IV
8 февраля 2023 г., 23:14
На языке горько прокатывалась слюна. Он видел все. Собственный его рот начал неметь. Не было мощи крикнуть. Он чувствовал, как его кровь застывает. Она ледышками падала к его ногам и разбивалась в пятках.
Он не мог идти.
Как он дошел?
В его горле бурлило, и сердце рвалось туда же, наружу. Беда слышал его, глохнул. Оно было ему как чужое, это сердце, когда отец Захариас, отец Паулин и отец Леофвайн остановились за ним, за Бедой, тенями.
Они его ждали.
Беда раньше не видел смерти, он видел только покой, видел навсегда уснувшего отца Друстана. Он спал, он уже давно был в своем последнем сне. А они, с их лучащимися глазами, умирали.
Беда не вскрикнул, не убежал, когда его укладывали спать. Он подумал, как исчезают и эти ласковые руки, как затихают шаги в его келье.
Что, если вымер бы весь монастырь?
Он сел на своей постели, как замороженный. Его бесчувственные кончики пальцев. Беда не касался ногами пола, так что он представлял, что парит. Поперек горла у него все время бурлило, как в котле. Он заражен. Как они.
Разве можно было заразиться смертью? Их болезнью, их несчастьем…
Беда не мог вообразить, что умрет. Он постоянно щупал свои ладошки, согревал похолодевшие ступни и прятал их под одеяло. Умрут они — умрет он.
Превратиться в того, кого терзают демоны. Пройти с ними последний танец и сойти в могилу, окоченеть, застыть — в нелепой танцевальной позе, с пораженными, разбухшими, как от попадания молнии, конечностями.
Наросты на их телах вызывали в Беде дикое желание чесаться, едва останавливаться перед первыми капельками крови. Умирать самому было нестрашно, просто немыслимо. А они — эти вечные монахи — выглядящие все одинаково, пока он рос, — как он мог их потерять?
Они не могли умереть, как и он.
Беде хотелось выплюнуть кровь, перебродившую в нем, просочить ее сквозь свои зубы, лишь бы унять этот ужас. Беда думал о смерти, которую раньше даже не трогал. О ее брызгах, стонах и хватке. Он был уверен, что отец Леофвайн выживет. Но он умер, корчась на полу в судорогах. Беда не знал, что стрелки часов могут разрезать жизнь на кусочки пирога. С вишневой начинкой, лопающейся прямо из запеченного теста, выскакивая не по-живому, раздавлено.
Они не успели засыпать отца Леофвайна землей, как отец Эата рухнул на еще не оплетенные в кожу и бечевку труды об апостолах, залил их рвотой с прожилками крови. Его кулаки в последнем волеизъявлении сжали листы. Никто не смог достать их из его помертвевших пальцев. Он унес их с собой, а им самим вместо покрывала застелили отца Леофвайна.
На нем не оказалось наростов, лишь гноились его глаза — те, что они тоже не смогли смежить веками. Он умер еще внезапнее, чем остальные, еще быстрее, и лишь отец Моркант видел, как за час до этого он держится за свою впалую грудь и дышит тяжелее обычного.
Все они становились горячее, раскаленная их кожа топорщилась мурашками, подо лбом ходил живой огонь. Этот жар передавался, как от свечки к свечке. Они остужались навсегда, лишь погибая.
Вращались, как по кругу, их глаза, они не могли понять, где находятся, и Беду охватывало то же самое головокружение.
Как пробивают насквозь запястья и щиколотки гвозди, если подумать об Иисусе.
Беда испытывал то же, что и они, но он не умирал. Их выкашивало, как траву, а он был незадетым колоском, который знал теперь смерть в лицо, дышал ею, и его зачем-то она пощадила, все время оглядываясь и припугивая.
Он больше не бегал по тихому почерневшему монастырю. Он не дотрагивался до зеркал, боясь, что они рассыплются в прах, обходил стороною свечи, ногами предчувствуя, что они сольются в языки огня и осядут пеплом.
