у него заглох! Как же! Чтобы твой, да заглох! – и в голосе его мне почудилось что-то похожее на зависть.       Остаток моего отпуска прошел в любовно-хмельном угаре. Уже на другую ночь мы перестали притворяться перед нашими хозяевами и открыто прошествовали в ее спальню. Кроме этого, мы с Верой часто выезжали вместе, я заваливал ее подарками и с дурацким вызовом вел под руку, раскланиваясь при встрече со знакомыми. Она так часто поминала мне разорванное платье и белье, что в один из дней (не понимая, шутит она или говорит всерьез) я отвез ее в магазин парижских мод мадам Дюкле на Морской и купил ей полный новый гардероб.       Но отпуск мой подходил к концу, а ей нужно было в Москву, где ее ждали в театре. Я возвращался в Ставку, физически измотанный обильными возлияниями и дикими бессонными ночами. Ее темпераментность явилась для меня ошеломительным сюрпризом. Никогда прежде я не встречал подобного ни в одной из своих возлюбленных. Никто, ни до, ни после, кроме, разве что, Феликса, не распалял во мне такой жестокой, такой скотской и темной похоти, и это неуловимое сходство в дикости повадок при любовных играх сводило с ума.       По возвращении в Барановичи я должен был, прежде визита к Верховному, явиться дяде Ники, который, как оказалось, недавно прибыл с визитом. Однако же, направляясь в императорский вагон, я неожиданно столкнулся в холле гостиницы с великим князем Николаем Николаевичем. Как ни был я шокирован явлением всесильного Верховного в этих жалких стенах, встреча эта меня обрадовала. Отношение его ко мне за время совместного нашего пребывания в Ставке постепенно сделалось прямо, трогательно отеческим, и никакого подвоха я в его пришествии не видел. А зря. Очень быстро замелькали подозрения, что радоваться мне не стоило бы. Уже по одному выражению его лица сделалось ясно, что будет порка.       ‒ Ах вот ты где, голубчик! Тебя-то мне и надо! ‒ с веселой яростью воскликнул он, вместо приветствия и, спешно, прихватив за локоть, отвел (чтобы не сказать, отволок) меня в сторону, где никто не мог бы нас услышать. Там, понизив голос, глядя на меня свирепо, исподлобья, Николай Николаевич быстро и страшно заговорил:       – Потрудись-ка объяснить, Дмитрий Павлович, что это за фортели такие ты выделывал в столице?!       – Я, право, не пойму, о чем это вы, дядя… – заблеял я, мгновенно тушуясь, как всегда бывало, стоило ему проявить в мой адрес недовольство. Авторитет дяди Николаши в семье был непререкаем. Шутка ли! Сам император не решался ему перечить. По крайней мере, открыто. Что уж говорить обо мне, жалком клопе.       – Да ну! В самом деле, не понимаешь?! – свирепо прорычал мой седовласый родич. – Мне, может быть, в деталях тебе описать твои художества? Или все же сам вспомнишь.       Я конфузливо опустил глаза:       – Но помилуйте, я не женат, не ущемлял ничьих интересов… Наконец, кто из семьи был безгрешен в мои годы?       – Молчать, щенок! Он еще будет себя сравнивать! – выкрикнул Николай Николаевич, так громко, что вертевшегося поблизости метрдотеля, словно ветром сдуло в какую-то боковую каморку, но все же осекся, не желая привлекать излишнее внимание. – Ты что же, не понимаешь своего особого положения? Ты, вхожий в дом императора, может быть, ближе всех нас к нему стоящий! Ты, про которого говорят, что непременно сделаешься ему зятем! Ты, запросто общающийся со всеми четырьмя княжнами, шляешься у всех на виду с какими-то балетными лярвами, пьяный, как черт знает что, балаганы в ресторанах устраиваешь, когда на фронтах кровь рекою льется, на моторе со штандартом посторонних катаешь! Тебе напомнить, что это запрещено строжайше?!       – Я езжу не с посторонними! – огрызнулся я, задрав подбородок, неведомо откуда набравшись вдруг этой дерзости.       – Молчать, я сказал! Смирна! – гаркнул дядя Николаша, страшно побагровев лицом и выкатив глаза, и я рефлекторно вытянулся перед ним во фрунт.       – Как ты стоишь? Позорище! Колени сведи! Тьфу! Не с посторонними! С блядьми он разъезжает, когда должен в полку пользу отечеству приносить!       – Не называйте ее так, – проблеял я.       – Мы с тобой, Дмитрий Павлович, в армии, если ты еще не забыл, а здесь называют вещи своими именами. Так вот, если тебе угодно пачкаться обо всякое… Так это дело твое. Но не смей, слышишь! Никогда не смей выносить свою пачкотню на публику! Так ты пачкаешь уже не себя, а всю фамилию! Ох, я поговорю с Ники, чтоб тебя в двадцать четыре часа отсюда вышвырнули обратно в полк! Пригрелся он в Ставке, обнаглел, разнежился, как барышня! Безобррразие!       При каждом его слове я все сильнее вжимал голову в плечи и нервно моргал, будто на меня замахивались для удара.       – Ты что же, хочешь, чтобы на тебе крест поставили, как на Борисе? – глубоко вдохнув, с усилием успокаивая себя, проникновенно заговорил Николай Николаевич, почти ласково беря меня за плечо и заглядывая в глаза. – Ты хоть понимаешь, что на карте твоя будущность. Что ты можешь все на свете сейчас вот просрать?.. Не будь идиотом, Дмитрий Павлович, думай головой, хотя немного. Не мальчишка уже.       Я виновато кивнул, пряча глаза.       – Ну, ступай, с богом, – сжалился он, наконец. – Ники тебе, конечно, ничего не скажет. Но имей в виду, расстроил ты его чрезвычайно. А ему и без тебя несладко приходится.       И поплелся я в императорский поезд с подрезанными крыльями, ощущая себя последним говном на свете, но даже теперь твердо зная, что едва подоспеет очередной отпуск, ринусь в Москву со всех ног.              

***

             Эта история тянулась потом еще какое-то время. Я, получая отпуск, ехал к Вере в Москву, словно меня магнитом тянуло. Чрезмерно всегда при ней пил, был развязен и циничен, а то вдруг впадал в патетику и трепет. То и другое ей нравилось. А, может, ей только нравился мой титул?.. В таких вещах никогда нельзя быть уверенным.       А потом в какой-то день у меня будто глаза открылись. И я сделался в этой истории сам себе противен и разом обрубил затянувшуюся связь. В эмиграции она пыталась возобновить общение, притулиться ко мне, но я решительно отверг ее авансы.       В пору моего к Вере охлаждения явилась, к тому же, Марианна – дочь теперешней жены моего отца от первого брака. Она была дивно хороша собой, легка, как птичка и совершенно бесстыдна в отношении вопросов пола. Внешне она была очень похожа на свою мать, и потому в связи с нею, даже в самой возможности этой связи виделось мне прямо что-то противоестественное, и от того особенно будоражащее.       Она сама, кажется, сделала первый шаг навстречу, хотя, признаюсь, я был сильно ею заинтересован. Старался только виду не подавать. Когда она почти всеми словами откровенно дала мне понять, что все между нами может быть, я был, признаюсь, шокирован. Меня всего ожгло изнутри, и я тихо, несколько запинаясь, ответил ей:       – Знаете, а ведь мы с вами считаемся, пожалуй, в некотором роде даже брат с сестрой.       – Ну что за глупости вы говорите! – недовольно бросила она. – Все-то вам нужно усложнять!              

Джунковский в роли следователя

             В один из моих отпусков из Ставки, что я намеревался счастливо и беспечно провести в объятьях любимого и нежного существа, едва приехав в Москву и не успев еще с нею увидеться, получаю гневный реприманд от тети Эллы. Оказывается, до нее дошли слухи, что я уже несколько раз наезжал в первопрестольную и при этом не посещал ее.       Мне все это показалось странным до чрезвычайности. Прежде моя персона волновала ее так мало, что казалось, едва сбыв меня с рук после гибели дяди Сержа на поруки Ники, она и думать забыла о моем существовании. И вот теперь такие упреки, такая страстная тоска по утраченному приемышу! Ну, ладно, думаю, наведаюсь к ней. Может, в ее богадельне нынче мода на покаяние и она в самом деле жаждет заключить меня в объятья и молить о прощении за былое пренебрежение?       Надо отметить, что к тому времени тетя Элла совершенно забыла о светском и мирском, всем своим существом сосредоточившись на делах благотворительности и возведения некоего полу-монастырского заведения (не обремененного, впрочем, прямой связью с официальной церковью), названного Марфо-Мариинской Обителью, которое возглавила самолично, выдумав для него устав и даже подобие униформы, внешне напоминающей монашескую, но с уклоном в большую элегантность и, общем, скорее в европейском христианском духе, нежели в эстетике православных религиозных канонов. Что мешало ей, коли религиозность так уж сильно нахлынула на нее после пережитой трагедии, просто подстричься в монахини, судить не берусь.       Мы встретились с нею в небольшом садике при Обители. Я участливо расспросил ее об ужасах, пережитых во время прошедшего недавно в Москве немецкого погрома, когда течение двух дней народ крушил магазины и лавки, сперва те, что принадлежали носителям немецких фамилий, а после – любых иностранных. Затем и вовсе начался массовый грабеж.       Тетя Элла пугающе ровным тоном поведала мне о том, как, проезжая по улице в карете, попала под поток гнуснейшей брани. Беснующаяся толпа вопила, что у нее скрывается ее брат Великий герцог Гессенский. Раздавались призывы громить ее Обитель. Между прочим, власть решила напомнить о себе лишь на второй день этого бедлама, но тетя Элла, как будто, не держала зла на тех, кто отвечал за безопасность и не был в состоянии ее обеспечить. С кротостью, граничащей с безумием, она говорила, что не намерена покидать Москвы и сократить свои передвижения по городу. Господь поручил ей миссию утешать страждущих, и кто она такая, чтобы противиться его воле?.. Ну и все такое прочее в подобном духе. Я тогда подумал о покойном дяде Серже, который в свое время, зная, что за ним охотятся террористы, наотрез отказывался сократить число своих выездов или хотя бы изменить их график и маршруты. Сознательно ли она копировала его поведение или это случайно совпало, Бог весть, но ясно было, что, как и в том случае, пытаться переубеждать – бесполезно.       В саду обильно цвели розы, от запаха которых у меня разыгралась страшнейшая головная боль. Впрочем, возможно, виной тому были не розы, а то, что, закрыв тему погрома, я битый час выслушивал восторги по поводу рождения дочери у ее «маленького Феликса», описания того, какой это херувимчик (не Феликс – а младенец), и как это славно, когда мятежная душа (не младенец, а Феликс) обретает безоблачное счастье подле того, кто назначен ей (то есть, ему) Богом.       ‒ Ирина, бедняжка, так была слаба, что все последние месяцы почти не вставала. Все эти волнения, конечно, сказались на Феликсе, и буквально перед рождением малышки он слег с острейшими желудочными коликами. Опасались даже за его жизнь.       «Ну, разумеется», ‒ подумалось мне, ‒ «на свадьбе он застрял в лифте, не в силах отдать пальму первенства собственной невесте в обращенном на нее внимании, теперь вот, когда все сконцентрировались вокруг ожидающей будущей матери, ощутив себя на вторых ролях, он решил хоть Богу душу отдать, а только бы оказаться снова на сцене».       ‒ Им обоим и теперь нездоровится, Ирина прямо тает на глазах, а Феликс такой худой, такой бледный. Они решили на лето перебраться в Крым. Но бэби, бэби просто прелесть. Это такое чудо! Феликс говорит, что никогда не ощущал себя таким счастливым, как когда услышал первый вскрик дочурки.       У меня уже скулы сводило от усилий удерживать на губах вежливую улыбку, которую удалось-таки на них водрузить, когда она, наконец, перешла к сути дела – к тому, ради чего меня, видимо, и вызвала.       Сперва ей хотелось знать, каково теперь мое положение в Царском, и часто ли я там бываю. Узнав, что довольно регулярно, тетя Элла поинтересовалась, доводилось ли мне видеть там Распутина.       ‒ Нет, тетя, я никогда с ним там не сталкивался. А к чему вы об этом спрашиваете? Он ведь, кажется, нынче в опале. Я думал, его отослали обратно в Сибирь…       ‒ Ах, если бы! ‒ прошипела она с неожиданной злобой, жутко контрастировавшей с ее одеянием как бы духовного лица. ‒ Он и хотел бы его выслать, да разве она позволит?! Ты будто не знаешь, что старец продолжает будоражить столицу, и на фоне того случая, получившего такую огласку, то, что ему позволили остаться, может вызвать бог знает какие волнения.       Я глядел на нее непонимающе, параллельно размышляя, насколько вежливым было бы сейчас скруглить беседу и откланяться. У Веры как раз должна была закончиться репетиция, и было бы очень удобно перехватить ее сразу после и отвезти к себе в гостиницу…       ‒ Ну, дорогая тетя, я полагаю, вы несколько преувеличиваете… Не такая уж он важная птица! Не разразится же, в самом деле, из-за него революция, ‒ легкомысленно заметил я, о чем тут же пожалел. ‒ К тому же, я, знаете ли, не больно-то верю во все эти россказни про оргии в «Яре». Полагаю, очередная сплетня, обросшая жуткими подробностями, как снежный ком…       ‒ Уж, поверь мне, все это истинная правда. Владимир Федорович мне показывал копию доклада охранного отделения по этому поводу.       ‒ Пристало ли вам марать себя такими грязными подробностями, дорогая тетя? ‒ с сомнением поинтересовался я.       ‒ Когда речь идет о судьбе России, Дмитрий, желание не запачкаться – просто непростительный грех, ‒ категорично заявила она. ‒ Впрочем, как я погляжу, тебе ни до чего нет дела, кроме легких удовольствий…       ‒ Ну, отчего же вы так думаете, тетя? ‒ нахмурился я, с трудом удерживая себя от того, чтобы свериться с часами и понять, успеваю ли еще заехать за Верой в театр или следует теперь отправляться прямо к ней домой.       ‒ От того, Дмитрий, что ты, бывая Там, кажется, чаще, чем кто-либо из семьи, пользуясь и Ее и Его расположением, даже не думаешь попытаться использовать на благо России то, что к тебе еще прислушиваются.       ‒ Прислушиваются? Вы смеетесь? Если мне доверяют обязанности курьера между Ставкой и Двором, так это, по-вашему, доверие? Да я в каждый свой визит только и знаю, что выслушивать упреки в своем отвратительном поведении и пикнуть не смею. Да что может вообще значить мое мнение, если меня держат там за безмозглого щенка, который слишком зарвался и нуждается в хорошей встряске в виде высылки в полк, а желательно бы, на передовую, где его бы ухлопали, чтобы не доставлял больше хлопот!       ‒ Не горячись так, и кричать не надо. Все-таки помни, где находишься, ‒ осадила она меня.       ‒ Я помню, тетя. Но, вы меня простите, я не вижу, как бы мог помочь спасти положение.       ‒ Навести для начала Джунковского. Он очень хотел тебя видеть.       ‒ Я… хорошо. Но, зачем? ‒ развел я руками.       ‒ Тебе ведь это будет не трудно, правда? А потом ты можешь сразу вернуться к своим удовольствиям, ‒ с раздражающей наигранной кротостью изрекла она.       Я покачал головой:       ‒ Ладно, как вам будет угодно.       ‒ Ах, если б только был жив Серж, он не позволил бы тебе вырасти таким легкомысленным беспутником, ‒ посетовала она. ‒ Что ж, ступай теперь. И храни тебя Господь. Меня ждет работа, ‒ и она протянула мне руку с прежнею светской грацией.              Владимир Федорович Джунковский, к которому посылала меня тетя Элла, знал меня буквально с пеленок, потому как состоял на момент моего рождения адъютантом дяди Сержа. Я рос у него на глазах, и все мое детство помню где-то подле себя его высокую статную фигуру, пышные щетки усов и внушающей трепет строгий и серьезный взгляд.       После гибели дяди от рук террористов он сделался московским губернатором, а с тринадцатого года был назначен товарищем министра внутренних дел Маклакова и командующим Отдельным корпусом жандармов. Именно в этом качестве он и получил доклад от охранки касательно случая в «Яре».              Владимир Федорович принял меня тепло и сердечно, угостил коньяком, расспросил о службе и быстро перешел к делу.       ‒ Вы слышали, должно быть, об этом невозможном скандале в одном из здешних ресторанов с участием Распутина?       ‒ Ну, в общих чертах Владимир Федорович, ‒ ответил я, не имея охоты особо застревать на этой теме. ‒ Вы знаете, я редко бываю в тылу, а в Ставку слухи доходят с запозданием, и не знаешь, стоит ли верить подробностям, которыми они обрастают по пути.       ‒ Что ж, коли желаете, ваше императорское высочество, я могу вас ознакомить с подробностями в самом точном виде.       ‒ Сделайте такое удовольствие.              И он показал мне бумаги охранки, из которых следовало все то, что я изложил по этому поводу чуть раньше, в точности подтверждая рассказ сэра Бьюкенена.       ‒ Занятный документик… ‒ проговорил я, с некоторой брезгливостью откладывая в сторону листок бумаги. ‒ Но, что, собственно, вы хотели бы от меня услышать?       ‒ Ваше императорское высочество, вы, как никто, приближены к государю, вы знаете о его настроениях. Скажите, доводилось ли вам слышать от него, что он думает на этот счет?       ‒ Боюсь, вы преувеличиваете мою близость к императору, Владимир Федорович. Тема Распутина в моем присутствии давно уже не поднимается. И именно потому, что я не считаюсь лицом достаточно близким, семейным… Я состою, как вы знаете, при особе Верховного главнокомандующего, и меня давно расценивают как его человека, а он никогда не скрывал своих антираспутинских настроений.       ‒ Как это жаль… ‒ расстроился Джунковский. ‒ Я ведь рассчитывал на вашу помощь.       ‒ Но в чем? ‒ удивился я.       ‒ Видите ли, располагая точными сведениями касательно этого вопиющего случая, я решил провести расследование на счет поведения Распутина вообще, установить, сколько правды в слухах, что о нем циркулируют, и какова степень его влияния при дворе. Я пришел в ужас от того, что мне довелось узнать и считаю теперь своим долгом донести эти сведения до государя лично. Я полагаю, он пребывает в полнейшем неведении относительно того, что за фигура принята при Дворе. Я полагаю, его просто ограждают от этого. И, коль скоро доклад Маклакова, со всею очевидностью, не возымел действия, а я не знаю, что именно и в каком ключе тот рассказал, я решил попытать счастья самому просить аудиенции у императора. Я хотел бы в связи с этим, во-первых, узнать о его нынешних настроениях, во-вторых, чтобы вы как-то подготовили почву к тому, чтобы меня приняли в принципе, и к тому, *как* меня приняли бы.       ‒ Мне жаль вас разочаровывать, Владимир Федорович, но, повторюсь, вы преувеличиваете степень моего влияния на императора. Мое вмешательство, если б я на него отважился, пожалуй, только испортило бы вам обедню. Более того, если вы спросите моего мнения, то я бы не советовал вам делать никакого доклада подобного рода. Во всяком случае, теперь, когда вы в столь невыгодном положении после недавних немецких погромов в Москве.       ‒ Почему же вы знаете, что положение мое невыгодно? ‒ нахмурился он.       ‒ Помилуйте, да кто же этого не знает?!              К немилости Джунковского привел недавний случай в Ставке во время визита туда Ники. Дело было за завтраком, и в присутствии достаточно широкого круга лиц, чтобы получить огласку. Ники тогда сам предложил Юсупову старшему, на тот момент главному начальнику Московского военного округа и главноначальствующему над Москвой, доложить о происшедшем в погроме немцев.       Феликс Феликсович, не моргнув глазом, свалил всю вину на министерство Внутренних дел и в частности ‒ на Джунковского. Тот, мол, покровительствуя постоянно немцам, возвращал из ссылки удаленных из Москвы немецких подданных, что вызвало народное возмущение, ни предупредить, ни прекратить которое московская полиция не смогла. Ники потом обронил сопровождавшему его на прогулке флигель-адъютанту Дрентельну, что так и знал, что в немецком погроме виноват Джунковский, что он только и задал Юсупову вопрос, чтобы убедиться в своей правоте. Дрентельн немедля передал эти слова Джунковскому, бывшему тоже в Ставке. Владимир Федорович тут же затребовал по телеграфу выслать ему немедленно из Петрограда все данные по вопросу погрома.       Между прочим, Юсупов и Джунковский до сих пор были в очень хороших отношениях и потому обвинения Юсупова стали для всех прямо шоком. Весь вечер доклад о виновности Джунковского оставался в Ставке главной темой, притом симпатии были на стороне Джунковского. В результате, по инициативе дяди Николаши, с Юсупова сняли командование войсками Московского округа. Он остался только Главноначальствующим над Москвой. Но Ники так и уехал в Петроград, затаив в душе холод по адресу Владимира Федоровича.       Дальше – больше. Вскоре после печальных погромных событий, из Москвы были получены известия о состоявшемся там совещании представителей Земств и Городов. На нем вынесено было, будто бы, постановление добиваться устранения государя от вмешательства в ведение военных действий, и даже от верховного управления, и об учреждении диктатуры или регентства в лице Николая Николаевича.       И далее уж пошли цепною реакцией разговоры о заключении Аликс в монастырь, которые связывались со Ставкой и с князем Орловым, но про которые было ясно, что корни их следует искать в Москве. И вот, имея на руках такие скверные карты, Владимир Федорович готов был рискнуть навлечь на себя еще большие кары. Увы, моему совету он не внял.       

