ID работы: 13143742

Твоя переменная моей константой

Слэш
PG-13
Завершён
101
Пэйринг и персонажи:
Размер:
18 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Уточнять у автора / переводчика
Поделиться:
Награды от читателей:
101 Нравится 24 Отзывы 23 В сборник Скачать

И для меня любовь звучит в твоём одном-единственном числе

Настройки текста
Примечания:
      Дазай чуть ли не давится жвачкой, сильно втянув в себя воздух на наконец-то последней ступеньке бесконечно длинной лестницы. В Институт его вызывают от силы дважды в год, и с каждым разом подъём на шестой этаж кажется всё более и более грандиозным подвигом — возможно, потому что курить он не переставал с предпоследнего класса старшей школы.       В коридоре — пусто. Помимо актового зала и подсобных помещений тут ничего не располагается, поэтому крыло почти всегда молчит. Зато окна здесь самые широкие и высокие во всём корпусе: подоконники едва ли доходят до середины бедра, а за стеклом расстилается удивительный вид на отцветающую рощу высоких деревьев, подпирающих собою дымчатый небосвод. После обеда точно будет дождь, но сейчас лазурная голубизна упорно продолжает смахивать со щёк бледные кудри облаков, а бьющее с обратной стороны солнце купает стойко вырывающиеся из-под плотных фиолетовых теней макушки сосен в густом жидком золоте. На заднем дворе небольшая возня: паркуются преподавательские машины, стоят в отдалении чинно допивающие свой утренний кофе дамы из секретариата, смешным кроликом пробегает к заднему входу какой-то явно запаздывающий парнишка в белой рубашке; даже отсюда видны его красные-красные щёки. Дазай мысленно делает пометку улыбнуться ему на случай, если он так распереживался из-за его лекции.       Погода, конечно, приятная, но вот от переизбытка света уже начинает неприятно побаливать голова. Отстукивая ритм своих шагов по вощёному паркету, Осаму всерьёз задумывается над тем, чтобы купить себе наконец солнечные очки и носить их даже в помещении как какой-нибудь уважаемый прагматичный пенсионер. Не то чтобы он особо часто выходит из дома или вообще просыпается раньше полудня, но в какой-то момент любого по-непривычному повзрослевшего человека начинает сильно заботить необходимость максимально оградить себя от таких незначительных переживаний, которые могут вполне себе прискорбно сказаться на общем состоянии рассудка. Всё же мелочи он всегда воспринимал гораздо болезненнее, чем что-то глобальное, с которым сразу же мог попросту смириться.       Размышляя обо всём таком крайне важном и насущном, Дазай нечаянно пропускает тот момент, когда коридор сменяется порогом лекционного зала, а сам он уже стоит перед лицом вмиг притихших студентов; притихших и устремивших на него под сотню пар внимательных взволнованных глаз.       — Ой, — хлопает глазами он, чтобы снова прийти в себя и начать отвечать за свои действия. — Что-то я отвлёкся, представляете, сам не заметил, как к вам дошёл. Привет!       Его максимально дружелюбное лирическое отступление порождает всплеск какой-то забавной суеты: каждый из присутствующих почему-то считает своим прямым долгом вскочить с места и согнуться в крайне уважительном приветствии; сидячей во всяком случае остаётся только небольшая женская фигура за крайним стулом первого ряда: Дазай сразу признаёт в гостье офицера Теруко, которую к её ощутимому неудовольствию приставили к Осаму, чтобы тот не сболтнул лишнего.       — Не надо, не надо, ну вы чего, не смущайте! — он сразу принимается отмахиваться одной рукой, проходя глубже в кабинет; привирает он только самую чуточку. — Мы же с вами уже почти коллеги, вон взрослые все какие.       Теруко выразительно закатывает глаза, складывая руки на груди. Осаму по-лисьи улыбается, прекрасно зная, что она следит за каждым его движением. Его елейная усмешка превращается в ещё более довольный оскал, когда, приблизившись к столу, он замечает на нём картонный стаканчик с немного выплеснувшимся по краям какао — это было его личное пожелание, так кстати учтённое главой Теруковского спецотряда: Дазай как знал, что будет опаздывать, да и представлять, как Госпожа Оокура стоит в очереди простой студенческой кофейни и ненавидит каждую секунду своей жизни — одно удовольствие. С ней у него никогда не ладилось, впрочем, как и со всеми членами их крайне нервной, крайне воспалённой организации.       Дазай с понятной и предназначенной только одному человеку во всём зале ленивой театральной медлительностью делает глоток ещё вполне себе тёплого напитка.       Сволочь, проносится у него в мыслях, хотя скалиться он конечно же продолжает. Ну конечно, иду я к чёрту со своим ореховым сиропом… Повезёт, если она туда не плюнула.       Страдальчески вздохнув и бросив преувеличенно разбитый и предположительно последний за сегодня взгляд на нежеланную пришелицу, Дазай вежливо прочищает горло. Ему бы ещё всего пару минут потянуть время…       — Ну что, уже послушали про чёрные дыры? Понравилось? — безобидный, казалось бы, и весьма дежурный вопрос, на который он даже не ожидает получить ничего кроме утвердительного гула, аудитория встречает странным молчанием.       Дазай резко разворачивается, принявшийся было выводить тему лекции чёрным маркером на гладкой белой доске. Пользоваться презентациями он так и не приучился.       — Не понял. Акутагава Рюноске к вам ведь приходил? Хмурый такой, немного злобный, кашляет ещё постоянно? — Осаму водит по воздуху вокруг себя пальцами, вполне себе убедительно изображая устрашающую ауру своего младшего коллеги, однако и в этот раз желаемого результата не получает. Студенты продолжают виновато переглядываться и молчать.       — У нас.., — подаёт голос кто-то с задних рядов. — Кхм, у нас его лекция поставлена через две недели, Дазай-сан.       — В смысле через две недели, — Дазай хмурится, всё же вновь переводя укоризненный взгляд на Теруко. Госпожа специальный агент лишь пожимает плечами, с досадой кривя губы и всем своим видом показывая, что не заинтересована в том, чтобы предлагать какие-либо объяснения. — Ну-у я же просил: сначала Акутагава, потом Накахара, потом я, неужели так сложно по-человечески всё организовать, — сварливо цокнув языком, Дазай устало вздыхает; вздыхает — и также легко отмахивается от проблемы. — Так, ладно, Бог с ними с чёрными дырами, вы все вообщé не расстраивайтесь, к вам никаких претензий нет. Всё равно все эти три темы вам будут разжёвывать уже непосредственно ваши преподаватели, — он стряхивает секундное раздражение ободряющей улыбкой и вновь с энтузиазмом выпрямляется, упирая руки в бока. — Я тут скорее тáк, поплясать да пококетничать.       В этот самый момент входная дверь с тихим писком приоткрывается, и в небольшой образовавшейся щели, через которую по полу тут же разливается озеро золотистого солнечного света, показывается перепуганное запыхавшееся лицо того самого мальчишки, что трусцою перебегал через клумбы, когда Дазай думал о жизни в коридоре.       — Заходите-заходите, не стесняйтесь, мы только познакомиться успели, — мурлычет Осаму с доброй усмешкой и всё-таки отворачивается к доске, чтобы дать человеку не умереть от перенапряжения и спокойно занять свободное место. — Я сам к вам чуть не опоздал, пол часа искал ключи от машины… Ну, давайте начинать.       Это правда только наполовину: на самом деле, всё утро он бегал по дому в поисках штанов, в кармане которых оставил и ключи, и вторые ключи, и удостоверение, и пропуск, и вообще всё что возможно. Одеваться и куда-то идти не хотелось от слова совсем, а метрологи как раз начали наперебой голосить о надвигающемся страшном ливне, поэтому, если быть уж совсем честным, опаздывал Осаму именно потому, что искренне ждал, чтобы буря застала его ещё дома и лекцию пришлось бы перенести. Увы, такого одолжения никто ему делать так и не собрался, поэтому целых полтора часа он благополучно исписывает гладкую длинную доску формулами, кривыми-косыми иллюстрациями и ключевыми понятиями, терпеливо выжидая, чтобы каждый упорно записывающий ребёнок вновь поднял на него глаза. Дазай понятия не имеет, зачем они все пишут, потому что и дураку очевидно, что ничего они не понимают, несмотря на его попытки как-то аккуратно вплести в свою лекцию материал с выступлений Чуи и Рюноске; но это всё равно даже немного приятно — такое рвение к вещам, вполне себе способным вызвать вежливую такую истерику. Дазай просто надеется, что к концу года, случайно наткнувшись на этот абсурдный конспект, каждый из них перестанет расстраиваться, что когда-то там в начале года был на грани буквального воя от отчаяния.       После особенно своевольного художественного пересказа принципа распространения законов энтропии на полезную энергию чёрных дыр, он всё же останавливается и присаживается на край стола перевести дыхание. Основывай он своё объяснение на практических теоремах, кто-нибудь да точно бы взвыл. Воздух уже заметно нагрелся за такое время, стало душно. Расстегнув верхнюю пуговку рубашки и облизнув пересохшие губы, Дазай с сожалением трясёт опустевший бумажный стаканчик. Если бы он не был уверен в том, что от просьбы сходить в буфет за бутылкой воды ему светит максимум пощёчина, то уже давно бы обратился с этим делом к Теруко.       — Ой да не напрягайтесь вы так, я же ничего конкретного вам не рассказывал, просто…мм, тезисно проспойлерил весь ваш курс термодинамики, — успокаивающе молвит он спустя минуту всеобщей передышки, проследив за кучерявой девочкой, которая раз шесть перевела свой непонимающий взгляд с доски на тетрадь и обратно. — Лет двадцать назад о таких темах и речи быть не могло, не загоняйтесь прежде времени…       — А почему, раз чёрные дыры питаются собственной энергией, энтропия всё равно на них воздействует? — отчаянно брякает студентка, видимо, несогласная с перспективой подождать и набраться терпения. У неё на макушке — смешная французская шапочка, а под горлом — красивый серый бант, трепещущий от каждого её движения. Наверное, атласный.       — Не понял, — моргает Осаму. Точно атласный.       — Ну вот например солнечные батареи из-за энтропии просто нагреваются, потому что не все фатоны преобразовываются в энергию, а раз чёрные дыры не могут нагреваться априори, то.., — она запинается и сводит брови домиком. — То…       Дазай вздыхает.       — Любой процесс в нашей Вселенной сопровождается выработкой тепла и энтропией, это неизбежно, просто чёрные дыры — это пока что единственный наш ресурс, который самостоятельно элиминирует собственную энтропию и преобразовывает тепло в полезную энергию, пускай и только для себя. Так что всё они нагреваются, просто сразу же поглощают выделяемый остаток. Это, кстати, та самая причина, по которой эксплуатация нами энергии чёрных дыр в при́нципе возможна. В противном случае Земля бы попросту выгорела из-за количества тепловых выбросов. Акутагава с этого как раз лекцию начинает, — Дазай снова касается Теруко косым обвиняющим взглядом. — Ну, зато будет время почитать что-нибудь перед вашей с ним встречей на досуге, отличный кстати шанс неожиданно блеснуть знаниями! Он ошалеет, я вам говорю, очень сильно удивится.       Правда, только если кто-нибудь из вас действительно осмелится открыть рот на его лекции, думает Осаму про себя, пока студенты робко ему улыбаются, понемногу успокаиваясь.       — Поэтому, давайте, не унывайте и не лезьте во всё это сейчас, всё равно ничего не поймёте, — по-добродушному ворчит он, взаправду же продолжая из года в год любоваться таким рьяным любопытством у каждого из потоков. — Вы всего на втором курсе, а это программа частично вообщé для магистрантов, если кто-нибудь из вас туда сунется. Рассказать-то я конечно вам расскажу, но вы если начнёте сейчас усердно копаться, то только расплачетесь в два часа ночи у себя за столом и разочаруетесь в себе. Не торопите события, я вас умоляю.       Дазай уже собирается начинать стирать с доски всё лишнее, когда голос подаёт кто-то особенно бойкий и упрямый. Видимо, почувствовали, что знакомство подходит к концу, поэтому и начали прибегать к крайним мерам. Смешные.       — Но Вам же самому двадцать два было, когда Вы разработали теорию машины времени!       Класс в мгновение ока замирает в статичной выжидающей тишине. В ответ на неё Осаму прикрывает глаза и позволяет себе улыбнуться, зная, что его отвёрнутого от аудитории лица пока что никому не видно.       Ну конечно. Как же без этого.       — И приступили к созданию Вы тоже в двадцать два! — продолжают претензию уже другим голосом, а из угла, в котором разместилась его горе-смотрительница, уже вовсю веет раздражением. Теруко, как и весь её отдел, наверное, отметят ярким красным цветом тот день, когда Дазая на его выступлении забудут спросить о том сáмом, самом важном открытии последнего столетия.       В конце концов, это было неизбежно. И запросы на лекции в институтах, и вопросы о временных процессах, которые именно он придумал покорять, и пристальный контроль службами федерального значения — чтобы всё было в пределах допустимого. Конфиденциальная это информация, всё-таки, не просто вводная пара по термодинамике, хотя… хотя очень бы хотелось, на самом деле. От такого к себе внимания Дазая уже вовсю начинает воротить, поэтому ничего лучше, чем обстоятельно цокнуть языком, он по итогу не придумывает.       — Резонно, — кивает Осаму и пожимает плечами, — но, во-первых, в двадцать три, во-вторых — у меня был Достоевский. А у вас его нет.       Шах и мат.       Даже совестно иногда становится от того, что излишнее любопытство он из раза в раз прерывает таким жестоким способом.       