Под глазами до рези он увидел обугленные камни, мхом шуршащие, как плесенью — старое, заброшенное, гнилое и ненужное. На них были кальциевые белые точки, вбитые жестким проливным дождем. Без крыши, с отвалившимися наполовину стенами, с трухой под ногами. Разрушенное. Испорченное временем и насилу сохраненное им, как старая игрушка на чердаке.
Беда осторожно ступил по камням, стараясь даже не звучать. Все вокруг него исчезало, засасывалось, будто во рту, глазах и носу его были такие же черные дыры, как за их окнами.
В Джарроу сегодня не было ни ветра, ни дождя. Реки Тайн и Уир застыли маслянистой пленкой. Беззвездная, глухая на оба уха ночь. Из Монкуирмут были такие же нерадостные вести. И Беда весь дрожал, потому что он знал, что значит, когда вокруг тебя все умирает. Двенадцать его осеней были позади, наступила тринадцатая.
Все в его тринадцатую осень стали бояться шевелить языками. Вдруг они опухнут, как у них, покроются мелом или черной подгорелой корочкой — если пойдет кровь.
— Ты подготовил псалм, брат Беда? — отец Моркант бледно ему улыбнулся.
— Да, отец Моркант.
Они говорили только о чем-нибудь временном. Только о том, что затронуло бы «сейчас» и позволило бы впиться в него ногтями. Никаких планов и слов о высшем, недосягаемом.
— Нам надо больше. Нам надо зажечь все свечи, — шепнул отец Анастасиус.
Они старались не смотреть наверх, ведь все чумные запрокидывали голову. Урожайное, вечерами тепло-оранжевое небо.
Беда суеверно зарыл платок для отца Паулины, сидя под этим небом, совсем один, никому не говоря. Белый и без капелек крови.
Они больше не доставали вина. Не могли.
Беда слышал одинокие молитвы — такие же горькие, теплые, они общипывали им губы.
— Да воскреснет Бог, и расточатся врази Его, и да бежат от лица Его ненавидящии Его. Яко исчезает дым, да исчезнут; яко тает воск от лица огня, тако да погибнут беси от лица любящих Бога и знаменующихся крестным знамением, и в веселии глаголющих.
Они шептали, шепотом вили веревки, что удержали бы живых и полуживых на земле. Беда повторял за ними, снова закрывая глаза. Кончики его ресниц щекотало.
Он соединял ладони вместе, и они прилипали друг к другу.
А чума носилась среди них, бродила, сорванная с цепи. За ней взметались черные облака, она окаймляла дрожащие свечи, что они растапливали в ладонях, освещая опустевающую, свистящую церковь. У Беды шевелились концы его волос, затылок взрезывало. Звало оглянуться.
Посмотреть на монаха.
В его окровавленные, остановившиеся глаза. Его пальцы трясутся, а ноги волочатся по полу. Ряса впадает на нем, висит, как на скелете — проходит всего какой-то день, и все жизненные соки успевают вытечь из него. Его белый язык распух. Он прячет бубон в подмышке или в паху, а может, в его легких вместо воздуха растекается кровь. И его отросшие ногти скребут горячую плавленую кожу — кожица забивается под его пальцы. Он расчесывает себя, отвлекаясь, лишь бы не вывернуть свой ноющий живот наизнанку. В его животе больно, в его голове — больно.
Он умирает при жизни. Из его рта, носа и ушей доносится запах речного ила, бурлящая темная вода оставила на нем печаток под глазами, в его носогубном треугольнике так же сине. Беда на мгновение поддается языческому страху, мерещится ему тень проводника душ на их замерших речках — Уир и Тайн.
Земля просовывает к ним когти, речка топит, небо давит на их головы, завывает, терзает.
Бог молчит.
Беда не знает, как услышать его.
Он отворачивается, за его спиной нет чумного монаха. Но он окружен ими — они живут день, живут еще два, и они превращаются. Монастырь, обитель вечной жизни, становится их могилой.