***

      Аликс традиционно заболевала, когда Ники отправлялся в Ставку. Нервы ее сдавали и провоцировали самые разные хвори. Решения, принимавшиеся вдали от Петрограда после встреч с Николаем Николаевичем, намерение встать на новый политический курс, назначить новых министров, не одобренных «старцем», доводили ее до истеричного состояния. Она искренне верила, к примеру, что назначение Самарина обер-прокурором Синода и Щербатова министром внутренних дел ‒ от лукавого, как, впрочем, и вообще все, что делалось в Ставке, ибо затевалось с единственной целью ‒ навредить «старцу».       Распутин отбыл в Сибирь в компании архиепископа Тобольского Варнавы, давнего своего соратника, откуда слал бесчисленные, полубредовые телеграммы, понятные только его духовным ученицам. Особым талантом в толковании этих невразумительных опусов отличалась бывшая фрейлина императрицы Анна Вырубова. Едва оправившись после пережитой катастрофы, в которой едва не погибла, она с удвоенным рвением вернулась к работе на Гришку, в стремлении направить государя на путь истинный, с которого его сбили враги «Божьего человека», идущие против самого Бога. Изощренно внушалась Ники мысль, что всё вообще, что бы ни шло в разрез с советами «старца», обречено на неудачу, а потому расставание с ним на продолжительное время губительно для страны. Ники же только так и обретал ясность мысли и начинал действовать решительно и верно, и теперь, казалось, был тверд в проведении нового курса, который он считал полезным для дела войны. Все сделанные им новые назначения (Поливанова и Щербатова, замена Щегловитова Хвостовым, а Саблера Самариным) были приняты обществом с радостью.       Генерал Поливанов давно считался сторонником и любимцем Государственной Думы. Князь Щербатов, избранный в члены Государственного Совета от Земства, пользовался большим уважением в общественных кругах, слыл за порядочного человека. Впрочем, Хвостову, который был членом Государственного Совета и сенатором, радовались, прежде всего, потому, что он заменил Щегловитова, которого недолюбливала либеральная общественность. Умный, железной воли человек, Щегловитов, мог бы в нужный момент задушить какую угодно революцию. Поэтому его уход и приветствовали. К тому же, он считался сторонником Распутина, что совершенно не соответствовало истине. Старца он категорически игнорировал, никаких его просьб не исполнял и тем навлек на себя даже нерасположение царицы. Но кто-то пустил сплетню, что он распутинец, и этому верили.       Больше всего радовались назначению Обер-Прокурором Святейшего Синода Самарина, пользовавшегося исключительным уважением дворянства всей России. Надеялись, что он внесет светлую струю в управление Церковью и сумеет парализовать попытки влияния на ее дела со стороны приверженцев Распутина. Пошли даже слухи, будто он принял пост под условием, чтобы Распутин навсегда покинул Петербург, что истине не соответствовало, но отражало чаяния общества, самолично выдумавшего эту легенду и безмерно ею радовавшегося.       Новым шагом навстречу общественности стало назначение в конце июля товарищем министра Внутренних Дел князя Волконского. В тот же день Поливанов заявил, в закрытом заседании Государственной Думы, о назначении Верховной комиссии для расследования непорядков по снабжению армии. Заявление было встречено восторженно. Поливанову устроили настоящую овацию. Это был, конечно, прежде всего, удар по Сухомлинову. Вражда к нему со стороны Ставки была настолько велика, что не обращали внимания даже на то, что подобный шаг прежде всего наносил удар нашему престижу в глазах союзников, что всякое преследование теперь, во время войны преждевременно и неуместно.              

***

             И вот, в начале августа Джунковский добился аудиенции у Ники. Состоя в правительстве и в свите императора, Владимир Федорович, по существу оставался приближенным Елизаветы Федоровны и действовал теперь в полном идейном согласии с главными Московскими антираспутинскими кружками. Обладая как командир Корпуса жандармов правом доклада государю по делам охраны Его Величества, он и сделал доклад, но только не по охране, а про Распутина.       Доклад был всеобъемлющим и долгим, охватившим всю биографию и характеристику «старца», со всеми его альковными похождениями. Особое внимание в нем уделено было скандалу у «Яра», и упор делался на то, что Распутин вредит престижу власти, Церкви, Государя и Семейства вообще, что враги монархии используют имя Распутина в борьбе с правительством, а тот своим поведением дает им отличное оружие. В завершение, Владимир Федорович оставил Ники письменное изложение доложенного.       Ники, будто бы, слушал его крайне внимательно, предлагал вопросы и после окончания доклада очень милостиво поблагодарил генерала, сказав, что он впервые слышит все эти факты, что он очень рад узнать правду, и просил генерала и впредь докладывать ему все про Распутина. Джунковский был счастлив, что ему удалось так успешно выполнить долг перед родиной. В тот же день он выехал в Москву.       Сперва казалось, что доклад возымел желаемый эффект: Ники не на шутку разозлился и через Вырубову приказал дабы Распутин немедленно выехал на родину. И тот, действительно, отбыл к себе в Покровское.       Казалось, карьера «старца» на том и завершилась. Но надежды оказались напрасными. Многочисленные его прихвостни встали на его защиту. Неизменно преданного Аликс флигель-адъютанта Саблина и пробившегося в доверие к Вырубовой Белецкого неофициальным порядком направили в Москву для проверки сообщенных Джунковским сведений. Эти двое, разумеется, без труда (было бы желание) раскопали оправдывающие Распутина сведения.       В результате генерал Джунковский был приглашен экстренно к министру Внутренних дел князю Щербатову, объявившему ему о только что полученной записке от императора: «Уволить немедленно генерала Джунковского от занимаемых им должностей с оставлением в свите». До глубины души пораженный случившимся, Джунковский отправил Ники прошение об отчислении его из свиты и увольнении в отставку, с тем чтобы, подлечившись просить о поступлении в действующую армию. Письмо это было сочтено за демонстрацию и ответа не удостоилось.       Надо сказать, что увольнение Джунковского наделало много шуму и было немедля приписано немилости Императрицы и проискам Распутина. Говорили, что рыскавшие в Москве Саблин и Белецкий привезли неблагоприятные для Джунковского сведения, сообщенные, будто бы, Юсуповым и уволенным градоначальником Адриановым, который искал теперь поддержки у Вырубовой, заявляя, что Распутин в «Яре» ничего особенно скверного не делал и был оклеветан.       Слухи эти подогрели общие симпатии к опальному Джунковскому, который, притом, был завален письмами и телеграммами с выражением сочувствия. Приехав в Москву Джунковский удостоился чествования московским дворянством, и не стесняясь, рассказывал о своей борьбе с Распутиным и о его зловредной роли. Все эти выражения симпатии были сочтены демонстрацией против Государыни, что окончательно уронило Джунковского в глазах Царского.       Гадая об истинных причинах внезапного увольнения Джунковского после недавнего милостивого восприятия его доклада, можно назвать, к примеру, то, что в появившейся вскоре в прессе статье о Распутине наличествовали некоторые фразы, тождественные с фразами доклада, в то время, как государь, прощаясь, недвусмысленно попросил Владимира Федоровича держать все эти сведения в тайне. Кроме того, как говорил Саблин, в оставленной для ознакомления письменной версии доклада Ники нашел сведения, которых генерал не озвучивал, на что, будто бы, рассердился, назвал такой поступок недостойным и трусостью. Остается только гадать, что именно имелось в виду.       Возможно, истинная причина увольнения Джунковского и вовсе не касалась злополучного доклада, а состояла в том, что тот никогда не делал предостережений о приготовляемом будто бы государственном перевороте в пользу Николая Николаевича, об этом мифическом московском заговоре, в наличии которого Аликс была свято убеждена, и молчание о котором казалось ей странным, если не подозрительным со стороны того, кто по должности должен был бы первым знать о том и доложить.       Как бы то ни было, в следующие дни все разговоры вертелись около Распутина, а в «Биржевых Ведомостях» и в «Вечернем Времени» появились статьи о Старце. И если в первой газете то была лишь вполне приличная биография, то во второй ‒ сплошная гнусная клевета на него. При наличности военной цензуры, писали, будто «старец» агитирует за сепаратный мир, будто пользуется покровительством немецкой партии, и за ним числится несколько судебных дел, прекращенных Щегловитовым. Публика всему этому охотно верила, понимая между строк, что за всем этим стоит Аликс.       Возмущенный Ники вызвал к себе Начальника Округа генерала Фролова и сделал ему строгое внушение. Генерал пригласил соредактора «Биржевых Ведомостей» Горелова и разругал его по военному, грозя и ссылкой, и Сибирью. Горелов ссылался на разрешение военной цензуры и был прав. В Царском Селе, однако, считали, что все, что касается печати, зависит от министра Внутренних дел Щербатова, считавшегося ставленником Николая Николаевича, а потому и винили Щербатова в попустительстве. Было ясно, что дни его сочтены.       

Смена караула

             Еще в мае 15-го года, когда во время поражений в Галиции, во время визита Ники в Ставку Верховный сам почти что предложил заменить его более способным человеком, об отставке его не было и речи, невзирая на отличный, казалось бы, предлог.       Но к лету обстановка накалилась. Армия наша гибла, не имея уже не только снарядов, но даже ружей, общественность негодовала по поводу позорного отступления, и на смену священного единения народа и короны начала войны явилась всеобщая оппозиционность. Тогда, под давлением общественности государь отправил в отставку военного министра Сухомлинова, министра внутренних дел Маклакова, обер-прокурора Синода Саблера и министра юстиции Щегловитова. Аликс немедля сочла, что вдохновителем этого решения был никто иной, как Николай Николаевич, коль скоро принято оно было во время пребывания Ники в Ставке, а по ее логике мнение того, кто был врагом «божьего человека, ни к чему хорошему привести не могло.       Она принялась пилить Ники в том смысле, что если уж так необходимо, чтобы Николаша оставался во главе войск – ничего не поделаешь, пусть все его неудачи и падут на его же голову, но ежели он станет царствовать вместе с Ники, то пусть Ники потом пеняет на себя, когда во внутренних ошибках, совершенных под пагубным влиянием Николаши винить будут самого Ники.       Масла в огонь подлил упомянутый выше немецкий погром в Москве под покровительством главноначальствующего Москвы и командующего Московским военным округом Феликса Юсупова-старшего (отца Фики). В течение двух дней народ громил магазины и лавки, сперва те, что принадлежали носителям немецких фамилий, а после – любых иностранных. Затем и вовсе начался массовый грабеж. Власть решила напомнить о себе лишь на второй день этого бедлама. В погроме этом едва не пострадала родная сестра Аликс ‒ тетя Элла.       Как стало известно, бесчинствующая в Москве толпа бранила царских особ, требуя повешения Распутина, пострижения императрицы в монастырь, отречения императора и передачи престола великому князю Николаю Николаевичу. Услышав об этом, Аликс немедля обвинила в организации беспорядков того, кого народ прочил в цари, и кто намедни, якобы, выражал готовность повесить Распутина. Она без устали намекала, что узнала о Николае Николаевиче, князе Орлове (также не скрывавшем своей неприязни к Распутину) и «черногорках» (то есть, жене Николая Николаевича – великой княгине Анастасии Николаевне и ее сестре – великой княгине Милице Николаевне) нечто важное, угрожавшее не только ей лично, но и самому Ники. По словам Даки, жены Кирилла Владимировича, Аликс даже заявляла, что у нее на руках были документы, доказывающие желание Николаши сесть на престол. Словом, дальше терпеть, по ее мнению, было невозможно.       Впоследствии я припоминал, что князь Орлов, который занимал в 14-м году пост начальника походной канцелярии императора и был в то время одним из самых близких к Ники человеком, во время октябрьского визита государя к Ставку почти ежедневно заходил в вагон к Верховному часов около десяти вечера, где засиживался за беседой иногда за полночь.       Общаясь в ту пору с тем и другим, я был, конечно, в курсе, что оба они серьезно были озабочены государственными неустройствами, опасались возможности больших потрясений в случае непринятия быстрых мер, и первой из таких мер считали неотложность устранения распутинского вопроса. Из этого они, собственно, не делали большого секрета.       Гораздо менее открыто высказывались они о том, что так как главным проводником в государственную жизнь шедших через Распутина «откровений свыше» была императрица, то, стало быть, это зло и следует устранить в первую очередь. Временами и дядя Николаша, и граф Орлов в беседах со мною проговаривались, что единственный способ поправить дело – заточить Аликс в монастырь, тогда, мол, все пойдет на лад, и сам государь станет иным, избавившись от ее тлетворных нашептываний. Но говорилось все это в пылу гнева, сгоряча, и, полагаю, всем нам было ясно, что осуществить такую меру можно было бы только посредством известного насилия не только над нею, но и над самим Ники, безгранично привязанным к своей жене и души в ней не чаявшем.       Я никогда не принимал эти рассуждения всерьез, да и сами они, я уверен – тоже. Возмущение Николая Николаевича было возмущением истого верноподданного, так же тогда возмущалось и все великосветское общество. Что же до помыслов занять престол, то Верховный был бесконечно далек от них. По крайней мере, в ту пору. Для него Государь, при всех его недостатках, был наместником Бога на земле, служить которому он считал своим долгом и священной обязанностью. Ни он, ни Орлов не пошли бы ни на что подобное, будучи идеально преданными императору, и разговоры эти, конечно, не шли дальше разговоров.       Но, боюсь, я был не единственным, кто слышал это от Верховного – и стены имеют уши, а ежевечерние посиделки с князем Орловым не могли остаться незамеченными и не доложенными проверенными агентами противников Николая Николаевича.       Во время единственного визита в Ставку жены Верховного в конце июля, Стана довольно легкомысленно не скрывала своего мнения об Аликс, открыто заявляя, что считает ее виновницей всех наших неурядиц. Рефреном звучала тогда же то и дело идея о заточении императрицы в монастырь. Милица Николаевна, вообще славившаяся тем, что была остра на язык и весьма решительна, выражалась в том же ключе. Рассказывали к тому же, что во время пребывания великих княгинь в Петрограде князь Орлов ежедневно бывал у них, и уж, конечно, не стоит сомневаться, что как за князем Орловым, так и за великими княгинями была учреждена самая строгая слежка.       Ежедневные визиты Орлова на Фонтанку и содержание его разговоров с черногорскими княгинями докладывались Аликс, которая все больше склонялась к мысли, что вся эта крамольная болтовня есть ни что иное, как самый настоящий заговор. А держа в руках такие козыри, она, как будто, имела все основания обвинять Николашу в плетении интриг, подозрительно похожих на подготовку государственного переворота.       И вот теперь эти подозрения в измене, в соединении со следовавшими одна за другой неудачами Николая Николаевича как главнокомандующего, напомнившими Ники о прежней убежденности, что его долг в пору великих испытаний встать во главе войск, словно бы подталкивали к смещению Верховного с поста.       Как будто всего этого было мало, летом пятнадцатого года на Ставку ополчился Совет министров, недовольный некомпетентным, по его мнению, вмешательством военных в дела гражданского управления. Министры требовали отставки начальника Штаба Янушкевича, проявлявшего по их словам властную жестокость и малодисциплинированный характер в отношении министров. Но Николай Николаевич стоял горой за своего приближенного.       После падения Варшавы 22 июля Ники все еще колебался с окончательным решением, и тогда Аликс притащила в столицу Распутина, который с июня жил у себя на родине в селе Покровском. Мне хорошо известно, что именно после беседы со «старцем» Ники решился возглавить армию. О чем тут гадать, когда сам Распутин направо и налево хвастал, как разделался с Верховным, после чего стал в глазах общественности главным действующим лицом разыгравшейся драмы.       В начале августа Распутин снова уехал в Покровское, но дело было сделано, оставалось наблюдать лишь за развязкой. На следующий день после отъезда «старца» военный министр Поливанов сообщил коллегам, что император принимает на себя командование. По настоянию большинства министров Ники собрал у себя в Царском Селе Совет министров, во время которого ему указали на то обстоятельство, что Россия не приписывает постигшие неудачи вине великого князя, и напомнили об опасностях, сопряженных с тем, что император оставит столицу. Весь кабинет, за исключением главы правительства Горемыкина, выступил против решения императора, который, выслушав их с усталым и неопределенным видом, в заключение кратко сообщил лишь, что остается при своем решении.       С мнением Совета министров я был полностью солидарен. Прежде всего, не стоило забывать то самое соображение, что высказывалось в начале войны: ни под каким видом не следовало допускать, чтобы поражения на фронте ассоциировались с личностью государя. И пусть за год войны появились серьезные сомнения в талантах Николая Николаевича как военачальника, ‒ да что там, следовало признать, что при всей своей энергичности и доверии, которым он пользовался в войсках, у него не было ни знаний, ни кругозора, необходимых для руководства операциями такого размаха, ‒ вряд ли Ники мог показать себя в этом деле лучше, а уж его неуспех неминуемо привел бы нас к катастрофе.       Обстановка, в которой находились на тот момент почти все армии Северо-Западного фронта, была крайне сложна и ответственна. Высшие интересы требовали, чтобы император, коли таково уж было его намерение, вступал в верховное начальствование войсками только тогда, когда будет пережит настоящий кризис, когда армии, хотя и ослабленные, будут поставлены в более благоприятное положение       Но даже это было не главным. Намного важнее с моей точки зрения было то, о чем, конечно, нельзя было говорить вслух. Приняв командование, государь вынужден будет оставить столицу и переехать в Ставку совсем, а, стало быть, возрастет влияние Аликс, ‒ то есть, конечно, Распутина, ‒ на внутренние дела. Все это понимали, но сказать такое в лицо императору не решался никто.       Однако же, Московская городская дума демонстративно выразила поддержку Николаю Николаевичу, председатель Государственной думы, Михаил Родзянко, умолял Ники не брать на себя командование, а общественность в то время стала уже представлять силу, с которой следовало считаться. Положим, отношение Думы к поступку государя было вполне обоснованным, учитывая то, что Ставка во главе с Николаем Николаевичем была средоточием надежд думских лидеров. Львиная доля членов Государственной думы объединилась в прогрессивный блок, требовавший правительства доверия, то есть кабинета, который опирался бы на большинство Думы. Министры (за исключением Горемыкина), попытались столковаться с Думой по этому поводу, но успеха эта затея не имела, поскольку основные посты в предполагаемом правительстве доверия уже поделили между собой лидеры оппозиции, не желавшие пускать Министров на свою полянку.       Зато министры и Дума обнаружили неожиданное единодушие в вопросе о недопустимости занятия царем поста Верховного главнокомандующего. Так в этот безнадежный конфликт была втянута и Дума, председатель которой, Родзянко в попытке убедить Ники отменить свое решение, ни в чем, конечно, его не убедил, а только раздраконил.       А потом было коллективное письмо министров с выражением несогласия решением императора принять на себя верховное командование и заодно невозможность для них работать под председательством Горемыкина, который отказался проявить с министрами солидарность. Характерно, что они возражали не столько против снятия с поста главнокомандующего Николая Николаевича, сколько против вступления в эту должность императора. Этот коллективный ультиматум был уже чем-то совершенно неслыханным.       Ники вызвал мятежных министров к себе и устроил им грандиозный разнос, с выражением неудовольствия их действиями высказавшись о том, что его воля о принятии Верховного командования совершенно непреклонна, что он был чрезвычайно удивлен, получив злополучное письмо, что он, наконец, совершенно не понимает, как они вообще позволили себе подобное. Таким образом, министерская забастовка не дала результатов, и на мнение министров попросту начихали.       Никогда еще Ники не испытывал на себе такого давления. Однако, неожиданно для всех, перед лицом такого всеобщего неодобрения, он проявил удивительную твердость. 22 августа он отбыл в Ставку, на следующий день объявил о вступлении в должность Верховного главнокомандующего, а еще через десять дней закрыл заседания Думы. Общественность негодовала, армия безмолвствовала, а в Семействе разразилась буря.              

