не надо
10 февраля 2023 г., 14:42
Примечания:
ПБ включена. Я очень торопилась это написать и выложить, потому готовьтесь к ошибкам. Спасибо.
TW: грустненькие, нездоровые отношения. Вообще НЕ романтика. Секс с ОЧЕНЬ сомнительным согласием, имейте в виду, это, по сути, изнасилование, пусть и не такое явное.
Одиннадцать есть 18.
Секс с Генри — крокодил. Крокодил: сунь руку в пасть — по локоть откусит, не подавится. Не выплюнет. Даже разжевывать не станет — так проглотит.
Генри не откусывал. Он вообще больно не делал, но всё равно: каждое прикосновение, каждый поцелуй, каждый толчок внутрь — крокодил.
Вместо пальцев — крокодильи пасти, острыми зубами покрытые и снизу, и сверху: повсюду. Вместо губ — липкая чешуя. И глаза у него — крокодильи. Нет, нет, не так — глаза обычные, просто хищные. Просто пристальные. Просто холодные — пустые.
Мысли Одиннадцать путались, завязывались клубком, — отчего-то вспомнился юркий соседский кот; захотелось провести по его мягкой-мягкой, шелковистой шерсти — не крокодильей чешуе, — пока Первый расчётливо стягивал ей руки джутовой верёвкой.
Чудовище с голосом тягучим, напоминавшим ворсинки паучьей сети, заговорило:
— Не больно?
Какое к чёрту чудовище? Нет, конечно нет, это же Генри — её любимый, заботливый Генри.
— Нет… Нормально, — Одиннадцать поёрзала на кровати, подёргала связанными запястьями — Генри вязал умело, затягивал несильно. При желании она легко могла освободиться — наверное. Она никогда даже не пыталась.
Ей почему-то захотелось посмотреть на человека над ней: убедиться, что это всё ещё Генри. Не чудовище, не рептилия, не хищное животное, Генри — её друг. Но она не могла — под тьмой тканевой повязки, обвязанной вокруг её головы, не было видно ничего.
Она ещё раз дернула руками, которые теперь были привязаны к кроватному изголовью. Ничего не произошло. Она была так же беспомощна. Так же не могла контролировать ситуацию, не могла дать отпор — целиком её вина. Её согласие.
Генри безмолвен. Одиннадцать слышала чужое дыхание — но не была уверена, что оно принадлежит Генри. Слышала шуршание снимаемой одежды, чувствовала тёплые прикосновения на своей коже. Но не видела. И не верила. Ей чудились, как под кислотой, крокодильи пасти, белёсые подточенные, как ласточкины крылья, клыки и взгляд — взгляд хищный, голодный. Ей чудилось, что её хотят растерзать.
В очередной раз.
— Пожалуйста, Генри, скажи что-нибудь, — она выдохнула, сдерживая неясный всхлип — под тканью повязки начало накрапывать мокрым, — я умоляю тебя.
«Позволь мне убедиться, что это всё ещё ты»
Шуршание на секунду прекратилось. После она почувствовала, как к ней наклоняются — почувствовала теплоту и мягкость у себя на шее: поцелуй. Тело рефлексом дёрнулось, голова запрокинулась назад — рот приоткрылся, но она не издала ни звука. Ни стона, ни всхлипа, ни вздоха.
— Я здесь, Одиннадцать, — его голос был тихим, лишенным оттенков. Звук — как формальный отчёт. Сугубо официальный, сдержанный, — не бойся.
Одиннадцать хотелось разрыдаться. Крокодиловы слёзы.
Темноты она боялась дико. В темноте её ждали все её страхи, все её жертвы и все её грехи — поджидали искривлённые крокодиловы пасти, вывернутые конечности и кровавые отпечатки. Ждало её ужасное детство, санитар Питер, измазанный в красном, как в клюквенном соке.
Монстры, с разинутыми ртами и головами, похожими на распустившиеся бутоны роз.
В темноте её ждала смерть.
Но это была её идея. Завязанные глаза, привязанные к кровати запястья — это всё её желания. Генри здесь был ни при чём.
Сначала она просто просила выключать свет. Генри редко ей отказывал — потому, пусть со скепсисом, но соглашался.
Это всё равно было не то. Ей было страшно и больно — потому что даже с выключенным светом, когда глаза привыкали ко тьме, она видела силуэт, контуры Чудовища, которое двигалось внутри нее с тихими выдохами.
Истерика. Каждый раз это заканчивалось истерикой — криками ужаса, рыданиями и дракой. Односторонней — в ответ Чудовище… Генри никогда ее не бил.