Отец Годвин падает замертво прямо на ежевечерней службе, и голоса их, только что певшие, обрываются.
«Елики явил ми еси скорби многи и злы, и обращься оживотворил мя еси, и от бездн земли возвел мя еси».
Господи, помоги.
Уже и чумные служат Богу, стоят в его нерешительной темноте, живут еще миг. Им негде спрятаться от свирепствования злой природы, последнее их убежище — здесь. Они редеют. Беда же теряет свою жизнь, он, как монастырь, приходит в запустение, исчезает с его стен богоугодное сияние, и пыль, и паутина смертельно расползаются в углах. Монастырь глубоко болен — и у Беды это как в сердце кол.
Ему страшно, как ребенку. Он и есть ребенок, но он так часто об этом забывал.
— Он принес нам эту весть. Посол Менас. Ведь он представлялся и перед королем Элдфритом, Боже его спаси.
— Послы всегда приходят с бедами, — побледневший отец Моркант скрипнул зубами. — Отец Захариас передал ему дар от монастыря, верно?
— Так оно и случилось.
— Надо было его убить! — и Беда, смиренно молчавший в кругу отцов, вдруг закричал.
Его глаза переполнились слезами. Они были у него теперь такие же, как у чумных. Кровью лопнувшие на его белках. Глаза.
— Беда!
Отец Анастасиус закрыл ему рот рукой, такой холодной, что ее было бы так легко растопить жаром чумы.
— Так нельзя говорить! Нельзя! Покайся!
Отец Анастасиус, обычно такой спокойный, подслеповатый ко всем яркостям жизни, шлепнул пальцами Беде по губам, яростно и энергично, услышав запретное, непозволительное.
Беда зарыдал, завыл, затрясся на своем кресле, слишком большом для него, языком натыкаясь на эти пальцы, зубами отскакивая от них. Рот Беды переполнился вязкими слюнями, горькость слезы проступила на его щеках и нёбе, как мироточит икона.
— Я не буду! Не хочу! Ни за что!
Он завертел головой, и слезы брызнули в разные стороны. Отец Севериан и отец Моркант смотрели на них.
Беда плакал на похоронах, но слезы его были чистыми, тихими, скорбящими. Рука отца Кеолфрида, тяжело лежавшая на плече Беды, держала его в тисках благопристойности, мирного уныния. И никто из них не знал, что за летучие мыши свесились головами вниз, уснули на его гневной груди.
— Лучше бы он умер, не доехал бы до нас, провалился бы в овраг, только не они!
Он орал так, что покраснели кончики его пальцев и его горло. Гнев горячо хлестал его щеки слезами.
Они — его семья.
Беда терял их всех.
Ему было так больно, словно изнутри у него вынимали ножи.
— Замолчи!
Тихий, но настойчивый голос отца Анастасиуса.
Он умрет три вечера спустя, он, который должен был однажды уснуть и не проснуться — он изорвет свою постель, прольет и разобьет кувшин с водой, не найдут осколки.
— Я не буду молчать! Я больше не буду! Никто не должен умирать! Вы не должны умирать!
А крик тринадцатилетнего Беды заглохнет в ночи, ни к кому не обращенный.
Бог сощурился.
Он не видел или он к чему-то присматривался?
— Выпей воды, Беда.
Отец Севериан ласково держал его за подбородок, а отец Анастасиус — себя за запястье, чтобы не дать отрезвляющей пощечины.
Беда плакал и захлебывался. Соленая вода текла по его губам, его груди. Он судорожно пил, и вода вытекала наружу. Он не мог напиться.
А они становились бесплотными. Они меркли, напоследок вспыхивая. Ни ярость, ни скорбь не могла задержать их за руку. Они исчезали. Те, с кем он стоял плечом к плечу, кем готовился стать.