***

             Но вернемся несколько назад. 7 августа вслед за падением Варшавы без боя отдали Ковно. Комендант бросил крепость и уехал в неизвестном направлении, крепостные войска бежали, армия отступала. Как результат, линия нашего фронта отодвинулась на восток настолько сильно, что Барановичи более для Ставки не годились.       После некоторых колебаний касательно новой дислокации между Витебском, Оршею и Могилевым, остановились на последнем как наиболее спокойном и центральном пункте. Так, 9-го августа мы покинули Барановичи и выдвинулись в Могилев, где были утром 10 августа.       Николай Николаевич и начальник Штаба генерал Янушкевич заняли губернаторский дворец. Управление дежурного генерала, часть свиты Верховного и начальник военных сообщений разместились в находившемся бок о бок с дворцом здании окружного суда. Прочие чины и управления нашли пристанище в разных гостиницах и зданиях в городе. Я оказался в числе этих прочих, и комнаты мои были довольно скверные, что, конечно, не улучшало и без того унылого настроения. Гостиница кишела клопами, и поделать с этим было решительно ничего невозможно. Ночами я едва мог сомкнуть глаза, ворочаясь с боку на бок от их немилосердных укусов и мрачных мыслей, недоумевая, что мучает меня сильнее. И дело было не только в катастрофе на фронте.       Едва мы успели осмотреться и разместиться по квартирам, как в Ставку нагрянул военный министр, генерал Поливанов. Случилось это поздним вечером 10 августа. Не повидавшись даже с начальником Штаба, внезапный визитер сразу проследовал к Николаю Николаевичу. Они заперлись tête-à-tête с Верховным где-то на час, заставив всех нас погрузиться в тревожное ожидание, вслед за чем Поливанов, немедля отбыл на поезде.       Вскоре после отъезда Поливанова я получил приглашение Верховного в генерал-губернаторский дворец, где мы с ним, его братом Петром Николаевичем, прикомандированным также к Ставке, и Голицыным просидели почти до шести часов утра.       ‒ Я собрал вас здесь, господа, чтобы сообщить пренеприятнейшее известие, ‒ с неуместным, как мне подумалось, ерничаньем, начал дядя Николаша и попытался улыбнуться, но вышло больше похоже на нервный тик. ‒ Завтра новость эта, конечно, станет уже достоянием свиты, так вот я хочу, чтобы вы услышали ее от меня. Я уволен… ‒ голос его дрогнул, и он сделал движение шеей, как бы стараясь пересилить спазм в горле, ‒ Я уволен от должности Верховного Главнокомандующего. Янушкевич и Данилов тоже будут отстранены. Государь выражает надежду, что чины Штаба, ввиду крайнего недостатка в офицерах, станут в строй. Отныне мое место займет Государь с генералом Алексеевым в качестве начальника Штаба. Собственно, Поливанов теперь на пути к Алексееву, с тем, чтобы поставить его в известность.       Все мы были до того потрясены этим сенсационным сообщением, что вслед за ним воцарилась полнейшая тишина. Слышно было даже, как тикают часы на стене, и как мерно маятник отстукивает время. Я был настолько ошеломлен, что, попытавшись подняться на ноги, осознал, что они не держат меня и бессильно упал на стул, потянулся за портсигаром, но у меня дрожали руки, и я не смог его вынуть. Надо понимать, что настроения в Ставке были таковы, что ожидать можно было чего угодно, но только не этого. Озвученное только что событие представлялось мне, без преувеличения, зловещим. При том мракобесии, что опутало Александровский дворец, и, стало быть, трон, и вызывало все большие брожения в народе, начиная уже расшатывать мало-помалу основы основ, дядя Николаша казался единственной надеждой на благополучный исход, последней опорой, которая позволит нам выкарабкаться и нащупать путь в будущее. В него верили, на него надеялись, и вот его выводят из строя, в самый разгар борьбы!       ‒ Но ведь это же просто какое-то безумие, ‒ пробормотал я.       ‒ Выбирай выражения, Дмитрий! ‒ одернул меня Николай Николаевич. ‒ Ты, может быть, забыл, что говоришь о решении императора?       ‒ Но… Это не может быть так, ‒ возразил я. ‒ Я просто не верю.       ‒ Не веришь? Так прочти сам. Читай вслух, ‒ пожав плечами, ответил он, и вручил мне сложенный вчетверо листок, на котором знакомым почерком Ники было написано: «Дорогой Николаша! Вот уже год, что идет война, сопровождаясь множеством жертв, неудач и несчастий. За все ошибки я прощаю тебя: один Бог без греха. Но теперь я решил взять управление армией в свои руки. Начальником моего Штаба будет генерал Алексеев. Тебя назначаю на место престарелого графа Воронцова-Дашкова. Ты отправишься на Кавказ и можешь отдохнуть в Боржоме, а Георгий [2] вернется в Ставку. Янушкевич и Данилов получат назначения после моего прибытия в Могилев. В помощь тебе даю князя Орлова, которого ты любишь и ценишь. Надеюсь, что он будет для тебя полезен. Верь, что моя любовь к тебе не ослабела и доверие не изменилось. Твой Ника».       Пока я читал, он все расхаживал по комнате туда-сюда, давя скрипучие паркетины со все большим раздражением.       ‒ Видите, господа, как мило! ‒ нервно заговорил он, едва я кончил. ‒ Государь прощает меня за грехи, позволяет отдохнуть в Боржоме, то есть я ни в столицу, ни в имение свое не имею право заехать! Дескать, мой визит в Петроград может вызвать нежелательные манифестации! Меня выгоняют, а из вас хотят сделать пушечное мясо! А, да! Он дает мне в помощь князя Орлова! Чего еще желать? ‒ видно было, что внутри у него все бурлило и кипело.       И его можно было понять. Наблюдали мы теперь даже поразительно спокойную реакцию на этакий удар: быть уволенным росчерком пера, без всякого предупреждения, быть сосланным на Кавказ (а иначе, как ссылку такое назначение назвать было нельзя) с «предложением» отдохнуть в Боржоме, как бы из опасений, что он может задержаться в России, сплотив вокруг себя сторонников и… Одновременная высылка на Кавказ и князя Орлова еще более определенно подчеркивала, что то была откровенная опала, и вместе с тем однозначно очерчивала ее главную причину ‒ неприязнь к Распутину. Мы все понимали это яснее ясного. Равно как и то, что отныне каждый, кто был к опальному Верховному лицом приближенным, попадет под подозрение и будет лишен доверия, а, возможно, и сам должен ожидать для себя неких последствий этой близости.       ‒ Ваше императорское высочество! ‒ воскликнул, кажется, оправившийся от ступора Голицын. ‒ Не может быть, чтобы Государь так жестоко покарал вас! Кто же преданней ему, нежели вы ‒ его верноподданный из верноподданных?! Помилуйте, разве вы это так оставите? Разве вы не намерены что-либо предпринять?       При этих словах Николай Николаевич только плечи расправил сильнее.       ‒ Вы правы, князь, я действительно верноподданный из верноподданных. Так уж я воспитан ‒ всегда помнить, кто есть мой Государь. К тому же, я присягал ему на верность, и слов присяги покамест не забыл. Наконец, я люблю Ники. И потому должен принять его решение, каково бы оно ни было, и сколь бы сомнительным мне ни казалось.       Я внимательно вглядывался в него и с удивлением отмечал, что говорит он теперь совсем ровно, без озлобления и, казалось, даже без огорчения. Меня вдруг осенило, что, кажется, у него теплится еще надежда, что это решение Ники ‒ не окончательное, что тот может передумать и изменить свою, выраженную в письме, волю. И с этого момента во мне стала вызревать мысль поспособствовать тому.       Дальнейшие события, как будто нарочно, благоприятствовали моей решимости в этом вопросе. На другой день я неожиданно (мы не часто обменивались корреспонденцией) получил от вдовствующей императрицы письмо с просьбой (или скорее требованием) как только возможно скоро приехать в Царское и отговорить Ники от необдуманного, как она считала, решения. «Вообрази только, Аликс возжелала, чтобы Ники принял участие в командовании вместо Николая. Она психически ненормальная, если действительно думает об этом. Но это не сплетни и не домыслы. Представь себе, Ники сам сообщил мне об этом.       После разговора с ним я почувствовала себя так плохо, что меня чуть удар не хватил. Я высказала ему свое мнение, умоляя не делать этого, настаивала на том, что необходимо бороться с этим ошибочным заблуждением и особенно сейчас, когда наше положение на фронтах так серьезно. Ведь, если он это сделает, то все увидят, что это приказ Распутина. Я так ему и сказала. Но вижу, что это не возымеет действия. Если кто и найдет к нему подход теперь, так это ты. У тебя, как будто, есть ключ к его сердцу. Ты, во всяком случае, знаешь, как с ним говорить, чтобы он слушал, ведь слова всех остальных как бы пролетают мимо него», ‒ писала она мне.       Прочтя это послание, я немедленно явился к Верховному с докладом и спросил его мнения, как мне поступить. Впрочем, я скорее пытался убедить его в необходимости немедленного моего отбытия в Петроград, чтобы я мог настаивать перед Ники на отмене его решения, то есть, в необходимости предпринять попытку спасти положение, пока еще не поздно.       Неожиданно для меня просьба моя отпустить меня в столицу вызвала яростный гнев Николая Николаевича. Собственно, такой злости в свой адрес я с его стороны никогда прежде не испытывал. Мне сделалось прямо не по себе, и я едва удерживался от того, чтобы не втягивать голову в плечи под артобстрелом его выкриков.       ‒ Ты в своем ли уме, Дмитрий Павлович?! ‒ вмиг осатанел он, брызгая слюной. ‒ Ты хоть понимаешь, что вот эта вот твоя затея – есть поступок, противный самой сути воинской дисциплины?! Ты, может быть, забыл, что ты пока еще офицер, а офицер не имеет права мешаться в подобные дела, и уж тем паче – указывать Государю, какие ему принимать решения!       Покаявшись в своей неправоте и попросив у него, как лица, в подчинении которого я находился, извинения за дерзновенные мысли, я решил, однако, во что бы то ни стало добиться своего. Разыграв перед ним целый спектакль отчаяния, я в конце концов вполне с ним примирился и вышел от него, жалко понурив плечи. Оказавшись, однако, вне поля его зрения, немедля прибавил шагу и энергично взялся за дело, почти что бегом припустив на телеграф. Нужно было немедля известить тетю Минни о том, что спасаемый не желает быть спасенным.       Вскоре Верховный получил от вдовствующей императрицы телеграмму, в которой, не объясняя причины, она просила отпустить меня в Петроград на некоторое время. Понятно, что в такой просьбе отказать было нельзя.       Вызвав меня к себе, Николай Николаевич, который, конечно, понимал, откуда ветер дует, и был вправе разорвать меня на клочки по поводу моего суетливого непослушания, был, вопреки ожиданиям и опасениям моим, подавлен и хмур. Пожав плечами, он мрачно изрек:       ‒ Поступай, как знаешь. Все равно это ни к чему не приведет. Я готов покориться его воле, если она такова. Я уж и повара своего отослал, ‒ мрачно ухмыльнулся он.       ‒ Не рановато ли? Ведь возвращать придется, ‒ с кривой ухмылкой изрек я, пытаясь подбодрить его напускной уверенностью.       На это он только рукой махнул да голову опустил:       ‒ Знаешь, Дмитрий, я ведь и сам не могу не видеть очевидного, и я не намерен отрицать полного расстройства командного звена управления армией. Впрочем, если уж Минни вызывает тебя, то, кажется, полагается ехать. Мне только не хотелось бы, чтобы меня потом обвинили, будто это я тебя подослал с просьбами о помиловании.       ‒ Но как же так?! – воскликнул я, с удивлением взирая на его апатию и совершенно не узнавая в ней этого, всегда энергичного, человека. ‒ Как вы можете теперь просто отойти в сторону?! Кому, как ни вам, следовало бы предвидеть все те ужасные последствия, вплоть до народных волнений, которые повлечет за собою это безумство?!              Перед моим отъездом в моем гостиничном номере состоялось что-то вроде небольшого совещания. Я никого специально не звал, а только так вышло, что те, кто был со мною солидарен, оказались тем вечером у меня: генерал Крупенский, генерал Петрово-Соловово, и протопресвитер Георгий Иванович Шавельский. Они убеждали, что пришли выразить общее мнение и поблагодарить меня за мой смелый шаг. Так, напутствуемый благопожеланиями, я экстренным поездом выехал в Петроград. По пути я бессонной ночью придумал комбинацию, которая может, в крайнем случае, всех примирить.       В то время в Царском меня еще принимали, почти как сына, и я привык быть желанным гостем в Александровском дворце. Но на этот раз по приезде в Петроград мне пришлось буквально добиваться встречи с Ники, многократно телефонируя, прежде чем меня согласились удостоить аудиенции. Прежде такого не случалось никогда, и мне сделалось ясно, что меня, как видно, воспринимают теперь как человека Николая Николаевича, как его соратника и союзника, а, стало быть, я сделался нежелательной персоной.       Наконец, я получил приглашение на обед, после которого Ники предложил мне традиционную партию на бильярде. Я понял, что мне представился, наконец, шанс изложить то, ради чего я приехал, ведь при Аликс заводить такой разговор было, по меньшей мере, неразумно.       Я отдавал себе полный отчет в том, какую ответственность беру на себя, но полагал, что долг велит мне высказать не только личное мнение, но и мнение большинства как на фронте, так и в тылу. В эту минуту я просто не мог позволить себе думать о том, как откровенность такого рода может сказаться на мне самом, и как может перевернуть мою судьбу.       Ники принял меня ласково, выслушал внимательно, не перебивая и без тени нетерпения. Казалось, он проникся и горячностью моей, когда я излагал ему свои опасения касательно неисчислимых последствий его решения, грозивших стать столь же роковыми для династии, как и для России.       Упирал я на то, что он и, не вступая в личное командование армией, является ее главой, обратил его внимание на возбужденное состояние, в котором находятся общественные круги, подчеркнул, что, командуя непосредственно армией, он невольно удалится от руководства деятельностью министров, работа которых может под различными посторонними влияниями (я намеренно не упоминал имен) принять совершенно нежелательное направление. В виде последнего довода я указал ему на то, что всякая неудача или крупная потеря на фронте, коих не избежать при военных действиях, сможет сыграть на руку левым элементам.       Беседа наша продлилась очень долго и стоила мне изрядного напряжения сил. Казалось, он, во всяком случае, прислушался к моему предложению, если уж так необходимо сместить Николая Николаевича и самому сделаться новым Верховным главнокомандующим, то хотя бы оставить его помощником при себе.       Ясно было, что разговор этот был труден и для него. Сперва он еще по временам отвечал мне что-то, потом замолчал вовсе. Но понять, хороший то был знак, или же нет, не представлялось возможным. Разумеется, он и сам ясно видел, чему подвергнется, если возьмет на себя командование, и все же, словно бы пребывал в нерешительности.              В конце беседы я вполне утвердился во мнении, что донес до него свою точку зрения и сумел отговорить от рокового шага, и при этом даже не навлек на себя неудовольствие, а напротив, услышал благодарность за свою преданность и откровенность. Прежде чем вернуться в будуар Аликс, глубоко взволнованные и тронутые почти до слез, мы молча обнялись. Честно говоря, мы в жизни не были так близки друг к другу, как в тот момент.       ‒ Будь спокоен! Я поступлю так, как подскажет мне моя совесть, ‒ с ласковой улыбкой сказал он мне напоследок.       И сколь бы неопределенным ни казался его ответ, мне все же виделась в нем, главным образом, в интонации, с которой это произносилось, в выражении лица и взгляде Ники, ‒ несомненная возможность поворота дела в пользу Николая Николаевича. В тот же вечер я покинул Александровский дворец с чувством радостного и глубокого облегчения.       Увы, я ошибался, ‒ слова мои не были приняты во внимание. 22 августа я вернулся в Ставку, преисполненный надежд, а уже 24-го в Могилев прибыл Ники. Высочайший поезд был подан по специально для него выстроенной ветке к даче Бекаревича, где, предполагалось, он будет оставаться. С вокзала Ники проследовал в Кафедральный Иосифовский собор. Затем, в положенное время был завтрак в царском вагоне.       Я внимательно следил за Ники и Николаем Николаевичем. Оба вели себя с непринужденностью, граничащей с ненормальностью, будто ровным счетом ничего особенного между ними не произошло. В воцарившемся вокруг них угнетенном молчании, в атмосфере всеобщей неловкости, от которой присутствующие не знали, куда себя деть, эти двое вели самый «милый» разговор о разных предметах, не имевших никакого отношения к переживаемому моменту. Я так и подпрыгивал на своем месте от нетерпения знать, чем же кончилось дело.       После завтрака мне удалось проникнуть к Верховному, и я, не мешкая, и просто не в силах ходить вокруг да около, прямо спросил его, как прошла встреча с императором.       ‒ Самым обычным образом, ‒ ответил он все с тем же раздражающим спокойствием. ‒ Я спросил его, прикажет ли он мне немедленно уехать из Ставки, а он ответил: «Нет, зачем же? Можешь пробыть тут два-три дня» ‒ Николай Николаевич улыбнулся, произнеся это, но я заметил, как нервно задергалась его скула.       Меня так и взорвало от этой очаровательной новости, и я громогласно принялся возмущаться вероломным поступком Ники, обещавшего мне обдумать дело и поступить по совести. Я прямо заявил, что сей же час пойду к нему и выскажу все, что накипело на душе, и пусть делает со мною все, что хочет, пусть лишит меня мундира, отправит в ссылку, но я это сделаю.       ‒ Не пори горячку, Дмитрий! ‒ с унылым раздражением и выражением докучливости на лице отреагировал на это Николай Николаевич. ‒ Никому не станет легче, если ты теперь попадешь в опалу. И вообще, мой тебе совет, будь отныне осторожен, не лезь на рожон, иначе сломишь шею без всякой пользы. О своей близости ко мне не упоминай. Сохраняй благоразумие и смирись. Я вот смирился.       ‒ Вот еще! Я не стану молчать! Если каждый станет глотать это, то к чему мы придем? Поверить не могу, что вы, ВЫ мне такое советуете! ‒ упорствовал я.       ‒ Оставь это мальчишество. Тебе не к лицу. Пора уж повзрослеть, ‒ поразительно ровно проговорил он в ответ. ‒ Тебе ли не знать, что решение Ники стать во главе действующей армии далеко не ново. Как будто ты не помнишь, что еще в мирное время он несколько раз высказывал намерение в случае Великой войны, стать во главе своих войск, и что Аликс всячески поддерживала и укрепляла его в этом. Вспомни: когда началась война, он ведь сперва объявил себя Верховным Главнокомандующим, и только Совет Министров убедил его тогда изменить решение. Кто-кто, а ты-то знаешь, что я пальцем не двинул для своей популярности в войсках и в народе, она росла помимо моей воли и желания. И уж, конечно, не давала покоя Аликс, которая и по сей день, кажется, никак не может уняться, что народная любовь ко мне, затмит славу Ники.        Не сомневайся, Распутин приложил к этому руку. Эта гадина нашептывала ей, подзуживала, растравляла ее неприязнь до тех пор, пока не добилась своего. Уж он-то знает, как я его ненавижу, и какую опасность для него представлял, не оставляя попыток вразумить Ники на его счет, и уж, конечно, приложил все усилия, чтобы восстановить против меня Александровский дворец. А теперь вот открыто хвастает, что утопил Верховного! Ну, да мы еще посмотрим!       Невозможно игнорировать, то тяжелое впечатление, что произвело мое увольнение в Семействе, в Совете Министров, в обществе, наконец! Даже Минни, которая никогда меня не жаловала, даже она теперь стала на мою сторону. Ничего, время укажет ему на его ошибку, помяни мое слово. Он еще будет умолять меня вернуться, а я еще подумаю, стоит ли соглашаться после всех тех бед, что они с Алексеевым тут натворят. Однако ж, еще раз хочу предупредить тебя, чтобы ты, с своей стороны, не смел предпринимать более никаких шагов в мою пользу. Толку от твоих выступлений не может быть, только сильнее повредишь себе. А ты уже в этом отношении постарался так, как никакой враг бы тебе не насолил.       На том мы и расстались.              