Он не знал, с чем это связано. Ему, кажется, было плевать. Иногда Одиннадцать казалось, что Генри вообще было на всё плевать — на неё тоже. Его интересовали только изнеможенные людские трупы, власть, сила и ещё… монстры за пределами их мира. Человеческие отношения, любовь, секс — это вне его интересов.
Потом Одиннадцать начала просить его завязывать ей глаза и привязывать к кровати — чтобы она, в очередном приступе, случайно не ранила его.
В первый раз он спросил её, прямо во время процесса:
— Тебе нравится чувствовать себя беспомощной?
Нет.
Конечно нет.
— Нет, — она выдохнула, незаметно скривившись от того, что Генри позволил себе грубость у неё внутри.
— Тогда почему?
Почему…
Потому что я не хочу видеть тебя. Я не хочу слышать тебя. Я не хочу чувствовать тебя. Я не хочу, чтобы ты ко мне прикасался. Я не могу. Не надо.
— Не знаю, — в завязанных глазах зарябило, замылилось — хорошо, что Генри этого не видел.
Он промолчал, продолжая портить её внутри.
После, пару минут спустя, когда уже закончил, сказал:
— Не люблю… когда ты мне врешь, — его тон — спокойный. Холодный. Теперь, когда он больше не был санитаром Питером, он всегда был холодным. Холодность сменялась лишь злостью, изредка — ликованием, гордостью.
Улыбался он вообще только тогда, когда Одиннадцать проливала кровь. Или когда находила во тьме сознания очередного склизкого монстра.
Когда он снимал с неё повязку, в красноте её зрачков Генри почудилась влага. Страх и презрение. Он постарался не обращать на это внимания.
Не идиот — всё знает. Или, как минимум, догадывается. Не важно — наклонился и поцеловал её в щёку.
Одиннадцать позволила себе — впервые за год или около того, — испустить тихий стон из глотки.
Крокодилы, помнится, глотают камни, чтобы лучше переваривалась пища — сейчас, когда Генри слабо укусил её за шею, она подумала, что её кровь будет служить ему аперитивом. Камнем, который он проглотит перед тем, как приступить к главному.
Какого это, пожирать её без остатка?
Одиннадцать не знала. Только, может, подумала, что если он всё-таки решит её съесть — она сопротивляться не будет. Так же, как не сопротивлялась, когда он впервые забрался к ней в постель — злой и грустный, требующий ласки. Тепла. Её тело.
Она не смогла ему отказать. Ни тогда, ни сейчас.
Одиннадцать не принадлежала ему. Не была вещью. Он сам много раз это подтверждал: у неё была свобода, и Первый научил её воле. Он научил её быть хищником — не дрожащей боязливой жертвой.
Однако тело Одиннадцать, пусть Генри этого и не понимал, принадлежало ему. Только этим можно объяснить тот факт, что он мог делать с ним всё, что угодно, и когда угодно.
Его рука легла ей на красную щеку, и он поцеловал её в губы — это был нежный, сладкий поцелуй, наполненный если не несуществующей любовью, то как минимум привязанностью. Симпатией.
Одиннадцать этого не почувствовала. Для неё — крокодиловый укус самыми кончиками влажных зубов. По ощущениям — так же. Легкое покалывание, как игла в вену при заборе крови, как удар электрошокером. И мягкость, хрупкость: как его объятия.
Это всё ещё Генри. Она не хотела этого забывать, потому что Генри она любила, а Чудовище с крокодильей пастью — нет.
Он коснулся её губ ещё и ещё — на поцелуе четвертом слабо толкнулся языком внутрь. Одиннадцать вздрогнула, потому что снова подумала о крокодиле.
Несмотря на ассоциации с чешуйчатой мордой, на поцелуй она ответила — подалась вперёд, столкнулась с Генри языками.
Он прижался к ней всем телом — и даже через свою одежду она ощутила его возбуждение. Ощутила его горячую кожу, мягкую, как у молодой дамы — не крокодилья чешуя. Генри. Это Генри.
Господи, она так любила Генри.
Так любила, что повязку окропила солёная влага — слёзы. Одиннадцать ненавидела плакать, Генри учил, что это проявление слабости. Тем не менее, он не запрещал; всегда успокаивал, целовал её мокрые щеки, обнимал за спину. Никогда не злился. Потому что Генри — не чудовище. Для неё. Только для неё.
Первые разы она умоляла его использовать кляп. Одиннадцать не любила быть шумной, не позволяла себе стоны, всхлипы, выдохи — будто тишина позволит ей находиться в безопасности.