Отцом Захариасом, который был строг, как узревший Бога. Отцом Паулином, который был чуток, как коснувшийся святыни. Отцом Леофвайном, аккуратным и чистым, как священник на соборовании. Отцом Эатом, хранителем, как чтец в Александрийской библиотеке. Отцом Годвином, любимчиком, всегда подставлявшим плечо, как англы, вставшие против Цезаря. Отцом Анастасиусом, спокойным, как Северное море в штиль.
Его семья.
Отцы, которых он должен был назвать братьями.
Они умирали!
— НЕТ, НЕТ!
У маленького Беды разрывалась грудь — точно ореховая скорлупа. Он выпячивал ее и рыдал, слыша отзвуки своих слез, слыша, как они повторяются на небесах. Он сжимал кулаки, он топал ногами, он превращался обратно в человека — все еще маленького, до сих пор неистового.
У отца Севериана синим морозным налетом еще при жизни покрылось лицо, и он бормотал о прошлом, горячо ругался на него, боготворил его — его такая же прошлая, как у Беды, жизнь, проведенная среди овец и рунных плетений из их шерсти: пледы, тулупы, мохнатая обувь, шапки, кудрявые прихватки. Он жаловался, как ломит его пальцы, но он не плел уже так долго. Его руки скрючились, и лицо, как у всех, выразило увиденный ужас.
Ужас, который оставался невидимым для живых.
Еще. Пока живых.
Отец Моркант схватил Беду за запястье.
Их церковь святого Павла шла на упокой. В ней становилось темнее, она вся была как патока. Холодная, загустевшая. Даже воздух в ней стал безвкусен. Нелюдимо. Мертво. Беда боялся выдохнуть — казалось, что изо рта у него выскочит пар, как клубок змей. Холодно. Его дом превратился в погребальный костер. На оранжевых стенах блистали мрачные отсветы. Тепло и свет исчезли, и они оказались покинуты.
Внутри него умирало тоже; а сам он оставался мальчиком — таким телесным и живым, неподатливым до несчастий. Ему было тринадцать лет, и он не умирал.
Монахов оставалось так мало, что поредевшие ряды выглядели проплешинами на огромной свесившейся монастырской голове. Скамьи пустели, пол прилипал к ногам. Свечи горели изредка, осторожно, окна угрюмо запирались. Забрасывали книги, не подтачивали перья. Они делали, что могли, но рук не хватало. И даже умытое светящееся кадило не могло доставить радости.
Кельи, из которых уже не выходили.
Беда все ждал услышать вой ветра, снующего по монастырю, представлял себе эти взгромоздившиеся души на воздушной спине злого дракона. Они плакали и выли бы.
А было тихо.
Отец Моркант мертвой хваткой держал его за руку.
— Ты останешься, Беда, ты выживешь.
Один?
Ему чудилось, что вместо живота и сердца у него теперь дыра. Через нее дуло и скребло, даже если монахи просто задували колеблющиеся свечи.
Беда молчал. Лицо у него побелело. Он не чувствовал своих пальцев. Выжить одному — все равно что умереть. Он больше не мог и вопрошать. Он погрузился в безвременье. Так мучительно было хотя бы думать — виски прошивало болью.
— Ты сильный, Беда, ты справишься, мы никогда в тебе не сомневались.
У отца Морканта было то же самое лихорадочное лицо, что и у остальных. Язык непослушно вываливался, он все спешил, зная, что скоро умрет. Глаза вытаращивались на Беду — белые и бесслезные. Такие у него были пылающие руки.
Они бросают его. В этом покинутом монастыре, неживом, тоже преждевременно умершем. Отстроенным только вчера, только год назад. Его наружные стены, поблекшие от солнца, медленно и уныло уходят под траву, болота и промерзшие корни, ближе к монахам, которых в выкопанных ямах уже как раздавленных ягод. Не перечесть.
Даже в братской старшей церкви святого Петра не скрыться — из Монкуирмута веет то же чумное зловоние.
Значит, Бог покарал их.
Смириться.
Но Беда не верил, что мог бы так сделать Бог.