***

             По прибытии в Могилев, после обычных официальных встреч, Ники в тот же день принял на себя предводительствование действующими войсками, однако в губернаторский дом, где проживал еще Николай Николаевич, вселился не сразу, продолжая жить в своем поезде. Для всех было очевидно, что этим пребыванием нового Верховного в поезде, несмотря на оставленный незанятым весь верхний этаж губернаторского дома, недвусмысленно давалось понять об исключительной желательности возможно спешного отъезда из Ставки отставного Верховного.       Для установки царского поезда подготовили особую ветку, отводившую царские вагоны от вокзала вглубь какого-то частного сада. Таким образом, расположение поезда оказалось очень удаленным от места пребывания штаба. Требовалось пересечь едва ли не весь город, чтобы до него добраться. Принимая во внимание, что новый Верховный лишь раз в день, по утрам, приезжал для выслушивания доклада в управление генерал-квартирмейстера, личные сношения с ним сделались для чинов штаба весьма затруднительными. Разница эта в отношении к руководством военными делами в сравнении с тем, что было прежде, резала глаз.       Вместе с Ники в Ставку прибыла обычно сопровождавшая его в поездках на фронт свита во главе с министром двора, старым и весьма почтенным графом Фредериксом. В свиту входил также зять Фредерикса дворцовый комендант генерал Воейков, лицо, не пользовавшееся уважением даже среди тесного круга лиц свиты, и казавшееся в Ставке прямо инородным элементом. Бросалось в глаза, и даже вызывало что-то вроде оторопи, отсутствие князя Орлова, который прежде неизменно был в составе сопровождающих Ники лиц. И странность эта никак не давала забыть об очевидной для всех причине его опалы ‒ откровенно враждебном настрое князя по отношению к Распутину и о все возрастающем влиянии на трон этой гадины Гришки.              

***

             Меж тем, Ники вступил в должность, а 27 августа Николай Николаевич покидал Ставку. Неожиданным послаблением ему оказалось разрешение заехать на несколько дней в его любимое имение Першино, что, как ни крути, виделось мне странным, ведь в злополучном письме, где сообщалось об отставке, письме, написанном, очевидно, под влиянием Аликс, Ники в жесткой форме требовал, чтобы бывший Верховный, не задерживаясь в России, отправился на Кавказ. Психологически нельзя иначе объяснить себе эту перемену, кроме как нестерпимым желанием Ники, чтобы Николай Николаевич поскорее уехал из Ставки. Но прямо поставленный великим князем вопрос о том, следует ли ему уехать немедля, сразу изменил положение дела: Ники сам предложил ему задержаться на два-три дня в Ставке и затем отдохнуть в Першине.       Ники поначалу даже не намеревался проводить его на платформе. Пришлось немало потрудиться, убеждая его выехать к отходу поезда и не усугубить тем самым напряженность, сделанную непопулярным решением об отстранении.       Накануне отъезда дядя Николаша прощался со Штабом. В зале окружного суда, в присутствии всех чинов Ставки, он произнес короткую речь, поблагодарил всех за работу и неожиданно дал слабину – прилюдно прослезился. После этого, надо сказать, глаза на мокром месте стали у многих, а кто-то даже в обморок бухнулся.       В день отъезда на вокзале также собрался весь Штаб. Пока Николай Николаевич в походной форме обходил всех, сердечно прощаясь с каждым, прибыл и Ники. Вместе они вошли в вагон Николая Николаевича. Через несколько минут Ники сошел на платформу и остался стоять у поезда. Николай Николаевич, стоя на площадке своего вагона, очень прямой и напряженно серьезный, взял «под козырек», все мы, включая Ники, ответно отдали ему честь, раздался свисток, поезд дернулся и сначала медленно, а потом все убыстряясь, пополз прочь.       Дождавшись, когда последний вагон скроется вдали, Ники уехал. Остальные, потоптавшись еще некоторое время, обмениваясь впечатлениями от печальных этих проводов, тоже стали разъезжаться. На душе у меня было мрачно, точно после похорон. Хотелось надраться вдрызг, утопить эту печаль в алкоголе, но я подумал, что Николай Николаевич не одобрил бы такого моего поведения, и удержался. В голове рефреном крутилось «Только бы у нас не было революции». Бесконечная подавленность, разбитость, чувство тупой, неизбывной безнадежности охватили всю Ставку. Казалось, из-под ног выбили последнюю опору, отняли последний ориентир, и как устоять теперь, на кого равняться и куда идти, было непонятно.              

***

             Напрасно дядя Николаша рассчитывал на поддержку родичей. Как ни странно, Ники в этом его самоубийственном, как тогда казалось, решении поддержали главные интриганы Семейства – клан Михайловичей и Михен с сыновьями. Трое Владимировичей – Кирилл, Борис и Андрей и их мать Мария Павловна всегда выступали единым фронтом и, как правило, против Двора. Двор Марии Павловны, не без основания считавшейся третьей дамой империи (сразу за Аликс и тетей Минни), имел огромное влияние в великосветских кругах, стоя в вечной оппозиции к Царскому Селу в лице Аликс.       Мария Павловна в свете занимала то место, которое, собственно, надлежало бы удерживать императрице. Но Аликс недоступны были тонкости дипломатичной беседы и устраивания приемов, на которых каждый чувствовал бы себя к месту, а хозяйку – истиной повелительницей. Своей холодностью, нелюдимостью и немногословием, которые пыталась скрыть за маской надменности, она распугала всех, кого только было можно, в то время как во дворец Михен на Дворцовой набережной лучшие люди столицы слетались, как мотыльки на огонь, а там уж охотно подхватывали мнения, высказываемые хозяйкой, и, как правило, ядовитыми стрелами летящие по адресу Аликс. Ее салон всегда был центром столичной аристократической жизни, а стало быть ‒ средоточием массы слухов и сплетен, касавшихся великокняжеского общества и жизни императорской четы       Казалось бы, уж главному нашему либералу Бимбо сам бог велел, объединяясь со всею прогрессивной общественностью бороться против принятия командования императором, но, видно, давняя юношеская неприязнь его к Николаше оказалась сильнее. Тетя Минни потом показала мне его письмо, где Николай Михайлович честил опального Верховного на чем свет стоит, недвусмысленно высказывая сомнение в его умственных способностях, критикуя его личные качества и упрекая в неспособности подобрать себе даже толковых советников, которые могли бы все эти его недостатки исправить. Он заявлял, что в Ставке Николаши собрались только случайные карьеристы и любители наград, и что в Киеве «черногорки» плели интриги и сознательно подогревали популярность Николая Николаевича.       Тесть Феликса Сандро, который сперва был крайне взволнован высказанным Ники решением и был категорически против того, чтобы император принимал командование, вскоре переметнулся в другой лагерь, и, навестив Аликс в Александровском дворце, заявил ей, что смотрит теперь на вещи другими глазами. Находящиеся при Ставке Сергей и Георгий Михайловичи также не высказали возражений.       Узнав от министра иностранных дел Сазонова о планируемых перестановках в командовании, Борис и Андрей Владимировичи хором согласились с решением Ники, заявив, что, дескать, вся Россия встретит этот его шаг с большим энтузиазмом, и все скажут, что сам царь встал на защиту своей страны. Поддержку Владимировичей и их властной и влиятельной матери Аликс оценила настолько высоко, что впервые за двадцать лет одна, без Ники, приехала во дворец к Михен, где состоялось меж ними нечто невиданное – почти задушевная беседа с перемыванием костей Николаю Николаевичу и сестрам черногоркам, единодушным возмущением их интригами, излиянием чувств и прочими сантиментами, завершившаяся ко взаимному удовлетворению выводами, что зря они друг друга все эти годы поливали грязью.       Аликс пожаловалась, что все ее действия нещадно и несправедливо критикуют, Михен и сыновья еще раз твердо выразили ей свою солидарность, словом, у Аликс забрезжила надежда наладить отношения с грозной оппозицией.       Владимировичи вскоре запели в том смысле, что наконец им представилась возможность понять Аликс, вся жизнь которой была для них до сих пор окутана каким-то туманом непонятной атмосферы, сквозь завесу которой фигура Аликс представлялась им загадочной и зловещей, что никто ее в сущности не знал, не понимал, а потому и строили догадки, предположения, перешедшие впоследствии в целый ряд легенд самого разнообразного характера. Дескать, теперь у них вдруг открылись глаза, и они увидели ее в новом освещении, увидели, что многое из легенд неверно, что она стоит на верном пути и так далее и тому подобное.       Прошло совсем немного времени, и быстро просчитавшая открывающиеся новые перспективы Михен стала проталкивать кандидатуру своего старшего сына Бориса в мужья старшей дочери Ники Ольги. Из этой истории, правда, ничего не вышло, да и вообще перемирие было недолгим. Однако же, моя горячность по поводу отставки Николая Николаевича была едва ли не гласом вопиющего в пустыне.              

***

             Что касается военных кругов, то дело здесь обстояло иначе. Смена Верховного, в коего верила армия, не могла бы приветствоваться даже и в том случае, если бы его место заступил испытанный полководец. Что до Ники, то он, не имея доселе шансов проявить каких-либо военных дарований и знаний, представлял из себя в этом отношении для всех, по меньшей мере, неизвестную величину. А, коль скоро общий духовный уклад императора менее всего подходил для Верховного военачальника, не стоило питать надежд, что во главе нашей армии вдруг окажется Наполеон. Собственно, никто таких надежд и не питал. Было ясно, как день, что приняв на себя звание Верховного, он будет лишь священной эмблемой, но не мозгом и волей армии, что место Верховного, после увольнения Николая Николаевича, останется как бы вакантным и занимать de facto его будут начальники Штаба. Таким образом, фигура генерала Алексеева обретала особую важность и значимость, и его прибытия ожидали с особой настороженностью, а каждый его шаг, в особенности, на первых порах, отслеживали с особым вниманием.       Алексеев приехал в Ставку через пару дней после визита Поливанова, привезшего от Ники злополучное письмо, и тотчас вступил в должность начальника Штаба. По каждому вопросу он высказывался определенно и авторитетно, часто не соглашался с Николаем Николаевичем. Сравнивая двух начальников Штаба, я против воли все чаще приходил к выводу, что сравнение было не в пользу генерала Янушкевича. Видно было, что Николай Николаевич относится к Алексееву с большим вниманием, что возражения его принимает как имеющие право быть, и даже обращался к нему на «ты», что являлось знаком глубочайшего расположения.       Впрочем, после отъезда дяди Николаши на Кавказ, отношения между ними разладились, поскольку Ставка часто отказывала наместнику на Кавказе в исполнении его требований. К примеру, когда он пожелал, чтобы для согласованности действий армии и флота, Черноморский флот был всецело подчинен ему, Ставка ответила категорическим отказом. Боялись, конечно, по-прежнему усиления его влияния. Сделавшись Главнокомандующим Кавказского фронта Николай Николаевич стал придавать этому фронту большее значение, чем Ставка, и чем сам он, в бытность свою Верховным, придавал ему. Потом, военные начальники этого фронта, поддерживаемые Николаем Николаевичем, стали теперь предъявлять такие требования, о каких они раньше не решались заикаться, но Ставка их отвергала. Зная, что всем в Ставке заправляет теперь генерал Алексеев, а отнюдь не Ники, Николай Николаевич всякий отказ Ставки воспринимал, как обиду, нанесенную ему лично генералом Алексеевым. Для него все это были выпады со стороны людей, пользующихся его опальным положением и намеренно старающихся уязвить его.       Лично я считаю, что такое мнение в отношении генерала Алексеева было более чем несправедливо. После смещения дяди Николаши с должности Верховного он продолжал относиться к нему и тепло, и с уважением, и уж, конечно, далек был от мелких пакостей такого толка. Отказы генерала объяснялись исключительно объективными деловыми соображениями, а отнюдь не какими-то низкими интригами, на которые Алексеев был, по-моему, вовсе не способен.       Надо признать, время показало, что смена командования пошла на пользу нашей армии. Вдумчивый и осторожный генерал Алексеев сумел стабилизировать положение на фронте. Наладилось и снабжение армии. Наши опасения, что Ники придется нести единоличную ответственность за неминуемое поражение, к счастью, не оправдались.       За то время, что он находился на посту Верховного, мы не потерпели ни одного пораженья. Зато была победа, причем серьезная – Брусиловский прорыв.       К сожалению, события августа 15-го года, когда Ники вынес колоссальное давление со стороны Думы, министров и значительной части окружения, привели к тому, что он окончательно перестал доверять кому-либо, кроме Аликс.       В июне – июле, пойдя на поводу у общественности, он назначил новых министров, но вскоре усомнился в том, что они заслуживают доверия, коль скоро позволяют себе коллективные ультиматумы. Отныне при любых кадровых назначениях он советовался только с женой, а для нее решающим аргументом за или против чьей бы то ни было кандидатуры было только одно обстоятельство: как человек относится к этой скотине Распутину, и как к человеку этому относится «божий человек».       Что касается меня, то мои личные позиции при Ники тогда сильно и, казалось, необратимо пошатнулись. Я был раздосадован, разочарован и взвинчен и, боюсь, позволил себе кое-какие резкие высказывания, причем весьма открыто, что не замедлило сказаться на отношении ко мне. Долгое и нарочитое охлаждение я переживал, впрочем, стойко. [2] «…а Георгий вернется в Ставку» – Имеется в виду великий князь Георгий Михайлович, в то время бывший на Кавказе для помощи престарелому наместнику.

Ветер перемен

Новая метла чисто метет.