Генри отказал. Он сказал: «тогда я не смогу целовать тебя».
«Разве это будет так же приятно?»
Ей никогда не было и не будет приятно.
Генри перестал целовать её в губы, обхватил руками талию, опустился губами ниже — к укусу на шее. Поцеловал туда, знак; после — слова:
— Извини, — это Генри. Его голос — пусть сухой, пусть тихий, пусть пустой — но его, — не хотел делать тебе больно.
Он трётся своей мокрой плотью о её бедро — попытка без слов показать готовность, желание. Генри возбуждался быстро, но постоянно тянул время — он целовал каждый дюйм её ребер, груди, ключиц, шеи, лица; раздевал медленно, оглаживал каждый контур её тела. Он теснился к ней вплотную, шумно дышал — никогда, тем не менее, не позволял себе стоны, — вылизывал её, покрывал слюной и осыпал её тело ласковыми прикосновениями: любовью.
Словно знал, что Одиннадцать его совсем не хочет, потому постоянно пытался это исправить — заставить хотя бы её плоть желать его этими ласками, этими душащими прелюдиями, которые, несмотря на всю нежность, причиняли Одиннадцать одни лишь страдания.
Она не чувствовала в этом искренности. Холодность. Липкая крокодилья чешуя. Расчётливость — и никаких чувств.
Её тело — просто игрушка для Чудовища. Попытка удовлетворения своих человеческих потребностей через неё. Не более.
Чудовище начинает снимать с Одиннадцать платье — нежно-голубое, купленное им же. Одиннадцать носила все эти сладкие, приторные, как у диснеевской принцессы, вещи, потому что так хотело Чудовище. Оно говорило, что ей «невероятно идёт». Удивительно, что у него вообще был эстетический вкус — такой неправильный и странный, но был. Одиннадцать думала, что ему и на это будет плевать. Что ж, видимо, Чудовищу принципиально, как выглядит его жертва перед процессом осквернения.
Заводит руки ей за спину, ищет дребезжащую застёжку — медлит, нарочно медлит, чтобы она прочувствовала всё, когда он тянет замочек вниз, и этот звук — единственный звук в комнате, исключая его хриплого дыхания, режет Одиннадцать уши. Ей чуется, что у неё из ушей сейчас побегут струйки красного, подобные носовым кровотечениям у неё, и у… У Генри.
Генри. Генри целует её в ключицу — её кожа чистый бархат, незапятнанная невинность, пустой божественный холст, цветом, напоминавшим персиковое молоко.
Он не пьет её, как краденную воду, потому что она и так сладка — от пят и до макушки. И так идеальна, и так горяча и сексуальна. Она нужна ему — в любом проявлении. И её тело — тоже.
Последующая, вновь нависшая тишина после того, как её платье падает куда-то в сторону, успокаивает Одиннадцать. Мягкость губ Генри на её ключицах заставляет её дёрнуться, пошевелить связанными руками. Он обнимает её, он жмется к ней, он горячо дышит, обжигает её пастельную кожу. Он марает её своим предэякулятом, он ласкает её бедра руками, он трётся о неё носом.
Это не работает — он не делает её мокрой внизу. Но Одиннадцать тепло, и его поцелуи — нежные, потому из её пустого затемненного сознания даже на секунды пропадает образ перепачканного кровью крокодила.
Одиннадцать упускает момент, когда щелкает застежка её бюстгальтера. Зато не упускает, когда язык Генри льнет к её соску. Она снова дергается, и ей снова хочется заплакать.
«Перестань», — она хочет сказать.
Вместо этого с языка срывается ненавистный стон. Услада для крокодильих ушей.
Чудовище… Генри — только он. От этих ассоциаций ей плохо, у неё болит голова, и она мечтает, чтобы это побыстрее закончилось. Она хочет. Хочет, чтобы он перестал целовать её в живот, её грудь — так ласково и мягко, будто действительно что-то чувствовал, так нежно, что она каждый раз предавала себя и дрожала, вытягивая из глотки выдохи: почти стоны.
Он опускается к её белью. Краешек оттягивает в сторону, и Генри — он, никто иной, — спрашивает:
— Хочешь… я?… — вопрос кривой, незаконченный — но Одиннадцать знает, что он имеет в виду.
— Нет, — она отвечает резко, так, чтобы в голосе не слышалось и намёка на слёзы, на презрение. Ему не следует знать. Даже если он может забраться ей в голову.
Никогда. Она не хочет, чтобы он прикасался к ней внизу — языком в том числе. Каждый раз, когда он это делал, когда доводил её до разрядки, ночи она проводила в слезах, в самоненависти.