При упоминании смерти Фёдора все присутствующие как по щелчку похоронно сводят брови, поджимают губы и опускают подбородки к груди как на панихиде. Ничего не меняется, реакция у студентов всех одна и та же, сколько бы раз Дазай её наблюдал. От этого хочется зачем-то разулыбаться на всю аудиторию, но больше такой ошибки он не допустит — и так однажды не сдержался и ещё долгое время терпел на себе укоризненные непонимающие взгляды.       Гибель и её обсуждение, особенно в научных сообществах, — самая неприятная и самая скучная тема из всех возможных. На глазах вырастает сухое, расчётливое сожаление — даже во взгляде тех, кто никакого отношения к почившему не имеет, формируются холодные бестактные расспросы, за которые должно быть вообще-то стыдно, а ещё — самое любимое Дазаем: условное «а если бы»; и дальше как по сценарию: ах он был так молод и так умён, вот какая великая потеря для науки, и кстати, как же всё-таки иронично…и так далее, так далее, так далее.       Студенты же…другие. Все эти добрые, добрые дети, пускай и понимают, что просто так целый раздел в их учебниках какому-то там русскому пареньку посвящён бы точно не был, их сочувственные взгляды направлены именно на Дазая. Поэтому и обманывать их так тяжело, так неохотно: Достоевский с самого первого их знакомства с Осаму провоцировал в нём всю его человеческую составляющую, самую личную и сокровенную, и сейчас по большей мере ничего и не поменялось, спустя столько долгих лет. Уважение к Фёдоровой памяти…значит для Дазая многое, даже на чужих губах. Наверное, потому что изначально Достоевский для него в первую очередь Федя. Опускать его до уровня выдающегося нейробиолога ему просто до невыносимого тошно.       Он смотрит на Теруко, у которой лицо кислее самых гадких тянучек с лимоном. Не переживайте, Теруко-сан, ничего сверхсекретного они точно выведывать не будут, так и тянет ей сказать, но она и сама всё прекрасно понимает. Оттого и упирается взглядом в пол и напряжённо считает секунды до окончания всего мероприятия, тарабанит пальцами по собственному предплечью. Дазай щёлкает пальцами и приоткрывает губы, чтобы свернуть выступление уже насовсем.       — Извините, что мы начали про это спрашивать. Вы, наверное, по нему скучаете, да?       От настолько по-детски бестактных вопросов, честно говоря, и опешить не зазорно, и где-то долгие пять секунд Осаму сидит на краю стола в полном оцепенении; а потом хлопает глазами и невольно улыбается, глядя на то, как на подавшую голос коротко стриженную студентку в тёмно-зелёной майке шикают её сильно покрасневшие одногруппники.       — Извините! — кидает отчаянно один из них, в золотистых очках и с длинной светлой чёлкой. — Мы просто—       — Там в учебнике просто ваши фотографии.., — запинаясь, объясняют ему с других рядов. — Вы выглядите очень счастливыми.       — Нам очень жаль, что…       — Что его больше нет!       У него, должно быть, на лице изначально было написано, что Фёдор для него важнее всей планеты, да и всей Вселенной заодно, насколько тяжёлой бы она не была; а ведь Дазай этого даже не заметил, увлечённый процессом ласкового вранья направо и налево.       Хочется домой. Подавляемое было ощущение тревоги начинает глухо позванивать с новой силой, хотя чувство совершенно иррациональное: Осаму ведь знает, что всё хорошо, что ни о чём переживать ему уж точно не стоит и что это всё просто глубинные пережитки собственной фантазии, подпитанные разве что обычным стрессом.       — Так, — он проводит кончиком языка по сухим губам и выгибает брови, взяв в себя в руки с годами выработанной деликатностью. — Стоп-стоп-стоп, я ничего не понял, а что за фотографии вообще? Можно посмотреть? У вас новые книжки?       Повсеместно начинается суета: дети лезут в сумки, роются в рюкзаках, борются с застёжками папок, и в конце концов веснушчатый парнишка со второго ряда протягивает ему толстый тёмно-синий учебник с ещё гладкой, неисцарапанной обложкой и хрустящими белыми страницами.       — Ничего себе, — бормочет Дазай, увлечённо начиная его пролистывать. — Я даже не знал… Так. А где я?       Студенты обрадованно смеются, а Осаму улыбается себе под нос. Находит нужный раздел, долгое введение, морщится от резкого запаха типографской краски, и наконец — вот она — на сто тридцать шестой странице видит нужную фотографию.       Они стоят и глядят друг на друга в институтской лаборатории среди груды металлолома, молодые, немного уставшие, потрёпанные и очень счастливые. Фёдор развёрнут к снимающему вполоборота, отросшие волосы завязаны в неаккуратный хвост, из которого выбиваются пряди покороче, в глазах — блеск от вспышки камеры, а щёки кажутся ещё пухлее оттого, что он улыбается. Дазай же, лохматый, страшно сутулящийся и по-юношески раскрасневшийся, перехватывает его улыбку чуть поодаль: стоит и жмурится, почему-то веселится — наверное, над собственной дурацкой шуткой смеётся, не иначе. Под снимком — официальная надпись исторического значения: «процесс работы над пространственно-временным устройством перемещения», а у его героев — ни одной серьёзной мысли в голове, только три пожилых профессора-забияки смотрят прямо в камеру с чинными лицами и официально держат руки на груди, точно солдаты при исполнении.       Дазай не помнит, когда именно была сделана эта фотография. Дазай вообщé не знал о её существовании, и только крайняя осознанность ситуации удерживает его от того, чтобы провести по ней пальцами как какой-то старый дед, заглядывающий в прошлое. Он не такой уж и старый, на самом-то деле, поэтому вместо излишне меланхоличных телодвижений Осаму достаёт телефон из заднего кармана брюк и фотографирует всю страницу, делая пометку в голове выпросить себе экземпляр этой книжки, а потом перелистывает на следующую, сто тридцать седьмую, и фотографирует её тоже, звучно расхохотавшись: на ней Достоевский стоит уже один и жутко хмурится, смеряет ледяным взглядом беднягу, взявшегося запечатлеть этот кадр. Из-за вспышки он выглядит куда более болезненно-бледным и худым, или может дело в памяти непосредственно Осаму, для которого Фёдор бесследно затмевает даже звёзды, даже робкую розовую зарю.       — Ну и щёки, — с обожанием бормочет Дазай и качает головой. — Если б он это увидел, страшно бы разозлился, я вам говорю.       Он внезапно понимает, что в зале абсолютная тишина, даже шушуканья или возни не слышно, и только поэтому отрывается от мыслей, поднимая голову. Воздух немного тяжелеет под стать направленным на него со всех сторон взглядам. Странное зрелище, особенно вкупе с будто бы только ярче посветлевшим голубым небом за стеклом. С этой стороны небосвода до сих пор ни облачка.       — Ну-у чего вы смотрите? С кем не бывает, давайте не грустите.       — А.., — тут же неуверенно начинает мальчик в забавных очках на третьем ряду у прохода, но осекается. Дазай понимает, к чему это всё ведёт, однако только вздыхает и жестом позволяет ему продолжить. — А Вы…когда-нибудь думали о том, чтобы предотвратить его гибель?       — Да.       Осаму мягко захлопывает книгу и привстаёт, чтобы пройти вперёд и отдать её владельцу.       — Миллион раз, да. К чему такие вопросы? Вы же не забываете, что это запрещено? Держи, — шепчет он и ласково подмигивает оробевшему пареньку с веснушками. — Спасибо большое.       — Да нет же, просто… Раз его вклад в науку был настолько неоценимым…может, — он нервно сглатывает, — может, никто не был бы против?       — Был бы, — равнодушно водит плечом Дазай. — Во-первых, был бы против, потому что менять прошлое уголовно наказуемо и считается са-амой крайней мерой в списке самых крайних мер всего человечества; а во-вторых, предотвратить его смерть было бы невозможно в любóм случае. Даже если бы Вы попытались переписать абсолютно весь сюжет проишествия, он бы всё равно погиб, просто другим способом. Я же говорю, вам всем рано ещё в это углубляться.       — А почему? — спрашивает уже другая девочка. — Почему бы всё равно погиб?       Дазай вздыхает. У него такое ощущение, что все такие вводные лекции призваны только запутать человека, а не вдохновить на дальнейшее изучение чего бы там ни было. Лично он бы сразу же загнался, если бы такой же клоун-хохотун перед ним читал монологи о вещах, которые и представить тяжело.       — Смерть слишком много… значит. Как процесс, она слишком тяжёлая. Для её предотвращения потребовалось бы полностью переплести нашу временную линию. А такое возможно только в теории, которая никак не доказана, потому что отсутствуют необходимые для её проверки элементы.       Такой компактный ответ их не устраивает: они таращатся выжидающе во все глаза и поджимают нижнюю губу к верхней, точно озадаченные чем-то ягнята. С надеждой, что Теруко не достанет откуда-то пистолет и не расстреляет всех на месте, Осаму принимает решение продолжить попытку объяснить то, к чему шёл путём четырёх тысяч ста тридцати шести разбитых сердец.       — Давайте на простых примерах, Бог с вами. Вот вам такой: все мы знакомы с понятиями апоптоза и гомеостаза — они биологические, конечно, но в нашем случае весьма хорошо ложатся в качестве терминов для описания некоторых свойств всего процесса, — Дазай вновь откупоривает крышку маркера и, стараясь стоять спиной к доске и лицом к аудитории, быстрым движением руки рисует клетку.       — Так вòт. Время — линейно, и таких линий существует астрономически огромное количество; они как верёвки, сплетённые из волокон параллельных миров, отличающихся друг от друга нашими с вами альтернативными действиями. Считайте так: каждый раз, когда вы сделали или наоборот не сделали какой-то важный выбор, образовывается волокно, где вы поступили иначе. Чтобы добиться прыжка хотя бы на соседнее волокно нашей временной линии — будем звать её Альфой — понадобилось бы нечто, что смогло бы препарировать её как полноценный организм: в целом, она им и является, просто это очень сложно представить.       — Как в любом организме, у всех её элементов есть свои функции, а значит, есть и то, что отвечает за апоптоз, и за гомеостаз, есть макрофаги и даже некроз, — Осаму максимально быстро рисует от изначальной клетки две стрелки. — Если есть апоптоз, значит, существует вероятность патологии — нарушенного или незавершенного апоптоза, как например когда, знаете, пальцы сращиваются у людей при рождении. Вследствие этого, вполне вероятно, что некоторые из людей нашей временной линии являются патологией, а значит, их существование напрямую обнуляет действие четвёртого измерения — временного — на них самих, потому что она попросту не считывает их существование за правильное. Такие люди были бы…ну не знаю, как случайно выжившие выкидыши наверное.       По классу стремительно пролетает шелест всеобщего смешка.       — Ну а как мне иначе вам это объяснять, отличный пример, чтó вы смеётесь? — сам Дазай тоже коротко усмехается, соглашаясь с нелепостью сравнения. В голову приходит, что Федя бы лишь закатил глаза. — Так, давайте дальше. Я повторяться не буду, вам вообще это не пригодится никогда. Итак, существование апоптоза даёт нам право полагать, что также есть единицы, отвечающие за гомеостаз временной линии. То есть, для второй части прыжка, нам понадобится человек, который выступал бы в роли обеспечивающей это постоянство общей системы единицы, поддерживал бы динамическое равновесие не только в своей временной линии, но во всех в принципе. По данной теории, такая единица имела бы право…ну, грубо говоря, странствовать по всем нашим мирам без вреда для линейности повествования, потому что в свойствах гомеостатических систем одним из важнейших является их непредсказуемое поведение, а также обнуление действий апоптоза в силу стремления к равновесию структуры организма в цéлом.       — Таким образом, на основе гомеостаза теории хаоса, для начала нужно будет рассчитать, в каких именно временных линиях апоптоз будет невозможен. На вскидку, таких вариантов ваших расчётов будет около четырёх тысяч. Так как единица гомеостаза имеет право быть в нескольких линиях одновременно, именно ей придётся, грубо говоря, прочёсывать все эти четыре тысячи вариантов, чтобы найти один-единственный, где абсолютная погрешность между процентным соотношением будущего за секунду до смерти человека и на секунду после составляет меньше одной десятой — опять же, это всё теория. Ну и дальше дело за малым: порвать существующую временную линию ровно в момент смерти нашего героя, вытащить его из найденной линии Икс за секунду до гибели, вернуться обратно в Альфа-линию и вплести его к нам, где он будет просто очередным апоптозным беднягой, к которому организм уже привык. И всё это для того, чтобы, если о-о-очень грубо говорить, Вселенная не заметила, что её обманули.       Они совсем даже не двигаются, ни один из них; не записывает, не кусает губы, не шепчет что-то товарищу; и глаза у всех как одни: блестящие, зачарованные и круглые-круглые, про такие ещё говорят — блюдца, а про такого вида тишину — затишье перед бурей.       Дазай весело изгибает уголки своих губ. Нет, буря будет исключительно буквальная, безо всяких там тяжёлых потрясений; он слишком для этого постарел. Вновь присаживаясь на край стола, чтобы вытянуть перед собою ноги и положить одну лодыжку на другую, Осаму слегка откидывается назад и подпирает спину ребром ладони. Ужасная духота огромного закупоренного зала мешается с давящей влажностью воздуха на улице. Если прислушаться, станет слышно, как сотрясаются от буйных порывов ветра стёкла в слегка расшатанных пластиковых рамах. Обманчивая это погода, обманчивая и коварная: жидкая позолота всё льётся и льётся на сухую землю, выкладывает изумительные бархатные гравюры, создаёт иллюзию сказочной открытки, а потом в один стремительный миг всё потемнеет, посереет, хлынет истосковавшийся по небу ливень, исстучатся его тяжёлые беспощадные капли по карнизу, по крышам, по капотам машин и тонким сточным трубам, что тянутся вдоль фасадов как длинные пустые барабаны. Загнутся деревья спинами купальщиц, совсем почернеет асфальт редких дорог, зато вспыхнут дивным изумрудным атласом поля, в последний раз очаруют небосвод своим дыханием полевых цветов в густой траве; и миллионами моргающих зеркал вдребезги разобьются тёплые лужи.       — Я тоже застопорился, когда он мне начал об этом рассказывать, — тихо делится Дазай. — Фёдор. Ещё кстати дó того, как мы всю эту историю начали с машиной времени. Вот это всё апоптозное и гомеостазное — это он придумал, не я. Его просто очень сильно волновало, что некоторые люди не чувствуют своей полноценной принадлежности к реальности. Вот он и начал изучать реакции нейронов на воздействие гравитационных процессов. А потом мы пошутили про параллельные миры в манге, и…дошутились, получается.       — А Фёдор Достоевский был…       В углу у самой двери кто-то настойчиво прокашливается. Дазай раздражённо облизывает губы, в целом уже готовый пойти на что-то ужасное и нехристианское, и сварливо смотрит на по-отпетому угрожающе глазеющую на него в ответ Теруко. В голову не приходит ничего, кроме сравнения игры в гляделки с почуявшей нежелательное вторжение сторожевой собакой, замеревшей в выразительной, напряжённой позе. Только, к сожалению, Осаму находится даже не по ту сторону изгороди.       — Нет, — чеканит он, мол, довольна?, — не был. Фёдор Достоевский не был ни апоптозным, ни гомеостазным, ни некрозным, он просто был крайне одарённым, умным, талантливым, пытливым и дотошным учёным. Который умер одиннадцать лет назад из-за досадной оплошности. Был бы он здесь, даже не знаю, насколько сильно бы мы продвинулись в наших исследованиях.       — А если бы он был апоптозным? Вы бы смогли спасти его? — не унимается тот же самый ребёнок в смешных очках.       — С чего Вы взяли, что я гомеостазный?       Юный спорщик дёргает обкусанными губами, однако так и не находится с ответом. Дазаю его немножечко жаль. Когда дело касается не до конца завершившихся историй, всем отчаянно хочется верить, что конец будет счастливым.       — Да спас бы, спас, если бы всё это подтвердилось. Подумаешь — всего-то четыре тысячи путешествий по препарированной Вселенной, — отшучивается Дазай, немного поздновато понимая, насколько горько это прозвучало.       Он лениво потягивается и заправляет непослушную вьющуюся чёлку за ухо.       — Раз так сильно хочется в клуб юных первооткрывателей по моим следам, могу лишь посоветовать подружиться с каким-нибудь особо одарённым и нездорово религиозным ребёнком с кафедры нейробиологии, — а лучше, думает Дазай про себя, лучше переспать с ним раз пятьдесят, потом влюбиться без памяти, потом понять, что влюбились, пострадать года полтора-два для лучшего эффекта, пока вы работаете над каким-то максималистским приколом, который внезапно окажется имеющим место быть; а потом — самое главное: чтобы всё заработало, надо обязательно посмотреть, как ваш ненаглядный бедняга умирает четыре тысячи сто тридцать шесть раз и окончательно сойти с ума от горя. Вот тогда всё обязательно получится. — Вы все очень умные ребята, да и они там в целом не промах, так что заводите миллион знакомств пока сил хватает и не бойтесь идти на поводу самым неосуществимым фантазиям, — добавляет он заученную наизусть фразу, которая у него от зубов уже отскакивает.       От взгляда на все эти сосредоточенные, совсем по-другому напряжённые озабоченные лица, укол вины попросту неизбежен.       Так и хочется сказать им, чтобы хранили в себе свою человечность, насколько бы болезненной она ни была. Именно она будет трясти, вцепившись за грудки, именно она в конечном итоге будет иметь хоть какое-то значение. Если бы не Фёдор, ничего и правда бы не получилось, но далеко не только потому что он высчитал какие-то там формулы, а потому что он обнимался с Дазаем перед сном каждый день и целовал его в щёку перед выходом из дома. Это всё сложно понять на втором курсе института, когда тебя переполняет жажда к совершенно другим вещам, однако на то ему и больше не двадцать, чтобы полагать, что бессмысленность существования можно объяснить чем-то вроде термодинамики или научных открытий мирового значения.       — Хотя нет. Не так. Послушайте, — начинает Дазай, не особо уверенный в том, что ему имеет смысл продолжать. — Нам уже нужно заканчивать, к сожалению, но скажу вам последнюю вещь: наука без сердца ничего совсем не стоит. Знания — это хорошо, но грош им цена, понимаете, если за ними ничегошеньки не стои́т. Я про дружбу вообще-то не шутил: не обесценивайте себя настолько, чтобы видеть в зеркале только лишь учёную машину. Машины вы будете стрóить, да ещё какие, но не забывайте, ради чего вы это всё делаете. Вот вы посмотрели, как я грущу о Феде, и вам сразу захотелось, чтобы я его и спас, и привёл сюда полюбоваться вашими умными глазами, а думать о том, какие там великие штуки мы с ним могли бы ещё придумать, стал бы только конченый идиот, который никогда в жизни не заполнит пустоту в своём сердце.       По окнам со всей силы вдаёт холодным серебряным ветром; слышно, как раскачивается металлический отлив под нижними створками. Пробудившееся громовое ненастье предупреждающе урчит где-то вдалеке; за стеной гулко пролетает сквозняк и хлопает дверью не то уборной, не то лестничной клетки. От дальнейшего утомления его спасает так кстати появившийся на пороге профессор, недовольный тем, что студентов ещё не отпустили, и уже под его самоутвердительное брюзжание Дазай быстро прощается, отмахиваясь от излишне сердечных слов благодарности и умилительных попыток похлопать ему вдогонку.       В таком же пустом и солнечном как и пару часов назад коридоре даже как-то прохладно: предплечья вмиг покрываются гусиной кожей, а по спине сбегает к ногам неприятный дребезжащий холодок. Вдохнув относительно свежий воздух всей грудью и намереваясь скурить одну половину пачки сигарет в закутке за пристройкой, а вторую — в машине, Осаму начинает шагать к лестнице. Он как раз размышляет, настанет ли наконец тот день, когда из-за специфичных методов преподнесения информации и неформальных советов его перестанут приглашать в столь уважаемое заведение, как перед ним материализуется невысокая, по-армейски плотная фигура Теруко Оокуры. Несмотря на то, что макушка её ярких рыжих волнистых волос с по-хищнически красным отливом едва ли достигает его солнечного сплетения, её силуэт занимает собою будто бы весь проход и преграждает путь не хуже небольшого такого аккуратного танка.       Дазай всё ещё вежливо считает, что таких людей нельзя пускать не то что в образовательные учреждения, а вообще в приличное общество.       — О, а вот и Вы, — елейно кривит губы Дазай и с актёрской почтительностью подаётся вперёд в издевательском поклоне. — Ну что? Понравилась лекция? Много нового поди узнали?       — Отвратительное выступление. И дураку понятно, что настолько специфичное совпадение не могло быть случайностью, — чеканит Теруко и поднимает бровь, когда Дазай учтиво обходит её со стороны и подаёт знак, что не желает стоять на месте. Тем не менее, она повинуется, и спускаются они вместе.       — Ну я бы не сказал, что они дураки, не обзывайтесь, — обиженно поправляет её Осаму. — А что, Вы бы предпочли, чтобы я рассказал им всё как есть? Ребята, простите, что ввёл вас в заблуждение, меня просто никогда в жизни не волновала судьба человечества, поэтому прыжки между временными линиями я рассчитывал исходя из особенностей только своих с Фёдором. Остальные способы я просто не рассматривал, потому что я их рот ебал — во-первых, а во-вторых, у меня как-то не было особо случая над ними хорошенько подумать в перерывах между его смертями, — тихо, но ядовито продолжает он. — И всё потому, что Федеральная Служба Безопасности в один прекрасный четверг решила, что убить Фёдора Достоевского будет хорошей идеей.       — Это было случайностью—       — Значит и условия прыжков тоже случайность.       — У вас было достаточно случаев подумать над альтернативными методами уже после того, как вы вернулись… оттуда. Я в жизни не поверю, что такие люди как вы с ним за столько лет не смогли придумать другой способ.       — Смогли бы конечно. Если бы был смысл. А так — меня лично всё устраивает. У меня, понимаете, мозг по-другому немного работает, включается только в экстренных ситуациях.       Теруко с силой сжимает губы. Она даже угрожать не может, хотя Дазай знает: если бы они могли, они бы уже сто раз совершили над ним или над Фёдором самые немыслимые преступления, чтобы «стимулировать» разработки. Какое счастье, что руки у них завязаны основáтельно. Есть всё же плюсы в том, что прыгунами могут быть только два человека в мире, и ты — один из них.       — Курите? — Осаму протягивает ей пачку, когда они выходят к маленькой двери пожарного выхода, чтобы не сталкиваться ни с кем в главном холле.       — Нет, — рявкает его злобная компания и натягивает на плечи кожаную курточку. Так и хочется спросить, приходится ли ей до сих пор закупаться гражданской одеждой в детском отделе. Хорошо, наверное, что официальную форму на них шьют по заказу. — Какая же Вы невыносимая тварь, Дазай. Что Вы, что он.       — А Вы — стерва, — он спокойно пожимает плечами и приоткрывает дверь, чтобы пропустить сначала её. В лицо тут же ударяет тёплый влажный ветер, несущий за собою приятный запах подгнивающей осенней листвы и здоровой, богатой почвы.       В конце концов, она вздыхает и даже немного усмехается.       — Вас подвозить?       — Не стóит, я на машине. Хотите напроситься на чай?       — Боже упаси, — фыркает Теруко и достаёт из кармана ключи от своей машины. — Лить видимо будет до самого вечера. Аккуратнее на дорогах, не убейтесь. Не хотелось бы иметь дело с Вашим припадочным.       — У меня ещё есть чахоточный и буйный, — напоминает Дазай об их оплошности с порядком лекций, с которой уж точно придётся разбираться; благо не ему.       — Не напоминайте. Вы во всяком случае из них самый сговорчивый.       — Сочувствую, — абсолютно серьёзно кивает Осаму. — Счастливо.       — До встречи.       Небо и правда мрачнеет за секунду: Дазай, любовавшийся было бликами на отцветающих георгиновых клумбах, опускает бычок в урну, поднимает взгляд, а земля уже поникла в густых лиловых тенях, проглотивших яркие солнечные лужи. В спину продолжает нещадно дуть, пальто взвивается надутыми парусами и шуршит, барахтаясь и то и дело ударяясь о бёдра. К моменту, когда он садится-таки в машину, волосы сильно запутались, сидят на голове дроздовьим гнездом.       Руки сильно замёрзли.       Ливень начинается где-то в середине его пути: он решил сделать небольшую петлю и как раз подъезжал к одной из кондитерских. По-прежнему очень хочется домой, поэтому вместе с несколькими сиреневыми коробками ароматной выпечки Осаму берёт какао на вынос — уже с сиропом — и останавливается ещё раз только в книжном, так кстати соседствующим с супермаркетом. Учебника он не находит, придётся-таки просить выслать ему копию у библиотекаря, зато в багажник быстро опускаются ещё три пузатых пакета всякой снеди, успевших вымокнуть буквально за пол минуты.       Обратно Дазай едет сильно взъерошенный, мокрый и продрогший, подставляя лицо горячему воздуху из печки. В непогоде много плюсов, например, мало машин, а значит, гораздо меньше шансов в кого-то въехать — хорошо водить он действительно так и не научился. За городом он вообще на дороге полностью один, компанию ему составляют только чернеющие силуэты корчащихся, подгибающихся к земле деревьев по обе стороны шоссе да исколоченные по-инжирному фиолетовыми синяками тучи, упорно блокирующие попытки белёсых трещин воссиять за столь густой преградой. Грома нет, слышно лишь как бесстрастные и безжалостные иглы дождя дробят по капоту и запевает о своей дорогой любви давно почившая певица с радио.       Доезжает Дазай достаточно быстро, и не заметив, как время перевалило далеко к полднику. С медленным скрипом распахиваются створки железной ограды, шуршат неповоротливые шины по каменному мощению, всё становится дико медленным, и в итоге от нетерпения и усталости машину Осаму паркует прямо на подъездной дорожке, вылетая из неё стремительной пулей, насколько это возможно со всеми коробками и пакетами чуть ли не в зубах.       В доме — темно и тихо. Он снова промок, волосы то и дело неприятно липнут к щекам и лбу, плащ окрасился в неприятный сероватый оттенок влажного песка. Зато носки вроде бы сухие, и на том спасибо. Гудит на пустой кухне холодильник, на тумбу рядом с которым Дазай торопливо спихивает все покупки; пахнет кофе. Рядом с раковиной — аж четыре пустые чашки, три из них с пропитанными чаем лимонными дольками. При их виде тугой жгут, в которое успело за весь день стянуться сердце, вмиг ослабевает. Он так к нему привык, что всё это время даже не отдавал себе отчёта в том, насколько сильно успел исстревожиться.       Осаму быстро моет руки и заворачивает за угол. Гостиная плавает в бледном сером свете, дымкой расстилающемся из больших стеклянных дверей, что ведут на веранду. Несмотря на то, что над ней навес, часть плитки и стола для завтраков успели намокнуть под косыми каплями. Зато на садовых качелях нет подушек — их предусмотрительно убрали, как и плед, и шахматную доску: её Дазай замечает на стойке у стены, со всеми фигурами на своём месте; вчерашнюю партию ещё предстоит доиграть. Уже внутри, за дверью, лицом к саду стоят пустые кресла, проигрыватель, одинокий высокий фикус и большой диван, повёрнутый к Дазаю спиной: за ней лишь виднеется острая коленка, маятником раскачивающаяся из стороны в сторону. На журнальном столике — ещё две чашки. Из той, что пониже, спокойно клубится ввысь сиреневый дым тлеющего окурка.       