Русская пословица

             Многие лучшие и наиболее серьезные военачальники не приветствовали решения императора занять пост Верховного, предрекая роковые последствия и для него, и для государства ввиду нападок и обвинений, кои станут отныне адресовать непосредственно ему, в случае новых неудач на фронте, продолжение которых казалось неминуемым. Раздавались, конечно, отдельные голоса в поддержку этой идеи, но были они немногочисленны и не могли переломить общего настроения уныния и непоправимости. В Ставке после увольнения Николая Николаевича, пошли даже разговоры о возможных бунтах в армии. Но ни до чего, даже отдаленно похожего на бунты, дело, конечно, не дошло.       Как ни горька была для офицерства смена Верховного, радость, с каковой было воспринято увольнение его помощников, обвиняемых во всех смертных грехах, перевешивала. Что касается солдат, то для них, кажется, разницы между прежним и настоящим положением царя не было никакой, и вряд ли они придавали какое-либо значение смещению великого князя. А вот в распутинском лагере отставка Николая Николаевича вызвала ликование, которое уже само по себе должно было стать поводом задуматься для всякого, способного мыслить.       На место генерала Данилова назначили Генерального Штаба генерала Пустовойтенко, тут же прозванного в Ставке и на фронте «Пустоместенко», за его серость и незначительность. Вскоре нам сделалось ясно, что вызвано это было привычкою генерала Алексеева работать за всех своих подчиненных, таким образом, ему и нужды не было искать себе в подручные талантливых.       После отъезда Николая Николаевича, в Ставке многие, включая меня, ощущали непрочность своего положения. Логичным было ожидать, что новая метла выметет всех прежних, в особенности же ожидали замены тех, чья близость к опальному Верховному, а еще вернее – неприязнь к Распутину (что чаще всего шло рука об руку) была общеизвестна.       Ожидал смещения, к примеру, протопресвитер Шавельский, дежурный генерал Кондзеровский, начальник военных сообщений генерал Ронжин и свитский генерал Петрово-Соловово. Такая неопределенность положения феноменально действовала на нервы и заставляла невольно приглядываться и прислушиваться, в попытках уловить настроения, витавшие в царском поезде, в попытках предугадать, скольким из нас будет поставлена в минус близость к прежнему Верховному, и многим ли придется разделить его участь. Несколько выводило даже из себя ровное при этом отношение к нам со стороны Ники. Он как будто затаился, взвешивая за и против. Но по нему, с его всегдашней непроницаемостью, никак невозможно было даже понять взвешивает ли, собственно. Все наши опасения, однако, оказались напрасными. Никаких новых перемен в личном составе не происходило.       В день отъезда Николая Николаевича, я получил приглашение от Ники зайти к нему. Полагая, что вот теперь-то и получу приказание убираться восвояси, я заранее накрутил себе нервы до крайности, и приготовился к контратаке.       Ники, впрочем, встретил меня весьма ласково и по-родственному, предложил водки, потом чаю и, когда я отказался от того и другого, вынул портсигар и протянул мне. Я поблагодарил его, но отклонил и это угощение, пояснив, что предпочту свои. Лишь легчайшая тень, пробежавшая по его челу, словно июльское облачко по ясному небу, дала понять, что эта моя серия отказов ему неприятна.       ‒ Аликс передает тебе привет, ‒ сказал Ники, улыбаясь в усы и закуривая с видимым наслаждением папиросу.       Я мрачно кивнул:       ‒ Надеюсь, ты оставил ее и детей в добром здравии.       Тут стоит заметить, что с тем же поездом, которым прибыл в Ставку Ники, мне доставили длинное разгромное письмо от императрицы, где она во многих словах возмущалась тем, что я де лезу в дела, которые до меня не касаются, и возомнил о себе невесть что, раз посмел являться к Самодержцу со своими непрошенными советами и предложениями, когда у меня еще молоко на губах не обсохло.       ‒ Ты чего такой мрачный? ‒ спросил вдруг Ники, сощурив на меня свои лучистые голубые глаза, будто боялся расплескать на меня целые озера грусти, таившиеся в них.       ‒ Каким же мне прикажешь быть, если ты вчера обещаешь одно, а нынче делаешь другое? ‒ взъелся я, отчаянно забываясь.       ‒ Я обещал тебе только лишь, что поступлю по воле сердца. Я так и поступил, ‒ ответил он, вмиг посуровев, и бирюзовость озер сменилась стальной серостью.       ‒ Но, как же… ‒ начал было я.       ‒ Довольно об этом, ‒ сухо обрубил он. ‒ Я выслушал уж твои аргументы. Я дал тебе возможность их изложить. Более обсуждать нечего. Куда ты собрался? ‒ озадачился он, видя, что я встал и направился к двери.       ‒ Я полагаю, мне пора собирать вещи и отправляться в полк, ‒ с вызовом бросил я. ‒ Или, может быть, на Кавказ прикажешь? ‒ я резко развернулся снова в его сторону, швырнув в него злобный взгляд, понимая, что лезу на рожон, что делаю это совершенно напрасно, но уже не в силах остановиться.       ‒ Ну, отчего же, ‒ раздражающе иронично возразил он. ‒ Я намерен сделать тебя своим адъютантом. Одним из. И я тебя пока никуда не отпускаю.       Я замер на полпути, чувствуя себя несколько глуповато с этим своим бунтом перед лицом его мягкости и в то же время твердости, перед лицом двусмысленной последней реплики – не отпускает из Ставки или не давал разрешения уйти вот сейчас?              

***

             После отъезда Николая Николаевича, новый Верховный поселился в доме могилевского губернатора. Ежедневно он выходил к утреннему чаю в начале десятого часа, прочитывал за столом целую пачку поступивших в течение ночи агентских телеграмм и к 10 часам утра уходил на доклад в штаб в сопровождении дежурного флигель-адъютанта и дворцового коменданта, генерал-майора Свиты Воейкова. Доклад происходил в отдельной комнате, в присутствии начальника штаба генерала Алексеева и генерал-квартирмейстера Пустовойтенко, остававшегося, как правило, только в первую половину доклада, пока речь шла о действиях и перемещениях войск.       При Ники в качестве Верховного лицо Ставки изменилось до неузнаваемости. Прежде всего, явилась масса новых людей, составлявших свиту и имевших возможность постоянного общения с императором, присутствуя на высочайших завтраках и обедах, утренних и вечерних чаях, сопровождая его в ежедневных прогулках, участвуя в играх в кости и в карты. Часть свиты постоянно состояла при Ники, другая часть лишь периодически являлась в Ставку.       К первой категории принадлежали адмирал Нилов, свиты его величества генерал-майоры: Воейков, князь Долгоруков, граф Граббе, флигель-адъютанты, полковники Дрентельн и Нарышкин, лейб-хируг Федоров. Министр двора граф Фредерикс жил то в Петрограде, то в Ставке. Флигель-адъютанты граф Шереметьев и полковник Мордвинов, Саблин, Ден, полковники Свечин и Силаев, мой родич Игорь Константинович и я чередовались службой. Раза два на неопределенное время появлялся в Ставке обер-гофмаршал граф Бенкендорф.       Из великокняжеской братии, помимо нас с Игорем, в Ставке находились двое Михайловичей: бывший начальник артиллерийского управления Сергей Михайлович и состоявший в распоряжении Ники Георгий Михайлович, отозванный с Кавказа ради помещения на его место опального дяди Николаши.       Кроме того, особый поезд на вокзале занимал Наказной атаман всех казачьих войск Борис Владимирович. Часто появлялся в Ставке Сандро, заведовавший авиационным делом, несколько реже ‒ Верховный начальник Санитарной части принц Ольденбургский. Почти постоянно торчал в Ставке Кирилл Владимирович, не припомню, в качестве какого, собственно, чина. В ноябре шестнадцатого года в Ставку приехал мой отец.       Что же до Мишкина, младшего брата Ники, то он почти все время находился на фронте, нанося в венценосному брату лишь кратковременные визиты. Был период, когда фронт ему не то чтобы надоел, но он стал испытывать явную досаду на то, что из-за непосредственного своего участия в боях так редко может видеться с женой. По всему очевидно, испытывая жуткую неловкость, он предпринял несколько попыток убедить старшего брата оставить его в Ставке совсем. Но из этого ничего не вышло. Бдительная Аликс встала на дыбы и убедила Ники этого не делать. Это было мне ужасно жаль, потому как Мишкин мог стать отличной компанией и разбавить своей физиономией примелькавшиеся штабные рожи.       В марте 1916-го Свита пополнилась генералом Ивановым, назначенным состоять при особе Государя. А с прибытием в Ставку цесаревича, при нем все время находился собственный штат: воспитатель ‒ тайный советник Петров, француз Жильяр, англичанин Гиббс, матрос Деревенько и, увы, очень часто ‒ доктор Деревенько.       Казалось бы, первым в свите, и по положению, и по влиянию на императора, полагалось быть министру двора. Но из доброго старого графа Фредерикса давно сыпался песок, и если он где и был бы полезен своему государю, так только лишь в том случае, если бы кому пришла в голову здравая мысль пускать его в зимнюю пору во время августейших прогулок впереди императора, дабы тот не поскользнулся на льду.       Как ни уважал я старика за прежние его заслуги, за доскональное знание тонкостей этикета и за высокое благородство его души, невозможно было понять, отчего он в столь ответственный для страны период не оставит по собственной инициативе место, на котором требовался именно теперь исключительно сильный и энергичный человек. Но дряхлый Фредерикс упорно держался за свою должность, а у Ники не хватало решимости попросить уйти старого преданного слугу, почтенные седины которого делали его как бы неуязвимым перед деликатностью императора.       Пожалуй, самым ловким, энергичным, распорядительным и настойчивым из лиц свиты был генерал Воейков, а самым умным и образованным ‒ профессор Федоров. К сожалению, Федоров предпочитал жить по принципу «Моя хата с краю», так что дельных советов от него ждать не приходилось. Воейков же проявлял свою энергичность и предприимчивость лишь там, где дело касалось парада, церемониала, или коммерческого оборота, а в государственных делах был недалек и легкомыслен. Небольшого роста, с подвижными и надушенными усами, женатый на дочери министра двора, барона Фредерикса, слыл он интриганом и самым неприятным по характеру типом, но внушал к себе известное почтение своей хозяйственной ловкостью.       О его скупости, при громадном состоянии, коим он владел, слагали легенды. Говорили, будто он как-то умудрился сшить себе офицерское служебное пальто, перекроив и перекрасив свои старые вещи. Не лишенный светской любезности и юмора, равно как и придворной ловкости, он всю свою жизнь занимался полковыми и личными хозяйственно-коммерческими делами, а непомерное честолюбие и боязнь за карьеру не давали ему шанса проявить прямолинейность и готовность к самопожертвованию там, где это было столь необходимо.       Что ж, прямоты и откровенности он опасался не на пустом месте. Не нужно было быть семи пядей во лбу, чтобы понимать, что это свойство при дворе не жаловали. Вот, к примеру, правдивый и прямой адмирал Нилов в последние три года был в немилости у Аликс за открытую свою враждебность к Распутину. И хотя Ники оставался внешне доброжелателен к адмиралу, всем было ясно, что мнения Нилова прощаются ему лишь от того, что адмирала держат за недалекого дурочка. Положим, Нилов был сам виноват в такой репутации. Будучи не дурак выпить, он практически никогда не выходил из состояния «под хмельком» и потому, сколь бы начитанным и мозговитым ни был, высказывал самые свои серьезные и дельные мысли по религиозным, политическим и бытовым вопросам исключительно путано и бессвязно. Понять его было непросто, и все над ним за глаза посмеивались. Забавлялся и Ники, никогда не принимая адмирала всерьез.       Бесконечно преданный Ники гофмаршал князь Валя Долгоруков, честность и порядочность которого не подвергались сомнению, был, однако ни к черту негодный гофмаршал. Впрочем, компания для досуга императора из него была еще хуже. Недалекий умом он не подходил на роль советника, и при том был несносно скучен и начисто лишен остроумия, чтобы хотя бы развлекать Ники беседами на отвлеченные темы.       Роль веселого собеседника исполнял при особе государя, как ни странно, командир Конвоя граф Граббе. Его заплывшее жиром лицо и маленькие, хитрые, сладострастные свинячьи глазки вызывали у меня отвращение. Этот обжора и пьяница был, ко всему прочему, страшным сластолюбцем. Он имел обыкновение сводить любые разговоры на пикантные темы и мог часами распространяться о своих любовных похождениях (воображаемых или реальных – бог весть), отнюдь не платонического характера, или в деталях рекомендовать к прочтению скабрезные романы, коих был большой любитель. К слову сказать, один такой романчик из личной библиотеки Граббе, я так и не вернул ему, когда последний раз покинул Ставку: граф буквально всучил мне эту похабную книжонку перед посадкой в поезд в качестве дорожного чтива. Должно быть, она пошла потом на растопку у новых хозяев моего дворца, где я забыл ее, отправляясь в персидскую ссылку…       Командир Конвоя имел обыкновение придвигаться как мог близко к собеседнику, нашептывая всякий вздор почти у самого лица или уха и вынуждая вдыхать распространяемые им винные пары. Я старался держаться от него подальше и избегать его общества, если только было возможно, а вот Ники отчего-то избрал Граббе любимым партнером в игре в кости. Что ж, у каждого свой вкус, один любит арбуз, а другой – свиной хрящик. Положим, Граббе мог развлечь Ники разговором, но каков был от него практический толк? Не могу представить, чтобы он сгодился в качестве советника в серьезных вопросах. Голову даю на отсечение – не было у него для этого ни ума, ни опыта, ни даже интереса к государственным делам.       Трудно было что-либо сказать о дарованиях или бездарности нового начальника Походной Канцелярии флигель-адъютанте полковнике Нарышкином, который вечно отмалчивался, когда только было возможно, а если его спрашивали напрямую, отвечал с немыслимой лаконичностью. Не иначе, как принял за принцип воплощать собою поговорку про то, что коли будешь молчать – сойдешь за умного.       Самым близким для Ники из флигель-адъютантов был, пожалуй, граф Дмитрий Сергеевич Шереметьев. Близость его создавалась тем, собственно, что он был товарищем Ники еще по детским играм, а позже эти двое вместе служили в лейб-гвардии Преображенском полку. Помимо этого он был фантастически богат, что, в купе с товарищескими отношениями с императором, казалось бы, давало ему carte blanche на независимые и откровенные высказывания своего мнения. Увы, Шереметьев этой привилегией не пользовался. Ограничиваясь лишь формальным исполнением обязанностей дежурного флигеля, он при всяком удобном случае сбегал из Ставки в Петроград или в Финляндию на рыбалку.       Где-то через месяц после воцарения Ники в Ставке, погнали из Свиты флигель-адъютанта полковника Дрентельна. Как ни пытались завуалировать его опалу назначением в командиры лейб-гвардии Преображенского полка, ни у кого не вызывало сомнения, что отсылают его за вражду к Распутину и единомыслие с дядей Николашей и князем Орловым, становившиеся у нас, как будто, самым тяжким грехом.       В шестнадцатом году зачастил в Ставку для замещения министра двора генерал Максимович, бывший наказной Атаман Войска Донского, а после Варшавский генерал-губернатор, пользовавшийся крайним расположением императорской четы. Личностью он был на редкость бесцветною и ничего выдающегося, кроме внешнего лоска, предложить не мог. Даже в простом разговоре первое же возражение противника немедля сбивало его с толку, заставляя сдавать позиции, не попытавшись даже отстоять свою точку зрения. Делалось прямо не по себе при мысли, что человек этот, с этой голубиной мягкостью характера, в грозном пятом и шестом годах стоял во главе Царства Польского!       Выгодно выделялся своим умом, образованностью и открытостью характера флигель-адъютант и помощник начальника Походной канцелярии капитан I ранга Ден. Но, будучи человеком чрезвычайно больным, с трудом способным даже передвигаться, он редко показывался в Ставке и старался оставаться в стороне от любых придворных интриг. Впрочем, было известно, что к распутинской клике отношение его самое несочувственное. Да толку то?       Другой флигель полковник лейб-гвардии Кирасирского полка Мордвинов, человек весьма чуткий, мягкий и отзывчивый, ничем, кроме скромности и застенчивости не блистал. Все эти качества, с материальной необеспеченностью в довесок, делали его лицом в Ставке абсолютно незаметным.       К той же категории относился и другой флигель ‒ кавказский гренадер полковник Силаев, человек, хотя толковый, простой и добрый, но не имевший решительно никакого влияния, голоса и роли.       Такова была, в общих чертах, Свита императора, не блиставшая ни талантами, ни дарованиями, ни силой воли, чтобы пользуясь своим исключительным положением всегдашней близости к государю, хотя бы пытаться оказать влияние на его взгляды, решения и распоряжения. Казалось, Ники сам не желал окружить себя толковыми и дельными людьми, на каковых мог бы опереться в минуты сомнений, от того лишь, что боялся этих самых попыток влияния на его волю. Присматриваясь мало-помалу к его бесцветному и безвольному окружению, я все более начинал ощущать ответственность за то, чтобы принять на себя эту неблагодарную, но столь необходимую роль, заставить его снять и отбросить надетые на него Аликс шоры и ясно взглянуть в глаза действительности.              

***

             Впрочем, мысль эта родилась у меня не сразу. Она медленно вызревала во мне как следствие ежедневных наблюдений и сомнений. А на первых порах моего нового служения, я не находил себе ни места, ни предназначения. В перерывах между дежурствами я либо без дела болтался в Ставке и в местечке, либо, что случалось довольно часто, испрашивал себе отпуск и дул в Петроград или в Москву. Довольно скоро после смены Верховного мне сделалась ясной абсурдность моего изначального намерения держать отныне ухо востро и пытаться влиять на решения Ники, бунтовать и вообще выражать мнение. Меня охватила какая-то апатия, и я превратился как бы в стороннего наблюдателя, с печалью и обреченностью наблюдая, как страна моя катится в тартарары. В отсутствие какой-либо полезной деятельности мне оставалась только пьянка и зубоскальничанье.       В какой-то момент, заприметив эту тенденцию, Ники, не без ценного наставления Аликс, разумеется, приставил ко мне нянькою зануду Саблина. Николай Павлович был, как и я, флигель-адъютантом и состоял у нас на роли записного красавца. Аликс в нем прямо души не чаяла, а Ники держал на положении почти что друга. Капитан I ранга по званию, Саблин держал себя в Ставке исключительно скромно и приветливо, ничем не вызывая подозрений в неблагонадежности. Но про него было отлично известно, что он распутинского толка, и с ним надо быть настороже, а его приторная ровность и нарочитое дружелюбие со всеми наводили на мысль о том, что он шпионит по-черному, а потом доносит на самый верх.       Со мною он, к тому же, взял на себя роль морализатора и воспитателя. И, коль скоро осадить его в открытую, не вызвав гнева августейшей четы, ни за что бы не получилось, я глумился над ним, как только мог тонко, создавая видимость, что принимаю во внимание его поучения по части морали и нравственности, которые у меня неизменно находились в упадке. Он принимал мои покаяния за чистую монету и рапортовал о них в Царское. Как следствие, репутация моя там на какое-то время восстановилась, а позиции укрепились. Впрочем, вскоре меня раскусили, и я пал с горних высей с тою же быстротой, что на них взлетел.       

Дерзость и последствия

                                                                              Самые нелепые поступки человек совершает                                                                               всегда из благороднейших побуждений.

      

О.Уайльд

                                                                        ‒ Если бы начать жизнь заново, Дживс, я                                                                                     предпочел бы родиться сиротой и не иметь ни                                                                         одной тетки. Это турки сажают своих теток в                                                                               мешки и топят их в Босфоре?                                                                         ‒ Насколько я помню, сэр, топят они не теток, а                                                                         одалисок.                                                                         ‒ Странно, почему теток не топят? Сколько от                                                                         них зла во всем мире!