Задрожавшие ладони он вытащил из паутин отца Морканта. Так горячо, что уже плохо.
Беда заметил его изменившееся испуганное лицо и накрыл его ладони сверху своими — как большой, а не маленький.
— Хорошо, отец Моркант. Я понял.
Он ответил ему ласково, что успокоило отца Морканта, покрывшегося наростами. Последний набухал у него на шее, подбирался к артерии, хотел сжать ее в своем коконе.
Бабочки…
Отец Моркант любил ловить бабочек. Он соорудил сачок для Беды в июле, а Беда нырял с ними и отпускал их. Повторял за отцом Моркантом.
Последнее, что он запомнит, — его судорожные кивки головы, его повторяющееся, жадное «да-да», его уязвленная шея.
— Он был в агонии, он не хотел нас покидать, — спокойно вздыхал отец Кеолфрид. Только страх оказывался на кончике его губ — как он тут же его смахивал.
Идиллия Беды об отце Морканте испарилась.
Все они в конце захлебывались рвотой или скорчивались на постели, задыхались, черты их лиц и их конечности превращались в желтый воск. Нужно было делать свечи — Беда не мог на них смотреть.
— Неужели они не могли покинуть наш мир по-другому, отец Кеолфрид?
Он позволил себе последний наивный вопрос в этом столетии. Хотелось плакать — в глаза и в нос просыпали соли.
— Все, Беда. Уже все.
Отец Кеолфрид ответил ему устало и смиренно — они засыпали почившего монаха землей.
Отец Илиан, отец Фебамон, отец Адальберт…
Одним еще хилым днем отец Эостервин, прежний аббат в Монкуирмуте, умирая, лежал на постели, и подсушенными губами одаривал всех монахов поцелуем на прощание. Он благословлял — не знал, что на смерть.
Нынче все они были поцелованные.
Беде пришлось вести монастырские книги и проставлять кресты. По-детски нелепые.
Когда-нибудь эти листы окажутся помятыми и влажными от плесени, от времени, которое заразно облизнуло их. Им уже не догадаться, что кресты расплывались от слез выраставшего Беды.
Чума забирала всех.
Однажды, немыслимо, неминуемо, в монастыре остались только отец Кеолфрид и Беда.
Отец Кеолфрид отпаивал его настоем из шиповника, кутал в несколько одеял, смахивал волосы с его лба, будто гуляющая смерть была всего лишь простудой. Заботясь о нем, он не отлучал его от работы. Они делали все — только вдвоем — на их плечах остался целый монастырь. На слегка ломящих плечах сорокачетырехлетнего отца Кеолфрида и на мягких плечах тринадцатилетнего Беды.
Они пели псалмы, окропляли монастырь, убирались, готовили еду, оправляли постели, выхаживали поникших животных в загоне, правили рукописи, молились, отчитывались, и руки обоих воспалились, покраснели до костей. От труда они задеревенели. Устало смотрели глаза.
Беда боялся теперь одного — со дня на день умрет отец Кеолфрид, и Беду хоть в реку бросайся, прицепив к себе камни и браслет от вериги, вверенный ему отцом Кеолфридом. С кошмаром наяву он засыпал и просыпался, постель была все время мокрой, как от нескольких бадей воды.
Отец Кеолфрид умрет, и Беда останется один на всей бесконечной несчастной нортумбрийской земле. Раньше он и не знал, насколько он еще земной, насколько он — мальчик.
Он нарочито кашлял, но чума не приходила, не охватывала его, как огнем.
— Я не смогу, если и вы меня покинете, отец Кеолфрид!
Беда беспомощно бросился рыдать у его колен, и монастырь повторял каждый его всхлип, он трясся от его слез. Камни сырели на следующий же день, хотя дождя не случалось, было до того сухо, что чесалось под ногтями и першило в горле.
— Смог бы, брат Беда.
Отец Кеолфрид успокаивающе гладил Беду по голове, и для растревоженной головы Беды это была как тысяча молний.