Дазай сам не замечает, что вовсю улыбается.       Минует расстояние до дивана за два удара сердца, заваливается на него с боковой стороны с тихим страдальческим вздохом, лезет на четвереньках к противоположному концу, по пути опуская чужую согнутую коленку в сторону, чтобы не мешалась, и тем самым раздвигая Достоевские ноги, чтобы улечься прямо на него ленивой тяжёлой глыбой.       Фёдор тихо выдыхает от неожиданности; кажется, Дазай перекрыл ему доступ к кислороду.       — Ну чего ты? — ласково бормочут над ухом и немного ёрзают на большой подушке, чтобы было удобнее. — Погоди.       Книга аккуратно опускается рядом с чашками на столик. Через секунду Дазай чувствует, что его голову укладывают на её законное место — под острые ключицы, чтобы дышал он в скат тёплой шеи. Осаму, обмякший и готовый совсем упокоиться, лишь обхватывает Фёдора как мягкую игрушку, даром, что он не особо-то и мягкий и совсем не игрушечный — зато тощий, компактный и абсолютно не против, что его подмяли под себя и намертво придавили сверху на ближайший час, не меньше. Волосы начинают приятно перебирать — уж в том, чтобы безболезненно распутывать Дазаевские кудри Фёдору точно нет равных, а коленку Достоевский снова поднимает в воздух, прислоняя бедро к чужому боку.       — Весь день об этом мечтал, — немного невнятно сообщает Дазай чуть погодя. — Заебался.       В качестве ответа на лопатку ложится вторая прохладная рука. Вскоре цепкие пальцы начинают искать узелки бинтов: первым развязывается тот, который на шее. Положение у них не особо удачное, но они никуда и не торопятся: Дазай прикрывает глаза и просто позволяет размотать всё, что возможно, изредка лениво приподнимаясь или поворачиваясь так, чтобы Достоевскому было легче.       От запаха его кожи и волос начинает слегка кружить голову. Дождь и не собирается заканчиваться, тарабанящий по стёклам и заглушающий рёв грома; пару раз моргает свинцовая молния. В доме тепло, почти жарко.       Понимая, что он в паре минут от того, чтобы задремать, Дазай тихо прокашливается.       — Я купил тебе пирожные.       — Мм?       — Заехал в кондитерскую твою, набрал три коробки, в общем наслаждайся. Ты же ещё не завтракал?       — Нет, — Дазай не видит его лицо, но слышит, как он улыбается.       — Я тоже. Сейчас ещё чуть-чуть полежим и пойдём, ладно?       — Конечно.       Одним плавным движением Фёдор вытягивает из-под него последний лоскуток белой марли. Более не стянутый бинтами, раздражающими кожу, Дазай чуть ли не растекается на своём месте как долька сливочного масла. Он успел отвыкнуть от своих ежедневных ритуалов юности настóлько, что фиксировать это всё дело на предплечьях ему помогал нечаянно проснувшийся поутру сонный Достоевский. И искать штаны тоже.       — Как прошло?       — Да как обычно, не организация, а цирк ебаный. У них оказывается лекция Акутагавская только через две недели будет, а чего мне сейчас им с флуктуацией и квантовой запутанностью лезть, я до сих пор не понял. Ничего доверить нельзя. Кстати надо написать им с Чуей и нажаловаться, — мстительно бубнит Дазай.       — Чуиной, получается, тоже ещё не было?       — Ну они обычно друг за другом рассказывают, чтобы дважды не ехать, так что не думаю.       — Пиздец, — соглашается Достоевский лёгким кивком. — Слава Богу я официально мёртвый.       Дазай цепенеет на долю секунды, а потом заливается смехом. Рассказывает о студентах, о девочке с бантом и шапочкой и мальчике с веснушками, о какао без сиропа, о золотых лужах и бесстрастном ветре. О Теруко, которая и вполовину больше не такая злая и кровожадная, как пять лет назад — обо всём, что может вспомнить, пока Фёдор задумчиво комментирует чуть ли не каждое слово, держит одну из его ладоней и терпеливо ждёт, пока она согреется.       — У них, кстати, — он осекается, чтобы приглушённо хмыкнуть, — у них новые учебники, ты там смешной такой на фотографии. Хотел сначала скинуть, потом понял, что лучше дома показать, — немного извернувшись, Осаму выуживает из кармана телефон. — На, любуйся.       Поднимать голову всё ещё лень, поэтому он просто суёт его куда-то вверх наугад, а потом молчит, затаив дыхание. Через пару секунд раздаётся прискорбный вздох.       — Господи…       — Такой молодой, даже щёки ещё не втянулись!       — Кошмар какой, — невыразительно бормочет Фёдор. — Всегда хотел, чтобы меня запомнили каким-то позорником.       — Ну не скажи, — без особого впечатления брякает Дазай. — Я примерно тогда в тебя и влюбился, поэтому лично меня всё всегда устраивало.       В ответ Фёдор почему-то ничего не говорит. Осаму всё-таки вскидывает голову, приподнимаясь на локтях, насколько это возможно в их положении, и настырно окидывает лицо Достоевского долгим ласковым взглядом, пока тот обессиленно закатывает глаза и жалеет о том, что не может ничего с собою поделать; даже укрыться. Между их носами максимум сантиметров пятнадцать.       — И сейчас — у тебя уже морщины, — тихо выдыхает Дазай, пока бледные щёки Фёдора мягко разгораются киноварной зарёй, — а я по-прежнему в тебя влюблён.       Он никогда бы в жизни не подумал, что его будут так сильно радовать чужие морщины. Да и до таких лет Дазай тоже раньше надеялся никогда не доживать; но вот, посмотрите на него: отпраздновавший несколько месяцев назад почти законное тридцатисемилетие, валяется на Фёдоре, вполне себе довольный жизнью и взаправду радующийся. Морщинам на внешней стороне красивых тёмных глаз, украшенных редкими, но длинными и выгнутыми глубокой дугой ресницами; каждому серебряному волоску среди атласных чёрных прядей; выпирающим голубым венам на внешней стороне ладоней, что с каждым годом проявляются всё сильнее. Фёдор стареет — стареет вместе с ним, с Дазаем, его жизнь подвластна времени точно так же, как и жизнь каждого другого человека на этой планете, а значит, Фёдор полностью существует, живёт по-настоящему; значит, всё Дазай делал не зря одиннадцать долгих, счастливых лет назад. Все четыре тысячи сто тридцать шесть раз — ради одного, четыре тысячи сто тридцать седьмого.       — Из-за щёк наверное, — бездыханно смеётся Дазай, аккуратно обхватывая его лицо с обеих сторон. Большими пальцами он проводит по тем самым щекам, которые и вправду всё ещё мягкие, чуть-чуть округлые, несмотря на выглядящую нездоровой худобу тела.       В десятках километров от них небосвод крошится от очередного громового залпа; звук до того ужасный, что кажется, будто планету раскололи на два как яичную скорлупку. Два острых щелчка следуют один за другим с разрывом в секунду, а потом комнату озаряет непомерно яркая молния. Дазай не в силах оторвать взгляд.       — Прости меня.       Гладкость, с которой слетает с губ Фёдора извинение, почти такая же, как звук его голоса.       Достоевский тот ещё романтист, хотя по нему так сразу и не скажешь. Несмотря на проведённые вместе пол жизни, Дазаю до сих пор становится не по себе от того, насколько запутаны дебри в этой странной голове, мучающие его без передышки. Порою ему кажется, окажись он в Достоевском подсознании, — тут бы сошёл с ума.       Он знает, насколько тяжело Дазаю в такие дни. Не только из-за перенасыщения социальными взаимодействиями, не только из-за утомительных поездок или маложеланных встреч. И не только из-за двух часов лекций по самой ненавистной для него на свете теме.       Фёдор настолько абсурдный, что снова и снова просит прощения за то, что Дазай влюблён.       За то, что Дазаю нужно полежать на нём, облапать его, зацеловать до покалывания в губах, чтобы успокоиться и ощутить, что Фёдор точно-точно-точно на сто процентов с ним. Просит прощения за развившуюся у Дазая жуткую сепарационную тревогу, временами превращающуюся в настоящий панический кошмар; просит прощения за комплекс разлуки, а ещё — за всё то, что он перенёс четыре тысячи сто тридцать шесть раз. Прости не за то, что умер, а за то, что я тебе настолько необходим, что пришлось спасать меня столько раз, сколько звёзд за столетие не падает, будто он — Лис, а Фёдор — его Маленький Принц, за которого он теперь в ответе.       И хотя по скромному мнению Осаму это и близко не стоит к тому, за что стоило бы просить прощения, Фёдор считает иначе.       С другой стороны, Дазай бы тоже мог бы извиниться. У него своя вина, относительно поздно приобретённая: Достоевский лишь спустя два года соизволил сознаться, что во снах он видит точно такие же воспоминания, а потом просыпается от удушья, вызванного беспомощностью: он ведь ничего не мог сделать, лишь только глядеть на Дазая и мысленно тянуться к нему, заламывая руки, и немыми губами молиться о том, чтобы ему перестало быть так больно. Душа, оказывается, вся вот так вот по-дурацки связана со всеми своими измерениями, поэтому и получается, что Осаму своё путешествие всё-таки с Фёдором раздели́л, тем самым обрекая на мучения ещё страшнее, чем в его клятой Библии; там почему-то ничего не сказано о том, как неприятно, когда твою целостность рассекают скальпелем временных пространств. Ну и Бог с ним.       Дазай за это попросит прощения попозже, под утро, когда они вместе проснутся от того, что Фёдору станет нечем дышать. Если Достоевскому это важно, он ему всё простит, всё позволит говорить, даже если сам в это никогда не поверит.       — Никогда такого не было и вот опять, — поддразнивает Осаму и клюёт Фёдора в лоб. — Прощаю, лишь бы тебе было легче.       — Ну я же серьёзно, — обиженно вздыхает Достоевский и ёрзает немного, держась за его предплечья.       — А я что, шучу что ли по-твоему? — не сдерживают умилённого смеха в ответ. — Давай так: поцелуешь меня четыре тысячи сто тридцать шесть раз и преисполнишься, идёт?       — Да сколько захочешь, — Фёдор закатывает глаза и трёт бровь костяшкой указательного пальца. — Дёшево берёшь.       — Мне как-то большего и не нужно, — мечтательно вздыхает Дазай и выразительно подставляет щёку под сухие бескровные губы. — Можешь приступать. А потом выпьем чаю. Я как-то даже проголодался.       Уже глубокой ночью, после долгих отвлечённых разговоров на веранде под тёплым звёздным небом, они укладываются спать. Дождь закончился только к позднему вечеру, зато как задышала свежестью листва, как запахла хвоя, как сладко стало дышать наполненным прохладой, по-приятному тяжёлым насыщенным петрикором, в котором все хроники леса разворачиваются сухим листом, безжизненной ромашкой в горячей воде.       На этот раз Дазай прижимается к Достоевскому грудью, обхватывает со спины и по привычке суёт ладонь под футболку, чтобы чувствовать тепло его кожи, уложив пальцы под солнечное сплетение. От статичности недвижимого прикосновения ладонь быстро нагревается, пальцы немного потеют, а тревога совсем улетучивается, освобождая место только приятной усталости. Биения Достоевского сердца отсюда не чувствуется, зато гладкая кожа мерно поднимается и опускается под такт плечу, в которое Осаму закрывается носом.       Ему кажется, что он помнит каждый раз, когда Фёдор умирал.       «Тогда я запру себя во вселенной где не существует времени, и во веки веков буду бороться за твою душу ебаную,» слышит он собственный голос в воспоминании почти пятнадцатилетней давности, внезапно возникшем перед глазами. Это было его первое признание, первое, наверное, из сотен, если не тысяч, последовавших за ним, но, по закону подлости, именно оно стало для них пророческим.       Фёдор был напуган даже больше него самого, боровшийся не то с самим собою, не то с Богом, который нездоровым шёпотом шелестел что-то на ухо. Переступать границу подчинения времени и правда всегда казалось чем-то не то чтобы неправильным, но доселе невообразимым, невозможным, а оттого и запрещённым; но, наверное, всё у них прекрасно получилось именно потому, что пугали совсем другие вещи, никак не связанные с какими-то там научными открытиями глобальной важности.       Какая бесстрастная всё-таки штука — этот человеческий фактор. Стоишь себе, изобретаешь машину времени, готовишься получить власть перекроить прошлое и собственноручно сплести будущее, а волнует тебя только то, что психически нестабильная любовь всей твоей жизни начала расстраиваться, потому что вместо какой-то там по-Библейски великой цели отдала предпочтение кудрявому мальчику с факультета термодинамики.       Они оба всегда были эгоистами, эгоистами и остались, даже когда нечаянно возвели в друг друге наивысший приоритет. Что сейчас, что пятнадцать лет назад, Дазая ни капли не интересует ни судьба всего мира, ни неполадки в мироздании, ни глобальная катастрофа, которую его действия повлекли бы за собой, будь он чуть менее удачлив. Будь они оба чуть более обеспокоены судьбой человечества, наверное, и не совались бы в это дело, но принимать во внимание условности в таком возрасте… как-то даже несерьёзно, на самом деле.       Поэтому он настолько крепко спит по ночам, купающий иррациональное подсознание в тёплом запахе человека, которого как-никак любит всей душою. Просыпается иногда конечно, потому что Фёдору плохо, водит ладонями по дрожащим рукам, извиняется виноватым сонным шёпотом, а потом убаюкивает обратно, всеми силами показывая, что сейчас-то он счастливее самых счастливых. И ничего с этим не сделать, покуда продолжает греметь над головой гроза, а на коже от улыбки появляются морщины.
Примечания:
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.