П.Г.Вудхаус

      Начало войны временно пригасило разгоравшееся оппозиционное движение. Тогда, летом 1914-го, лидеры правых и либерально-буржуазных фракций выступили с призывом сплотиться вокруг державного вождя, ведущего Россию в священный бой с врагом славянства, отложив внутренние споры и счеты с правительством. В итоге большинство партий (исключая разве что социал-демократов) высказалось за доверие правительству, да и заседания Думы с началом войны стали проходить нерегулярно. В июне Совет министров даже обсуждал вопрос о преобразовании Думы из законодательного органа в консультативный, а в конце июля Совет министров получил чрезвычайные полномочия ‒ право решать большинство дел от имени императора.       Однако поражения весной и летом 15-го и кризис государственной власти спровоцировали рецидив роста оппозиционных настроений среди депутатов. В июле большинство фракций Думы выступили с критикой правительства и потребовали создания нового кабинета министров, пользующегося «доверием страны».       А в августе 1915 на совещании членов Государственной думы и Государственного совета был образован Прогрессивный блок, объединивший кадетов, октябристов, прогрессистов, часть националистов и три группы Государственного совета. Председателем бюро Прогрессивного блока стал октябрист Шидловский, а фактическим руководителем – Милюков. Декларация блока, опубликованная в газете «Речь» в конце августа, прямо предусматривала создание правительства «общественного доверия». В довесок, в программу блока входили требования частичной амнистии, прекращения преследований за веру, автономии Польши, отмены ограничения в правах евреев, восстановления профсоюзов и рабочей печати. Блок был поддержан, между прочим, некоторыми членами Государственного совета и Синода.       Новый блок фактически требовал права самому формировать правительство, а ограничение властных полномочий для императора было неприемлемо. В результате, 3 сентября 1915, после принятия Думой выделенных правительством кредитов на войну, ее досрочно распустили на каникулы, что немедленно повлекло за собой забастовки на Балтийском и Путиловском заводах, занимавшихся исключительно производством боеприпасов и боевой техники для обороны. Забастовка быстро распространилась на другие фабрики Петрограда, и хотя она продолжалась всего три дня и притом вполне мирно, это был тревожный звонок, предвестник более грозных дней. Несколькими днями позже состоялся съезд Всероссийского земского союза, на котором была принята резолюция об отсутствии тесной связи между правительством и народом, о необходимости наладить взаимодействие общественных и правительственных сил во имя победы, а также скорейшего возобновления занятий Государственной думы, которая одна могла дать незыблемую опору сильной власти ввиду трудностей и испытаний, переживаемых Россией. В резолюции, кроме того, подчеркивалась необходимость принятия срочных мер, и прежде всего – назначения кабинета, который пользовался бы общественным доверием.       Подводя итоги, съезд принял решение о направлении совместной со Всероссийском союзом городов депутации императору, дабы довести до его сведения свой взгляд на сложившееся положение и на возможные пути выхода из кризиса. Конечно, суть обращения делегации должна была состоять в том, что власть необходимо сосредоточить в руках лиц, сильных доверием страны, а во главе его должно быть поставлено лицо, которому верит страна, что правительство поставило Россию над страшной бездной, но спасение страны все еще в руках императора.       Получив прошение принять делегацию, Ники был возмущен до глубины души. Сам факт существования Земского и Городского союзов давно был предметом его раздражения. Ники не скрывал, что по его мнению допускать подобные организации без устава и определения границ их деятельности было колоссальной правительственной ошибкой. Из благотворительного начинания они превратились в огромные учреждения с самыми разнообразными функциями, во многих случаях чисто государственного характера, и попросту заменяли собою правительственные учреждения. Все это делалось как бы захватным путем при покровительстве военных властей, то есть, опального Николая Николаевича. Для Ники они были ни больше, ни меньше, как сосредоточием уклоняющихся от фронта оппозиционных элементов и разных господ с политическим прошлым. Однако же закрыть эти учреждения в настоящее время не представлялось возможным, прежде всего потому, что они работали на армию. Да и с политической точки зрения такая мера породила бы крупные осложнения. Следовательно, приходилось терпеть их как факт.       Весьма соблазнительной потому была идея запретить намечающиеся московские съезды, которые могли вызвать только большие смуты. Но тогдашний министр внутренних дел Щербатов высказал мнение, что лучше этого не делать, дабы не обострять противоречие с союзами, а ежели съезды вынесут неугодные резолюции, то их можно будет просто запретить к напечатанию и таким образом никакой беды не выйдет. И вот теперь это сборище смутьянов намеревалось лично заявиться к императору.       Предвидя негативную реакцию государя в ответ на просьбу об аудиенции, князь Львов, включенный в состав делегатов, просил министра внутренних дел, направлявшегося с визитом в Ставку, убедить императора пойти навстречу общественным устремлениям. В результате Щербатов и прибывшие вместе с ним другие либерально настроенные министры Кривошеин, Самарин и Сазонов, добились лишь того, что еще более раздраконили Ники.       Во время их визита я был на дежурстве и, сидя в приемной, через дверь слышал полный глухого недовольства голос царя, не предвещавший ничего хорошего.       Выходили они от него, как побитые собаки, тихо переговариваясь:       ‒ … но ведь обещал, что подумает и примет решение…       ‒ Неужели вы не понимаете, что он его уже принял, и вполне ясно, какое!       ‒ Это катастрофа, и поправить ничего нельзя.       После ухода посетителей воцарилась звенящая тишина, только слышно было, как скрипит в кабинете паркет под ногами Ники, нервно расхаживавшего из конца в конец комнаты. Наконец, он решительно распахнул дверь:       ‒ Зайди ко мне.       Я поспешно подскочил и вошел в помещение, в котором было до того сильно накурено, что мутный воздух резал глаза.       ‒ Садись за стол. Пиши, ‒ резко приказал он, и деревянным тоном надиктовал ответ Земскому и Городскому союзам, в категоричной форме извещавший их о том, что вопрос о делегации считается ликвидированным.       Рука моя замерла на середине фразы, я поднял на него глаза и хотел было высказать свои возражения, но, увидев, каким серым было его лицо, и каким стальным непривычно суровый взгляд, вовремя сообразил, что он в одном из своих непримиримых настроений, и лучше бы мне смолчать.       ‒ Телеграмма должна быть отправлено немедленно. Все, ‒ сухо бросил он.       Я кивнул, молча встал и вышел. Закрыв за собой дверь, я так и стоял некоторое время, остолбенев. Ясно было, что о немедленной отправке такого рода телеграммы, да еще в той форме, в каковой она была изложена, не могло быть и речи. Я чувствовал, что эта необдуманная вспышка императора вызовет слишком серьезные последствия. Быть может, пройдет немного времени, он остынет, и сам поймет, что был неправ. Основной смысл резолюции этих съездов – правительство народного доверия – было лозунгом, криком страны. Именно отказ выслушать представителей земств и городов России в связи с военными неудачами и развалом тыла, мог быть (и в итоге стал!) поворотным пунктом в настроениях широких общественных кругов. Придя к такому заключению, я поспешно сложил листок с текстом телеграммы и спрятал его в карман. Я решил, что непременно переговорю с Ники об этом в ближайшее время и найду средства переубедить его. Мне бы только дождаться подходящего случая и подходящего настроя.       В результате всю следующую неделю я провел, как на иголках. Неотправленная телеграмма жгла мне душу, но улучить момент, чтобы остаться с Ники наедине, когда он будет в духе, все никак не получалось. Время шло, и я нервничал все сильнее, опасаясь, что ежели правда вскроется, мне точно несдобровать.       Наконец, я не выдержал и однажды, когда мы вернулись из кинематографа, и он был, хоть и не благостен, но довольно спокоен, я попросил его уделить мне время. Покружив вокруг да около, я перешел к тому, ради чего явился:       ‒ А тебе не кажется, что делегацию все же следовало принять? ‒ бросил я, как бы невзначай. ‒ Я думаю, ничего дурного от этого не было бы.       ‒ *Ты* так думаешь?! ‒ резким тоном переспросил Ники, и я сразу понял, что дело мое – швах, но все же продолжил лезть на рожон, сохраняя невинное выражение лица и нейтральные интонации.       ‒ Своим решением обратиться непосредственно к монарху они только исполняли свой гражданский долг и веление совести, ‒ пожав плечами, сказал я и с показною беспечностью закурил. ‒ По-моему, народ глубоко верит в действительное единение с царем, и твой отказ принять представителей земств и городов России может быть принят как намеренный разрыв с народом.       ‒ Что ж, если таково твое мнение, то мне очень жаль, ‒ сухо обронил он, закуривая тоже. ‒ А не думал ли ты о том, на что, собственно, замахиваются эти господа? Они пока не смеют употреблять слово «конституция», а только подкрадываются к нему. Но согласиться с ними, даже выслушать их было бы изменой моей коронационной присяге, ведь я, слава Богу, самодержец! В любом случае, не понимаю, к чему весь этот разговор? Продолжать обсуждать это не имеет смысла. Я уже принял решение и дал ответ.       ‒ Ну, вообще-то, не совсем… ‒ осторожно заметил я, чувствуя, что душа уходит в пятки.       ‒ Что ты имеешь в виду? ‒ насторожившись, нахмурился Ники.       Я молча вынул из кармана смятый листок с текстом телеграммы и протянул ему.       ‒ Я подумал, что очень скоро ты придешь в себя и пожалеешь о своем ответе.       ‒ Я… я не понимаю, ты что же?.. ‒ начал он и оборвал себя на середине фразы, не в силах поверить в степень моей дерзости.       ‒ Не отправил, ‒ кивнул я. ‒ Я не отправил ее, и считаю, что делать этого не стоит, ‒ решительно выдал я, ощущая, впрочем, сильнейшую дрожь в поджилках.       ‒ Ты считаешь!!! ‒ выкрикнул вдруг он. ‒ Дмитрий, ты, ты, ты! Ты в своем уме?! Ты отдаешь себе отчет в том, что это переходит всякие границы?!       ‒ Я только хотел помочь, ‒ пробормотал я, невольно отводя взгляд при виде того, как побагровело его лицо.       ‒ Когда я буду нуждаться в твоей помощи, я, так и быть, о ней попрошу, ‒ выплюнул Ники.       ‒ Я полагал, что действую исключительно тебе во благо, ‒ понуро проговорил я. ‒ Прошу тебя еще раз обдумать свой ответ. Пойми, не стоит их гнать, просто выслушай, что они скажут…       ‒ Немедля, ‒ ледяным тоном прервал меня он. ‒ Немедля передай это на телеграф.       Закусив губу, я поднялся с кресла и щелкнул каблуками:       ‒ Слушаюсь! Разрешите идти?!       ‒ Иди.              Наступая на горло собственной совести, я поспешно распорядился об отправке злополучной телеграммы. Я не спал всю следующую ночь, проклиная себя, что стал соучастником этого шага к пропасти. Текст меморандума не имел бы решительно никакого влияния в стране, и, скорее всего, остался бы незамеченным, но факт отказа государя выслушать представителей организаций, работавших на армию, произвел несомненно сильное впечатление. Между прочим, время показало, что я был прав. С того события началась более открытая война между государем и мыслящей частью населения. Но я никогда не укорял его в этом.       На другое утро Ники ни словом не упомянул о нашем разговоре накануне. Он вел себя со мною почти как обычно, разве что чуть более отстраненно. Некоторое время я еще ожидал опалы, но, наконец, пришел к заключению, что опасность миновала.       До последних чисел сентября 15-го Ники безвыездно находился в Ставке, ввиду совершавшейся в это время Вильно-Молодечненской операции, составлявшей крупный эпизод великой войны. Она почти три недели держала в боевом огне все северное крыло наших войск и была совершена при личном участии нового Верховного. Путем весьма сложных перегруппировок удалось оказать решительное сопротивление продвижению германских армий, и в последних числах сентября на фронте началось затишье. Воспользовавшись этой передышкой, Ники навестил Царское Село. Так и мне представился шанс ненадолго повидать столицу и развеяться от мрачных дум.

***

      

      В один из моих многочисленных визитов в Петроград (кажется, это было в первый приезд Ники в Царское из Ставки в качестве Верховного, то есть, в сентябре пятнадцатого года, когда я сопровождал его) я получил приглашение на званый ужин во дворец Марии Павловны старшей, где она представила мне некоего Альберта Стопфорда, которого все почему-то называли Берти, несмотря на то, что было ему, наверное, лет под шестьдесят. Этот Берти принадлежал к обширной категории лиц, «состоявших» при влиятельных особах, завоевав их доверие какими-нибудь своими личными качествами или той пользой, которую из них можно было извлечь, нагружая разнообразными поручениями. Берти отирался при дворе Марии Павловны, которая души в нем не чаяла и ужасно хотела почему-то, чтобы я сошелся с ним поближе.       Мне отрекомендовали его как антиквара, специализировавшегося на изделиях «Фаберже» и «Картье», и вообще понимающего в искусстве и предметах интерьера. Я обставлял тогда себе новую квартиру в Сергиевском дворце и подумал, что его совет в подборе безделушек и картин для нее будет не лишним. К тому же, он оказался весьма ловок в ведении светской беседы, заполнении возникающих пауз, отбрасывании уместных острот (ровно настолько острых, насколько требовала минута и место), и буквально напичкан всевозможными историями, которые умел излагать увлекательно и свежо. Словом, общение с ним обещало быть как минимум не утомительным, и я полагал, что не слишком обременю себя, выполняя просьбу Михен оказать внимание ее странноватому протеже.       Мы условились встретиться на другой день и обсудить вопросы обустройства моего нового жилища. Берти проживал в гранд-отеле «Европа», на крыше которого, превращенной в изумительный сад, массой вазонов с пышными цветами и пальмами в кадках, аккуратно стриженным газоном и проложенными тротуарами, обустроен был уютный ресторан с нишами, интимно отгороженными друг от друга. Там я и застал Стопфорда, завтракавшего, к моему удивлению, с Карсавиной.       Она оглядела меня с нескрываемым интересом и в кратком нашем разговоре впрыснула в свою партию такую изрядную долю кокетства, что было на публике, пожалуй, даже неприлично. Очевидно, слава о моем вольнодумстве в скандале с отставкой Николая Николаевича с поста верховного долетела даже до Мариинского театра, сделав мою фигуру популярной в столице. К сожалению, славы этой оказалось недостаточно, чтобы Тамара согласилась составить нам с Берти компанию в продолжение дня.       Немного жалко было тратить короткий отпуск (завтра вечером я должен был уже сесть на обратный поезд) на этого непонятного субъекта, но я как-то решил, что, почему бы и нет. Во всяком случае, он – что-то новенькое, и в итоге мы, неожиданно для меня самого, провели вместе весь день. Сперва я повез его к себе – осмотреть дворец и высказать мнение относительно новых помещений. Потом мы пили чай, обнаружив за беседой массу общих знакомых и даже друзей, как-то поразительно перекликающихся с кругом Феликса, включая, разумеется, и самого Фику. Потом я вспомнил, что планировал совершить кое-какие покупки, покуда я в столице и не уехал опять в нашу ставочную дыру, и Берти вызвался меня сопровождать. Соскучившись по «Рено», я рад был оказаться за рулем, и, коль скоро я заскучал в могилевской глуши по столице, мне хотелось еще потом погонять на петроградским улицам на моей девочке. Так мы оказались в салоне мотора, несущегося во всю прыть по Невскому. Погода была божественная, и мы носились по набережным и через мосты, разгоняя «Рено» на полную мощность.       Берти безусловно был старым содомитом – его с потрохами выдавали интонации, взгляды и манеры, и мне ужасно не понравилась тональность его речей, исподволь намекавших на то, что он распознал во мне «своего». Я, как мог, уводил разговор в сторону от этой темы и, чтобы доказать ему (тоже исподволь), как сильно он заблуждается на мой счет, я устроил настоящую охоту на девиц, устремляя мотор за каждой мало-мальски симпатичной барышней, встречавшейся на тротуаре.       Тогда Берти, как-то откровенно заскучав и скиснув от моих выходок, завел речь о Распутине. Он зачем-то пытался выведать у меня мое отношение к этому типу, причем явно добивался, чтобы я высказался прямо, да еще и поведал ему все, что мне точно известно на сей счет: сколько правды в том, что говорят о его близости к царской семье вообще и к императрице в частности, и, разумеется, в том, какую роль играет Гришка в управлении страной, и как сильно способен влиять на императора.       Я терпел, миндальничал с ним, но в какой-тот момент мне это жутко надоело, и я прямо обрубил его, довольно жестко дав понять, что вопросы его совершенно неприемлемы. Но уже в другой мой визит к Марии Павловне я обнаружил, что все это в самых неприглядных подробностях обсуждается в открытую за общим столом при ее дворе. Оставшись с нею наедине я выразил ей сомнение в разумности смакования таких тонких и чувствительных моментов в присутствии широкого круга лиц, не принадлежащих к Семейству, и, в особенности, в присутствии представителей иностранной державы (пусть и союзной), на что получил ответ, что не обсуждалось ничего такого, о чем не было бы известно каждой собаке, и что Берти она доверяет, как самой себе.       Мне потом рассказывали, что Берти в самом деле оказался ей на диво предан, когда после краха монархии почти все ценности, что ей удалось спасти, он собственноручно вынес из ее дворца и вывез из мятежного Петрограда за границу с дипломатической почтой. У меня однако же осталось стойкое впечатление, что вынюхивал он неспроста, и что был, собственно говоря, никем иным, как британским шпионом, возможно, сделавшим немало вреда своими происками нашему имиджу на международной арене.              