— Перестаньте!
Он взмаливался к нему, резко поворачивал лицо — все в искрящихся подтеках, покрасневшее до боли. Глаза сузились, и рот кричит от страданий, изъевших его, как черви.
— Но я не умру.
И отец Кеолфрид улыбнулся. Рука его остановилась на темени у Беды — там, где однажды совсем не будет волос, и только блестящая лысина и пощипывание.
Беда задышал быстрее. Он распахнул глаза, судорожно сглотнул.
— Откуда вы знаете?
Страх и счастье совмещались по одной и той же трещине.
— Просто знаю. И ты знаешь, брат Беда. Ты знаешь, сколько тебе еще предстоит, и ты вытерпишь все до самого Вознесения Господня, и оно еще будет нескоро, будет так далеко. А ангелы будут за тобой смотреть — смотреть каждый божий день, Беда.
Отец Кеолфрид перебрал пальцами его мягкие рассыпающиеся волосы. Будущий песок его юности. Провел пальцем за его ухом, как сделал бы это однажды, давным-давно, и его отец. Беда медленно утешался. Ему хотелось спать. Отец Кеолфрид был рядом с ним, охранял его.
— Ты все обязательно увидишь сам.
Беда прерывисто и сонно вздохнул, уже не различая, что говорит отец Кеолфрид.
В монастыре были только они одни. Выжили отец, настоятель аббатства, и мальчик-послушник. Оглушающе одни на весь Джарроу. На Монкуирмут. Чума убила всех, а их — оставила в живых. Покинутых и восстающих.
Их голоса безутешно переплетались — звонкий и тяжелый — в полном одиночестве поднимались под своды монастыря. Порхали там, как две заблудшие птицы.
Все вокруг еще пахло болезнью, а у них не было ничего, кроме своих рук и голосов.
— Господи Боже спасения моего, во дни воззвах, и в нощи пред Тобою. Да внидет пред Тя молитва моя: приклони ухо Твое к молению моему, яко исполнися зол душа моя, и живот мой аду приближися. Привменен бых с низходящими в ров, бых яко человек без помоши, в мертвых свободь, яко язвеннии спяшии во гробе, ихже не помянул еси ктому, и тии от руки Твоея отриновени быша.
Они заунывно распевали, не открывая глаз. Стояли вдвоем — Беда едва касался отца Кеолфрида, раскачиваясь на ногах. Отец Кеолфрид медленно двигался вслед за ним.
А в монотонной их песне звала и погибала надежда. Их убаюкивали волны потопленного монастыря.
А Беда видел их чумные лица под сомкнутыми веками, слышал, как они кричат, пока они не охрипнут и не уснут в тихой и благостной скорби.
— И аз к Тебе, Господи, воззвах и утро молитва моя предварит Тя.
Беда тоненько, устремляясь, пропел, и приподнял подбородок — за закрытыми глазами его защекотало небо, самый его уголок, проплывавший в окошечке их монастыря. Их осветил и окутал белоснежный свет, бросивший блики на алтарь, иконки и несобранные витражи. На их лица — детское, становящееся юным, и взрослое, становящееся зрелым.
Беда осторожно взял за руку отца Кеолфрида, и отец не отнял его руки.
Они просто стояли и пели — против чумы и смерти, против их Джарроу и Монкуирмут, превращенных в кладбища, против монастыря, укрывшегося в тени.
Только в их жизни и была вера.
Только в их сопротивлении и был свет.
Наступала зима…
Тыква давно уже лежала у них, завернутая в холщу — отец Леофвайн был прав, она уродилась прекрасная. Они лакомились дольками. Отец Кеолфрид и Беда держали живым монастырь.
И Беда однажды увидел, как ворвалось к ним морозное солнце, осветило их храм — и Беде послышались несколько десятков голосов, нежно распевавших с ним на один лад.
Беда пропел одними губами, через веки его просачивался свет.
— И аз к Тебе, Господи, воззвах и утро молитва моя предварит Тя.