***

             Вечер я намеревался скоротать в клубе, так что в половине седьмого вернул Стопфорда в отель, условившись, что завтра утром отвезу его в Царское. Об обещании этом, данном по легкомыслию, я наутро, конечно, изрядно пожалел. Ему жутко хотелось осмотреть Царскосельский Государев собор, попасть в который можно было только в сопровождении представителя династии. Но обещание пришлось выполнять, прескучно убив таким образом утро, вместо того, чтобы подольше подрыхнуть и прийти в человеческое состояние после вечерних возлияний в клубе. На обратном пути мне пришло в голову, что долг платежом красен, и, услышав, что он обедает в Британском Посольстве, я попросил его раздобыть для меня приглашение. Берти похвалялся, что он буквально свой человек в доме Посла и вообще водит дружбу с леди Джорджиной Бьюкенен. Мне было любопытно поближе узнать сэра Джорджа Бьюкенена и составить мнение о том, что это за птица, и лучше всего такие вещи делаются в естественной среде обитания изучаемых птиц.       Так что, вернувшись вместе в столицу, мы заскочили в Британское Посольство, где Берти оставил записку супруге посла. Когда же я вернулся домой, мне передали, что она телефонировала мне, приглашая на обед. Таким образом, я вышел из глухого тупика по поводу того, где провести последние часы в столице до поезда. Вечером я заехал за Берти, чтобы вместе отправиться Посольство.       Обсуждали, конечно, все еще животрепещущую тему смены Верховного и отказа принять делегацию земств и городов. Я, как мог, старался держаться нейтралитета, памятуя о том, в каком обществе нахожусь, но скрывать свои чувства мне редко удавалось, и, боюсь, дипломат и в этот раз из меня вышел, как из говна пуля.       Короче говоря, каюсь, прорвало на откровенность, и я, под проницательным взглядом сэра Бьюкенена, разговорился много более, чем следовало. Он же владел редким искусством внимательно слушать и задавать правильные вопросы, разматывая нить беседы плавно, гладко, без рывков и пауз.       Потом беседа ожидаемо перетекла к теме Распутина и его влияния.              ‒ В России великие князья, сколь я успел уяснить за годы пребывания здесь, представляют собой уникальную в своем роде политическую силу, наделенную полномочиями и привилегиями неслыханными, в соединении с родственной близостью к императору, позволяющей почти во всякое угодное время получить возможность высочайшей аудиенции и право высказать свое мнение по любому вопросу, ‒ заговорил сэр Бьюкенен приятным бархатистым голосом. ‒ Однако же, складывается впечатление, что никто этими привилегиями особо не пользуется, так что вернее было бы применить сослагательное наклонение, то есть, говорить, что великие князья *могли бы* представлять собою политическую силу невиданного масштаба, но как бы сами выстраивают перед собою преграду своею инертностью. А второй преградой к этому выступает прямо-таки фатальная разобщенность династии. Кажется, ни по одному вопросу представители дома Романовых не бывают единого мнения, и никто из вас не согласен идти на компромиссы ради общего дела. Впрочем, нет. Распутин – вот на ком сходятся лучи ненависти теперь уж, кажется, всех великих князей. Но и здесь не видно, почему-то, никаких действий. Все его ненавидят, всем он помеха, однако же продолжает путаться под ногами, не встречая противодействия. Поразительно! Этакая кость в горле такому количеству могущественных людей, кажется, давно должна была бы внезапно исчезнуть без следа, ‒ проговорил он в какой-то разочарованной задумчивости. ‒ Казалось бы, чего проще? Я рассуждаю, разумеется, чисто гипотетически…       ‒ Вот именно, сэр Бьюкенен. Гипотетически, ‒ подчеркнул я. ‒ На практике же, я полагаю, вам не хуже моего известно, что убеждениями и увещеваниями удавалось несколько раз добиться его высылки из столицы обратно в Сибирь, но он всякий раз возвращается, как пакостливый кот, которого отчаявшиеся хозяева вывезли и бросили в лесу. Более того, на него совершали уже несколько покушений, но всякий раз его словно оберегала какая-то могущественная сила, и ему удавалось выжить.       ‒ Полноте, ваше императорское высочество! ‒ скривился Посол. ‒ На дворе двадцатый век. Все эти манипуляции загадочностью и апелляции к мистике есть ни что иное, как стремление прикрыть и оправдать скверную организацию устранения, дилетантизм.       ‒ Дилетантизм? Положим, это так, ‒ согласился я. ‒ Но ведь нанимать профессиональных убийц – значит подвергать себя риску немедленного доноса. Любому олуху ясно, что за этакую информацию всегда можно получить от охранки больше, и заговор будет разоблачен, а организаторов покушения ждут немыслимые кары. Я рассуждаю сейчас, разумеется, чисто гипотетически, как вы понимаете, ‒ добавил я, подмигнув ему.       ‒ Я понимаю, ‒ заверил Бьюкенен, со значением поглядев на меня из-под бровей. ‒ Но, как мне видится, умные и влиятельные люди, располагающие достаточными возможностями, задавшись четкой целью, нашли бы верное средство и соратников, которые не побегут доносить. Нужна тут только воля и горячее желание спасти свою страну от падения и международного позора, который неминуемо ее ждет, ежели старцу удастся протолкнуть свою идею о сепаратном мире в голову императора. Неисполнение взятых на себя перед союзниками обязательств ‒ возможен ли больший урон престижу державы?       ‒ Вам не о чем беспокоиться, сэр Бьюкенен, ‒ заверил его я. ‒ Этого никогда не случится.       ‒ Хотел бы и я быть так уверен, ваше императорское высочество, ‒ пробормотал он.       В 10 вечера я вернулся к себе, чтобы через час отбыть в Cтавку.              Я тогда не придал этому разговору особого значения, и вспомнил о нем, боюсь, уже после революции, когда имя мое стало возникать в контексте спускового крючка, запустившего необратимые процессы, когда я метался между самообвинениями и самооправданиями, не в силах определиться, на какую сторону встать. Но к каким бы выводам я ни склонялся в каждый конкретный момент, в сознании моем маяком горела одна неизменная мысль: «А была ли такой уж случайностью та моя встреча с Бьюкененом, или же все это было тщательно срежиссированным актом? А главное: так ли уж случайно разговор зашел тогда о Распутине, и случайно ли Бьюкенен так ненавязчиво подталкивал меня к идее его устранения? И кому, в самом деле, и для чего оно было нужно?»       Будь я прозорливее, быть может, не ринулся бы очертя голову в этот бестолковый заговор. Будь я чуточку более наделен аналитическими свойствами, быть может, провел бы черту, отследил цепочку, связывающую тот вечер в Посольстве с появлением на моем горизонте через непродолжительное время Освальда Рейнера, с его «о, исключительно дружеской» готовностью оказать оксфордскому однокашнику столь странную услугу.       1 декабря 16-го года Ники обратился к армии и флоту с приказом, которым подтвердил намерение бороться до восстановления этнографических границ, достижения обладания Константинополем и создания свободной Польши из трех ее частей. Тем самым были обнародованы находившиеся до тех пор в руках дипломатов переговоры о присоединении к России по окончании войны Константинополя и проливов. Англия скрепя сердце подписала это соглашение, но поскольку вопрос о Константинополе и проливах составлял ее больное место, она усилила поддержку русских революционных деятелей через своего Посла, который даже испросил у Ники аудиенцию для того, чтобы изложить ему свои взгляды на внутреннее положение России и дать советы. Разумеется, дерзновенные увещевания сэра Бьюкенена, осмелившегося учить жизни русского самодержца, не могли вызвать ничего иного, кроме постановки названного сэра на место.       Надо сказать, что французский посол Морис Палеолог также при каждом удобном случае критиковал ненавистный Франции монархический строй в России. Прибывшие в Петроград официальные представители союзников и члены их комиссий входили в непосредственное сношение с Родзянкой и членами Государственной думы, Гучковым, представителями торговли и промышленности, общественными деятелями и многими передовыми людьми, с которыми имели тайные совещания на предмет ограничения власти императора или его свержения и произведения целого ряда законодательных мероприятий.       Боясь, однако, что правительство, узнав об этом, примет соответствующие меры, наши общественные деятели стали собираться в Британском Посольстве или на квартирах иностранцев. Отдельные лица, опасаясь арестов, даже совсем перебрались на жительство к союзникам. Впрочем, для подготовки активного выступления против власти требовались колоссальные средства. Как на один из главных источников денежных поступлений указывалось, уж не знаю, справедливо ли или нет, ‒ на дружившего с главарями нашей революции английского посла.       Документальных подтверждений подкупа войск и черни английскими деньгами для создания Петроградского бунта у меня, конечно, нет, но откуда, спрашивается, взялись у революционных вождей и их агитаторов такие теплые чувства к личности Бьюкенена, что безопасное передвижение по улицам бунтовавшего Петрограда было возможно только на автомобиле, шедшим под английским флагом, и почему в конце февраля и начале марта происходили непрерывные овации перед балконом здания английского посольства, так что Бьюкенену приходилось по несколько раз в день выходить на балкон и благодарить толпу, признательную за содействие к освобождению России от самодержавия?! Чем именно он содействовал? Вот на какой вопрос хотелось бы получить ответ.       Впрочем, хорошо быть таким рассудительным задним числом. Чтобы впасть в подозрительность, скепсис и, наконец, гнев и ненависть ко всему, что касалось Туманного Альбиона, мне понадобилось пережить кровавый бунт, казни ближайших родственников и подлейшее вероломство со стороны «дружественной» Англии, не пожелавшей вывезти из мятежной России Ники и его семью и предоставить им убежище, когда такое предложение поступило от Временного правительства. И уж кому-кому, но никак не Георгу V, «дорогому кузену Джорджи» было выдвигать через своих послов в тревожном пятнадцатом году туманные обвинения в готовящемся предательстве, никак не ему, пальцем не пошевелившему, чтобы спасти царскую семью, никак не ему, отправившему поздравительную телеграмму Керенскому и делавшему вид, что февральская революция в России приведет к победе! Даст бог, русские и в далеком будущем не простят этого негодяя Георга! Что касается меня, я не прощу его точно. Как, впрочем, и себя самого – за ту вопиющую слепоту и наивность, что допустил в последние предреволюционные годы.              

***

             Но вернемся в пятнадцатый год, когда до всего этого мне еще только предстояло дорасти. Быстро пролетел краткий срок отпуска. В начале октября, Ники выехал в действующую армию, прихватив с собою наследника. Я сопровождал его. Вместе мы сделали в Режице смотр войскам, после чего прибыли в Ставку.       Кровать Алексея разместили в спальне Ники, что привело цесаревича, обожавшего отца и успевшего по нему соскучиться, в неописуемый восторг. Приезд наследника внес некоторое разнообразие и оживление в серые наши будни. Уж не знаю, как Аликс отпустила его от своей юбки, но пребывание в удалении от ее извечной удушающей заботы явно шло ему на пользу.       Ему было в ту пору уж 11 лет, но он все еще вел себя как совершеннейший ребенок. Отсутствие системного образования ввиду его тяжелейшей болезни, то и дело прерывавшей надолго процесс обучения опасными для жизни приступами, сделало из него нерадивого ученика. Вечные опасения за его жизнь имели следствием множество поблажек, безнадежно испортивших его характер. Но его капризы, своеволие, немыслимую избалованность и непозволительные, не по возрасту уже, шалости прощались ему всеми за личное обаяние, необыкновенную простоту и сердечность в обращении и миловидную внешность.       Его ясный открытый взгляд, приятный и звонкий голос – вызывали чувство глубочайшей симпатии к нему. Впрочем, в Ставку прибыл с ним целый штат учителей, которые, в меру сил, старались принудить его к наукам, и после утреннего кофе, который он выпивал немного раньше отца, Алексей приступал к занятиям.       Завтракал он за общим столом, сидя по левую руку от Ники, а обедал отдельно в шесть после дневной прогулки. Между обедом и сном он появлялся среди приглашенных к высочайшему столу, держа себя совершенно непринужденно (порой даже слишком). Взяв на себя роль старшего товарища наследника, я, признаться, тоже злоупотреблял непринужденностью, включаясь в его шалости или просто поднимая градус веселья за столом. Это встречалось благосклонно, поскольку радовало мальчика.       В Ставке, понятно, не было ему товарищей по играм, и я в некотором роде заменил ему сверстника. Его отношение ко мне напоминало мое собственное детское благоговение перед Мишкиным, пополам с неким ощущением приятельства. Наши совместные забавы, должно быть, вызывали недоумение у окружающих, но наша взаимная приязнь, не укрывшаяся от Ники, много способствовала укреплению моих позиций. Ники долго приглядывался ко мне, относясь с явным недоверием как к лицу из лагеря Николая Николаевича. Кажется, именно дружба моя с цесаревичем окончательно растопила лед.              В октябре того же года граф Бенекендорф подписал в Лондоне разработанную Антантой декларацию, по которой пять союзных держав приняли на себя обязательство не заключать мира с Германией отдельно друг от друга. Союзники наши уже тогда начинали опасаться заключения Россией сепаратного мира, и страхи эти, не заглушенные официальным нашим согласием действовать исключительно сообща, сыграли впоследствии печальную роль для будущего монархии и страны в целом.       Пробыв в Ставке дней десять, Ники отправился в Бердичев для посещения фронта генерала Иванова, осмотрев в эту поездку перевязочный пункт на станции Клевань, после чего был смотр войскам генерала Щербачева, расположенным в двадцати верстах от станции Богдановка. И тут случился курьез: на обратном пути один из офицеров генерального штаба, указывавший путь, заблудился, и вместо Богдановки привез Ники в Волочинск. Ожидаемой кары, и даже неудовольствия, однако, не последовало. Ники пребывал в отличнейшем расположении духа, и все мы с удовольствием напились кофе на питательном пункте княгини Волконской, где получили самый сердечный прием, хотя нежданное наше появление в Волочинске, должно быть, здорово поставило всех там на уши.       Из Волочинска Ники вернулся в Ставку, куда 15 октября прибыла Аликс с княжнами. Воссоединение семьи было трогательно, и я внезапно ощутил себя в ее центре, не без удивления отмечая потеплевшее ко мне отношение (невзирая на недавнее письменные разносы о том, что мне следует помнить свое место и не соваться куда не просят).       Аликс явно ко мне благоволила, да и девочки как будто были расположены, охотно отзываясь на мои шутки и не чураясь моего общества. После однообразных будней Царского, кроме которого они в жизни ничего почти и не видали, эта поездка, должно быть, казалась им увлекательным приключением, и их веселый щебет в докучливой, сугубо мужской обстановке наполнял сердце радостью и легкостью.       Аликс с дочерьми жила в императорском поезде, но на завтраки они приезжали во дворец, а днем участвовали в прогулках Ники с лицами свиты. Обеды устраивались в поезде в семейном кругу, в который допускали и меня. Вечером Ники возвращался во дворец, а я к себе в гостиницу.       С их отъездом в Ставке сделалось непривычно тихо и обыденно. И все же, как ни скучно мне стало без оживляющего общества девочек, я рад был отбытию Аликс. При всем ее внешне дружелюбном ко мне настрое, я не мог не ощущать смутного напряжения, висящего в воздухе, терзаясь сомнениями о том, рассказал ли ей Ники случай с неотправленной телеграммой, и не пилит ли она его на сей счет по моему адресу. Как оказалось, опасения мои были не пустыми.       Через пару дней Ники вызвал меня к себе и будничным тоном сообщил о том, что полагает за лучшее, чтобы я вернулся в свой полк. Я прямо опешил, но что я мог на это возразить? Уверен, что решение моей участи исходило от Аликс, и, полагаю, все же не Ники рассказал ей о моей самонадеянности (он мог бы сделать это раньше, когда в конце сентября был дома, или даже сообщить письмом). Скорее всего, нашлись добрые люди в Ставке, мечтавшие утвердить свои позиции за чужой счет, и более всего подозреваю Воейкова, который прямо не знал, как ему еще втереться в доверие к истиной правительнице России.       Я спросил, должен ли прямо сейчас отправляться к месту расположения своего полка или же мне будет дозволено прежде повидать отца, состояние здоровья которого резко и столь сильно ухудшилось в последние недели, что он вынужден был покинуть Ставку. Отец страдал от острейших болей в желудке, и доктора подозревали у него рак печени, в связи с чем Ники счел визит мой в столицу делом само собой разумеющимся.       Я ехал в Петроград с самыми мрачными мыслями. Вести об отце, поступавшие перед моим отбытием из Ставки, с каждым днем становились все хуже. Создавалось впечатление, что он при смерти. Я полагал, что в любом случае еду прощаться. Даже если, возвратившись в действующую армию, не буду убит сам, вряд ли застану его в живых в следующий свой отпуск. Кроме того, конечно, душа была не на месте от ощущения, что в полк меня возвращают не просто так, а в качестве наказания за содеянное, ввиду опалы, в которой я оказался, и из которой теперь вряд ли сумею выкарабкаться.       Все это вместе поднимало гнуснейшую смуту в моей душе, равно как и тот факт, что накануне своей болезни отец спорил в Ставке с Георгием Михайловичем касательно Распутина. Тот прямо заявил отцу, что в Семействе его считают последователем Гришки, от чего отец, понятно, пришел в неописуемую ярость. В ту же ночь он и слег. До меня дошли слухи, что Распутин, узнав об этом, сказал, что без сомнения, это послано отцу Богом, потому что он должен был заступиться за человека, которого государь уважает, и помнить, что все получил от Ники.       По приезде в Петроград, я немедленно навестил родителя. Выглядел он даже хуже, чем я ожидал – худой, желтый, с темными пятнами на лице, совсем ничего не ел и только и мог, что выпивать по стакану чая в день. В первую нашу встречу, при взгляде на него у меня слезы на глаза навернулись. Доктора расходились во мнениях, поочередно то советуя немедля делать операцию по удалению желчного пузыря, то пугая, что из-за проблем с сердцем он может ее не пережить. Пока длились эти препирательства эскулапов, родитель мой, как будто, пошел на поправку. Аппетит к нему постепенно вернулся, но вес он продолжал терять. Впрочем, выглядел теперь бодрее, и собирался пройти рентгеновское обследование по совету Федорова, после которого должно было быть принято окончательное решение об операции.       Я все пребывал в нерешительности, дождаться ли мне, чем кончится дело или же прекратить откладывать в долгий ящик отъезд на фронт, ведь непонятно было, как долго еще протянется докторская волокита, а меня, того гляди, снова объявят бунтовщиком из-за промедления с исполнением прямого приказа императора.       Меж тем, делать в столице было особенно нечего. Все мои ближайшие приятели были на фронте, и я лениво курсировал между визитами к знакомым, обедами в Astoria или «Европейской», Михайловским театром и бильярдом Яхт-Клубе, в который зачастил как никогда.       

Освальд

                                                                              Я не забыл Себастьяна; каждый камень в том                                                                               доме был для меня памятью о нем, и теперь,                                                                               при словах Корделии, расставшейся с ним не                                                                               далее как месяц назад, он наполнил все мои                                                                               мысли.

      

                                                                                                И.Во «Возвращение в Брайдсхед»

      В Яхт-клубе было натоплено чрезмерно, к тому же необыкновенно людно и оттого еще душно. Ужин подали скверный, и от него ли или от нескончаемых разговоров об очередном скандале в Думе у меня прямо разыгралась изжога. Притом общество было полно энтузиазма, так что партнера для игры на бильярде я нашел не без труда. Теперь не припомню, кто именно это был – какой-то не слишком близкий приятель. Мы курили и гоняли шары, перебрасываясь редкими, незначительными фразами, и я вяло размышлял, где бы мне убить остаток вечера так, чтобы окончательно не скиснуть. Впрочем, с бильярдом мне везло и, помнится, я испытал некоторую досаду, когда, склонившись над столом и прицеливаясь для удара, был прерван великим князем Николаем Михайловичем (по-семейному ‒ просто дядей Бимбо).       Николай Михайлович был фигурой в своем роде интересной. Ему почему-то нравилось разыгрывать роль белой вороны в семье. Окончив с отличием Николаевскую академию Генерального штаба, он умудрился как-то ловко отвертеться от исполнения сколько-нибудь серьезных обязанностей и посвятить себя какой-либо службе (не отказавшись, однако, от ношения генерал-адъютантских погон), что для великих князей было, вообще-то, обязательным. Бимбо был членом Энтомологического общества в Париже, председателем Русского географического общества, возглавлял Императорское Историческое общество и даже получил степень доктора русской истории.       Может показаться, что был он чрезвычайно занятым человеком, и это будет истиной правдой, если считать за занятие неуемную болтовню, собирание и распространение сплетен, а также разбрызгивание яда по адресу всех почти ближних. На самом деле, он вволю сибаритствовал, проводя большую часть своей жизни заграницей, в основном, в Париже и поддерживая свою репутацию семейного историка сочинительством исторических трудов, в коих в крайне неприглядном виде выставлял своих царственных предков, марая их, как только возможно, чему в полной мере благоприятствовал неограниченный доступ к уникальным источникам, запертым на все замки от прочих глаз. Во время войны Бимбо исполнял личные поручения Ники и никаких ответственных должностей не занимал, что многие его знакомые находили несправедливым. Уж не знаю, страдал ли от этого сам Бимбо. По мне, так нисколько.       Он придерживался либеральных взглядов, переписывался с Толстым был лично знаком со многими членами Государственной думы, открыто критиковал некоторых министров, но активного участия в политике, в общем, не принимал. Временами принимался забрасывать Ники письмами с ценными советами, пространно излагая свое мнение по тому или иному животрепещущему вопросу, но, в общем, все в рамках дозволенного, никаких особых бунтов и фортелей. Аликс его сперва сдержанно недолюбливала, не имея, вроде бы, весомого повода для откровенной неприязни – так, вроде, словестные пакости по-мелочи, от раза к разу, не более. Это уж после ей представился феноменальный шанс и для лютой ненависти. Впрочем, обо всем по порядку.       Этот жизнелюбивый, но желчный толстяк с недавних пор вознамерился помирить нас с Феликсом. Понятия не имею, какая сила им двигала, но упорство его в этом вопросе было поразительно. Выполнял ли он просьбу самого Фики (жене которого приходился родным дядей) или то была личная инициатива этого завзятого интригана, но, будучи завсегдатаем Клуба, он открыл на меня настоящую охоту. В конце концов, устав не замечать его намеки и отклонять прямые унизительные предложения первым пойти на мировую, я стал избегать дяди Бимбо, если только представлялась такая возможность. Теперь же, задумавшись, я утратил бдительность и не уловил его появления.       Вроде бы, не замечая моей досады, Николай Михайлович извинился за вторжение в игру, заявил, что только лишь подошел поздороваться, справился у меня о здоровье отца, исполнил десятиминутное соло на тему инспектирования им военных госпиталей и, внезапно мягко прихватив меня за локоть, попросил разрешения у моего партнера по бильярду «украсть» меня ненадолго.       Ничего толком не объяснив, за исключением туманного «хочу тебе кое-кого представить» и нагоняя некоторой таинственности отвлеченными разговорами, он ласково отконвоировал меня в соседнее помещение – нечто среднее между библиотекой и курительной комнатой. Здесь почти никогда никого не было, потому как в Клуб ходили не за чтением, а курение, в общем, не воспрещалось на всей его территории. Вот и теперь комната казалась пустой до тех пор, пока при нашем приближении некто, сидевший у камина спиной к нам, не поднялся со своего готического кресла с высокой спинкой.       – Разреши тебе, Дмитрий, представить, моего друга Освальда Рейнера из Британского Посольства, – не без некоторой торжественности изрек дядя Бимбо. Освальд Рейнер… Мой Оксфордский соперник в турнире за Феликса, персонаж выводящих из себя писем с той стороны Ла-Манша, досадное морозное столкновение на крыльце у «Kodak», мучительное лето в Архангельском, проклятые Бородинские торжества, сообщническое ночное бегство на поезде. Ненужные, лишние откровения. Все это слепящими вспышками пронеслось в памяти, и, вероятно, тенью легло на лицо. Должно быть, я несколько потерялся. Возникла небольшая заминка. Помню треск поленьев в камине и то, как неожиданно, хоть и кратко увяз мой взгляд в ответном взгляде серьезных сумрачно-серых глаз. Отчего-то пришли вдруг на ум (уж вовсе неуместно) те давнишние Феликсовы беспочвенные предположения о моем мнимом романе с этим вот англичанином, и я окончательно смешался, словно кто-то был способен прочесть мои мысли.       – Да мы, кажется… – начал было я.       – Разве? – выгнул бровь Освальд.       – Должно быть, я ошибаюсь, – поправился я, запоздало заметив, как цепко впился в нас знаменитый сплетник Бимбо, почуяв запах жареного. И, поскольку ему не оставалось ничего иного, толстяк представил Рейнеру меня.       – Видишь ли, Дмитрий Павлович, – тоном доброго дядюшки заговорил он, – я как раз рассказывал мистеру Рейнеру о том, что ты намерен устроить у себя во дворце на Мойке военный госпиталь, и сам от него с удивлением узнал, что все это будет под эгидой Британского Красного креста, и тут уж он, воспользовавшись случаем, попросил меня представить Вас друг другу, ибо ему, по долгу службы, предстоит улаживать в этой связи некоторые вопросы, что, сам понимаешь, удобней всего было бы напрямую. Ну я и подумал, почему нет?! Коль скоро мы все состоим в одном клубе. Должен же быть от него хоть какой-то толк! – дядя Бимбо благодушно хохотнул, будто изрек Бог весть какую остроту.       – Да я, собственно, мало к этому касательства имею, – пробормотал я, все еще обескураженный этой странной встречей и досадуя на себя за то беспричинное волнение, в которое она меня ввергла. – Я лишь дал согласие предоставить часть дворца для госпитальных помещений. Там всем заведует Елизавета Федоровна, и я даже не особо осведомлен, как продвигается все это дело. Я ведь теперь и в Петрограде-то почти не бываю, не то что у себя.       – Мне это известно, Ваше императорское высочество, – кивнул Рейнер с подчеркнутой учтивостью, будто это не мы с ним, вдрызг пьяные, не далее, как три года назад, в шутку мутузили друг друга, с горем пополам изображая английский бокс, посреди лужайки в Архангельском под безудержный хохот Феликса (и исключительно с целью развлечь его), причитания гостивших в поместье дам и улюлюканья вероломного Василия. – И пойму, если Вы сочтете мою просьбу за дерзость. Но я хочу просить Вас о посредничестве. Дело в том, что мы посылали письмо великой княгине, но уже два месяца если не больше, не получаем ответа. И виной ли тому плохая работа почты или занятость Ее императорского Высочества, нам неизвестно. Между тем, все необходимое с нашей стороны для обустройства прибыло из Англии и требует размещения. Разрешение же не получено, и все новые ящики прибывают прямо в посольство. Мы арендовали небольшой склад, но его уже не хватает и все это постепенно захламляет холл. Сколько продлится такая ситуация – непонятно, так что…       Я слушал его вполуха и все думал о том, сколько он помнит из той кошмарной ночи в поезде, насколько детально застряли в его мозгу мои жалкие признания и стенания, и как бы мне хотелось иметь возможность забраться к нему в голову и стереть без остатка все эти воспоминания.       Я сказал ему, что они могут хоть завтра начать перевозить необходимое в выделенные помещения моего дома. Пообещал связаться с тетей Эллой и выяснить у нее причину молчания. Короче, заверил, что помогу. Он был безупречно корректен и по-британски суховат, выражая свою «безмерную благодарность». И я уже, не без удивления, уловил в себе тень раздражения тем фактом, что он, за каким-то дьяволом, скрывает прежнее наше знакомство, что ведет себя так отстраненно и безлично, будто Феликс не повязал нас в свое время едва ли не прочнее иных супружеских уз или преступного сговора. Разговор, меж тем, перешел на другие темы. И если вдруг образовывалась пауза, болтун Бимбо всегда находил нужное масло, чтоб подмазать заклинивший механизм беседы.       Мы попросили бренди, и атмосфера стала теплей и интимней. Освальд, довольно увлекательно, рассказывал о своей работе для “The Times” в Париже незадолго до назначения в Британскую военную миссию в Петрограде. За то время, что мы не виделись, его русский невероятно окреп, теперь он почти не делал ошибок, но легчайший шелестящий акцент то и дело проскальзывал в речи, в балансировании интонации, почти идеальном, но, очевидно, стоившем усилий, цепляясь за согласные тут и там и подергивая меня за нервы. Порою он запинался и делал паузу, вспоминая нужное слово, и я поймал себя на том, что пристально вглядываюсь в движения его губ, чтобы уловить намерение и подсказать, только заметив смешинки в глазах Бимбо, откровенно разглядывавшего нас двоих поочередно. Какого дьявола?!       

***

             Я выполнил свое обещание – передал тете Элле о недоразумении с пробуксовывающим открытием госпиталя. Дело мало-помалу сдвинулось с места. Освальд прислал мне небольшое благодарственное послание, довольно нейтральное по характеру, никчемное по содержанию и, в общем, не предполагающее ответа. Сам не знаю, почему, но я послал ему записку с предложением пообедать в «Палкине» тем же вечером.       Мне было тоскливо. Все хорошие знакомые – либо на фронте, либо просто разъехались из столицы, в Царском меня пропесочили за долгое торчание в Ставке и за то, что теперь чрезмерно задержался в тылу, когда должен бы давно воссоединиться с полком, Феликс, по слухам, был в одном из своих имений, так что я мог оставить навязчивые мысли о том, чтобы, чем черт не шутит, попытаться установить с ним контакт. Наверное, мне просто хотелось увидеть кого-то, кто был с ним знаком. Возможно. Ведь с пресловутой встречи с Освальдом в Яхт-клубе, я уже не мог выкинуть из головы назойливый рефрен о прежней моей, погубленной и растоптанной любви. Прахом пошли все предпринятые усилия перебить его вкус иными, более терпкими или более сладкими вкусами. Каждый дом, каждый поворот, даже самый оттенок серого Петроградского неба – все было Феликс и мысли о нем, все было изматывающая, невыносимая тоска, самоистязательные воспоминания, досадное любопытство о том, чем он теперь занят, сильно ли изменился и каковы его увлечения и заботы.       Я надеялся, что разговор сам собою выйдет на него. Но Рейнер, черт бы побрал его деликатность, словно бы и предположить подобного интереса во мне не мог, старательно избегая острых углов и неловких поворотов, кои могли привести нас к воспоминанию о постыдной истории бегства из Архангельского. Мы обсудили положение на фронтах, нашумевшие театральные премьеры, качество русской артиллерии, нарастающий кризис в Думе, недавние спешные помолвки, браки и разводы военного времени, преимущества французских вин над крымскими, темноту на улицах из-за экономии и новых правил освещения, свежие скандалы в балетной среде, патриотические выставки и благотворительные аукционы, моду на фокстерьеров и сдержанность в подборе ювелирных украшений, одержимость дам работой в госпиталях и долго ли продлится война. Имя Феликса даже не прозвучало, будто его на свете-то никогда и не было.       После обеда я расстался с Рейнером в состоянии глухого раздражения и неудовлетворенности, одновременно злясь на себя самого за то, что все это испытываю.              

В полку

      

      Полк встретил меня настороженно, да и сам я в полк душою не стремился. Все мои друзья давно были убиты, а пополнение, не зная меня лично, относилось ко мне с почтительной отстраненностью, держа дистанцию и воспринимая исключительно как чужеродный элемент. Я был для них представителем императорской фамилии, а, стало быть, ни о каком сближении не могло быть и речи.       Полковник Гартман, в начале войны не скрывавший досады от того, что ему меня навязали, вскоре с радостью от меня избавившийся, передав на поруки Хану-Нахичеванскому, при моем появлении надел на лицо недвусмысленную маску «ну вот, опять!». Я снова сделался его адъютантом, и он, зная, что сидеть без дела для меня смерти подобно, нарочно не давал мне никаких поручений, обходясь услугами других своих ординарцев.       Впрочем, конногвардейцы в ту пору вообще находились в резерве, так что занять себя в принципе не представлялось возможным. Сходя с ума от безделья, я довольно скоро нашел нехитрое развлечение в том, чтобы предаваться неумеренному пьянству, и здоровье мое начало стремительно расшатываться. Впрочем, это давало веский повод для частых отлучек в столицу по болезни, где, оклемавшись за пару дней, я пускался в еще более разнузданный кутеж при мысли о скором возвращении на фронт. То был замкнутый круг, вырваться из которого не имелось у меня ни сил, ни духу, ни желания.       ‒ Ведь вы угробите себя, Дмитрий Павлович, ‒ с тревогой говорил Шагубатов, доставляя мое расхлябанное тело с очередной пьянки в офицерском собрании.       ‒ Что ж, очевидно, таков и был изначальный план, ‒ отвечал я, с трудом ворочая языком. ‒ Они послали меня на фронт, желая мне смерти, Гартман пытается меня уберечь, чтобы не отвечать за последствия, но я же должен выполнить волю императора… стало быть… пусть меня убьет не пуля, а водка.       Адъютант мой не возражал, привычно отстегивая мою портупею и аккуратно укладывая ее на прикроватный столик. Видно, мое упадничество сидело уж у него в печёнках, или просто слова утешения иссякли, перебираемые слишком часто.       Впрочем, кажется, он собирался утешить меня по-своему. Я, не без досады, заметил, что Шагубатов смотрит неотрывно на мои губы, и что руки его, удерживающие меня за плечи, стали как-то настойчиво нежны.       Я нахмурился, раздражаясь от того, что снова приходится это обсуждать, тем более в таком вот невразумительном состоянии сознания:       ‒ Оставь это Саша, ‒ кое-как выговорил я, вяло поведя плечами и высвобождаясь от его хватки. ‒ Совсем не ко времени и не к месту. Перестань, прошу тебя. Ведь завтра самому будет противно и стыдно. А я так безобразно пьян, что, наверное, и не вспомню ничего. И от этого тебе сделается еще гаже. Прошу тебя, не будем об этом больше. Еще раз прошу, забудем раз и навсегда. Ведь договаривались же.       ‒ Простите, ‒ сказал он совсем робко. ‒ Я не то хотел. Я вовсе не хотел… я так только, по привычке.       И он тихо ушел, прикрыв за собой дверь. Я долго потом еще лежал без сна, глядя в потолок, то хваля, то ругая себя за то, что прогнал его.       В середине декабря у нас случилось большое событие, заставившее всех встрепенуться, выкатить грудь колесом и вообще продрать пьяные зенки: ожидали прибытия государя. Забегали все, конечно, со страшной силой, готовясь к представлению. Я и сам волновался так, что чуть в штаны не наделал. В голове засела мысль, что едет он к нам исключительно по мою душу, дабы удостовериться, что я не делаю здесь головомойных вещей и веду себя паем. Я зуб был готов дать, что Гартмана с особым пристрастием допросят о моем поведении в полку, и (перед смертью не надышишься) запоздало из кожи вон лез, дабы не накликать гневной характеристики.       В несусветную рань мы встречали Ники на станции Черный Остров Подольской губернии, притулившуюся среди бескрайних черных полей. Против поезда стоял почетный караул от Кавалергардского полка. Странно было видеть их в черных дубленых полушубках, в этот, чуть не летний по погоде день. В поле – в полуверсте выстроилась моя 1-я Гвардейская кавалерийская дивизия, два казачьих полка и три конных батареи в придачу. Приняв доклад генерал-адъютанта Иванова и рапорт начальника Гвардейского отряда Безобразова, Ники объехал все части и пропустил их мимо себя.       Погода, по счастью, стояла отменная, правда, на полях и дорогах была страшная непролазная грязь после недавнего затяжного периода дождей, так что к концу смотра мы все были порядком забрызганы ею, будто в дерьме извалялись. Не знаю уж, порадовала ли императора такая картина. Быть может, хоть элементом комизма.       Я был перед взводом моего 1-го эскадрона и трепетал, как осиновый лист. Впрочем, невзирая на полтора года войны, кавалерия представилась блестяще. Ники благодарил нас за службу и передал Кавалергардам и Кирасирам Ее Величества горячий привет и благословение вдовствующей императрицы.       После смотра на перегоне до Волочинска Ники пригласил всех начальников частей в свой поезд перекусить. Не забыл, как ни странно, по-родственному и меня, хотя делать среди начальства мне, вроде бы, нечего было.       В поезде у нас состоялся с ним странный разговор. Причем, я видел, что он присматривается и к внешнему виду моему (и боялся, что слишком явно читаются в облике моем признаки неумеренных возлияний), и к душевному настрою. Я от всего сердца надеялся, что он заберет меня обратно в Ставку, но сам просить его об этом не стал.       ‒ Как тебе служится, Дмитрий? Все-таки живее, чем в Могилеве? ‒ участливо поинтересовался он.       ‒ О чем ты говоришь, Ники! ‒ хмыкнул я. ‒ Здесь скука смертная и дела никакого, и я совсем не понимаю, на что я здесь торчу.       ‒ Прости, пожалуйста, но это вполне логично, что ты, наконец, вернулся в расположение полка, мундир которого имеешь честь носить, ‒ отреагировал он на это с явным признаком недовольства в голосе.       ‒ Да, это так, ‒ поспешно согласился я. ‒ Но я бы мог куда больше пользы принести в каком угодно другом месте.       ‒ Например, где? ‒ сощурился он.       ‒ Нельзя ли отправить меня на Кавказ? ‒ с надеждой спросил я.       ‒ Поближе к Николаю Николаевичу? ‒ пугающе тихо произнес он, без какой-либо интонации.       ‒ Зачем к Николаю Николаевичу? ‒ как бы удивился я. ‒ Дай мне какую-нибудь казачью сотню под начало. Вот увидишь, я тогда покажу себя. Кровь хочется разогнать, действовать, а не сидеть тут пнем.       ‒ Ты, стало быть, желаешь выйти из полка? ‒ разочарованно спросил он.       ‒ Я желал бы только не проводить лучше годы жизни, загнивая в этом болоте, ‒ посетовал я безнадежно.       ‒ Ясно. Я подумаю, ‒ неопределенно ответил он, и мы обнялись на прощанье.       В числе сопровождавших Ники в этой поездке был флигель-адъютант Николай Павлович Саблин ‒ прихвостень и шпион Аликс, во время пребывания моего в Ставке возомнивший себя вправе взять надо мною опеку морального толка, и делать мне реприманды касательно нетрезвого образа жизни и легкомысленных набегов в дамское общество. Тогда я его извечное назойливое присутствие подле себя вынужден был терпеть, прекрасно понимая, что он не просто так взял со мною этот тон, а приставлен ко мне Царским. И даже когда он увязался со мною вместе в столицу, якобы имея там собственные дела, и прилип там ко мне, как банный лист к мокрой заднице, шагу не давая ступить самостоятельно, я сносил его компанию безропотно как неизбежное зло, дабы не размахивать красной тряпкой без особой нужды.       И вот теперь, спрыгнув с подножки царского поезда, я столкнулся с ним нос к носу. Бегло приложив руку к фуражке, я хотел было молча отчалить, не имея ни малейшего желания размениваться на общение с этим двуличным субъектом.       ‒ Как давно мы с вами не виделись, ваше императорское высочество, ‒ медоточиво проговорил он, когда я был к нему уж вполоборота.       Закатив глаза и обреченно выдохнув, я вынужден был задержаться.       ‒ В самом деле, Николай Павлович, ‒ натянуто улыбнувшись, бросил я. ‒ Надеюсь, вы в добром здравии.       ‒ Не жалуюсь, ваше императорское высочество. Надеюсь, и вам в полку служится хорошо?       На эту его ремарку я сощурился с затаенной злобой, остро подозревая его в том, что в не малой степени способствовал он моей высылке в этот самый полк, высматривая, выслушивая и наушничая.       ‒ Да как вам сказать, Николай Павлович, честно говоря, скука здесь смертная и дела никакого. Товарищи мои все полегли в Восточной Пруссии, а свежее пополнение морду от меня воротит. Только и остается, что пить запоем, – ответил я, со всею возможной развязностью. Саблин на это нахмурился:       ‒ Однако же, всегда можно найти и более пристойные занятия, как я полагаю, – дидактически заметил он.       ‒ Найти можно, отчего ж не найти! ‒ бросил я на это. ‒ У нас тут трое молодых корнетов недавно прибыло, совсем еще пороху не нюхавших. Учим их понемногу уму разуму. Рассказать ли? – сощурился я.       ‒ Расскажите, очень интересно, ‒ живо заинтересовался этот педагог-самоучка.       ‒ Так вот, рассказывает давеча один мой приятель поручик Дубенский в офицерском собрании о своих похождениях. «И вот, ‒ говорит, вообразите, господа, рука моя медленно скользит вверх по ее ноге, отстегивает подвязки, пробирается под панталончики, а там…»       И тут один из наших молодых корнетов, у которого уже прямо слюна капает от предвкушения, не выдерживает и выкрикивает: «Что?!». От такой неделикатности молокососа Дубенский прямо даже теряется на секунду, но после краткой совсем заминки находится и не роняет честь полка: «Видите ли, юноша, ‒ говорит он, приняв уморительнейший вид строгого наставника, от чего наш корнет весь даже вытягивается перед ним, как на плацу. ‒ Вот вы когда-нибудь лошадь сахаром с ладони кормили?» ‒ выдав этот анекдот, и вправду имевший у нас место на днях, я сам же над ним и хохотнул, с наслаждением отмечая, как вытягивается все более бледнеющая физиономия Саблина, до которого медленно начинала доходить соль услышанного.       Я прекрасно понимал, что шутка такого рода этому записному святоше будет как кость в горле, и намеренно бросил ее ему, как перчатку, предвкушая именно такую реакцию.       ‒ Ну, разве не умора?! ‒ подначил я его, подмигивая как будто своему.       ‒ Честно сказать, не нахожу в подобных историях ничего забавного, ‒ сухо проговорил Саблин, когда к нему вернулся дар речи. ‒ До чего же понижается нравственный уровень конногвардейского полка год от года. Разве сами вы не понимаете, как ужасны шутки такого рода, и что надобно просто брезговать их повторять, коль скоро уж вас запачкали необходимостью их слушать?! ‒ нравоучительно заметил он.       ‒ Довольно странно с вашей стороны, Николай Павлович, упрекать меня в том, что я так быстро проникся полковым духом и традициями, когда вы сами же столько усилий приложили к моему возвращению сюда, ‒ отбрил его я. ‒ Желаю приятного возвращения в Ставку. Честь имею, ‒ и, резко козырнув, я развернулся на каблуках и пошел прочь, испытывая истинное наслаждение от каждого шага, ощущая, как спину мне сверлят его оторопевшие глаза.
40 Нравится 50 Отзывы 15 В сборник
Отзывы (2)