Почему — она не знала. Может, ей не нравилось чувствовать уязвимость, слабость и покорность. Не нравилось, что её тело — в его власти. А может она просто сошла с ума.
С Генри не сойти с ума очень трудно.
Генри наверняка хочет закатить глаза, цокнуть языком или фыркнуть, как раздраженное животное, — но вместо этого молчит, чуть кивнув, потянув бельё Одиннадцать вниз.
— Как скажешь.
Потом он отодвигается от неё на некоторое время — для Одиннадцать это минуты блаженного покоя. В темноте и тишине. Она ненавидит темноту, ненавидит тишину, но почему-то во время секса с Генри — это её единственная возможность оставаться в рассудке. Если сидеть тихо, в темноте, то крокодил до тебя не доберется.
Одиннадцать слышит, как рвётся фольгированная упаковка презерватива. От этого звука, тихого, но резкого, ей опять становится дурно. Это — предвещение. Одновременно значит, что скоро её ждет самое худшее, а еще значит, что скоро — она молится, чтобы скоро, — конец.
Секунды спустя — и Генри вновь лезет к её губам. Она больше не отвечает на поцелуи, вообще пытается не думать о Генри. Она знает, что её ждет.
Если до этого крокодил держался поодаль — касался её тела только краешками зубов, то сейчас он планировал погрузить в неё клыки до конца. Сомкнуть пасть, запачкать вязкой чешуей всё её нагое, беззащитное тело.
Генри гладит её между ног — собирает слабую влагу из её промежности, растирает меж пальцев. Одиннадцать не видит — но чувствует, и даже от его пальцев — длинных, худых, что крокодилий клык, ей нехорошо.
Слава богу, что сейчас она не видит его глаз — наверняка горящих, что у настоящей рептилии, наверняка режущих, наверняка сумасшедших в своём желании.
Одиннадцать не хочет видеть его желания.
Она считает секунды, когда Генри вытаскивает из неё пальцы, когда перестает её целовать. Он раздвигает ей ноги, и Одиннадцать чувствует, как это — от вида которого у неё обычно набегают слезы и тошнота, — жмется к её влагалищу.
Чтобы справиться с болью нужно задержать дыхание и перевести внимание на другое. Например, на темноту. Это делает только хуже — в темноте все её чувства обостряются, в темноте боль становится сильнее.
Когда он толкается с хрипом, Одиннадцать не может думать ни о чем другом, кроме Генри. Генри. В её сознании — только Генри, и руки у Генри склизкие, зубы острые, а желания — дикие. Крокодил — с пастью в празелень, как фон на иконке, в багровом, с кусками мягкого мяса в глотке.
Ей больно.
Больно было и в первый раз, и во второй, и в третий, и в сорок второй; больно и сейчас.
Она хочет сжать ладони в кулаки, но Генри целует её в губы с языком, и она теряет внимание. Она теряет здравый смысл, от боли хочется выть — но она сдерживается, сжав зубы, выпуская из открытого рта скрипучий воздух. Господи, как же ей больно.
Он опирается на неё всем телом, прижимается к её коже своей. Он теплый. Не склизкий. Не чешуя.
Чтобы в ней поместиться, Генри нужно время. Чтобы подобрать нужный угол, нужный темп — тоже нужно время. Время тянется, как патока, как сахарный сироп, как протяжное «мяу» любимого соседского кота Одиннадцать. Ласковый, мягкий, черный кот — она хочет прижать его к себе и зареветь, прямо как в детстве, прямо как в лаборатории: без Генри. Никакого Генри. Пожалуйста.
Генри мог бы не церемониться с ней, но даже так — он нежен. Он толкается аккуратно и медленно, а ещё очень рвано — постоянно задерживая дыхание, останавливаясь, как раненный марафонец; хочет чувствовать Одиннадцать как можно дольше, как можно явственнее.
Одиннадцать это ненавидит. Она ненавидит секс. Она ненавидит секс с Генри. Других мужчин у неё не было.
Но соглашается — говорит «да» каждый чёртов раз. Потому что любит. Потому что не хочет расстраивать. Потому что у неё на шее невидимая удавка с названием «привязанность». Одиннадцать наивно, по своей воле, лезет Генри в пасть — зная, что рано или поздно она захлопнется. Что с этого последует — Одиннадцать не знает, но она не хочет проваливаться в его желудок, вниз, как чертов камень. Однако продолжает.
Ему нужно минут пять, шесть, десять, двадцать пять, чтобы закончить. Одиннадцать пытается считать, но её сознанием будто овладевает крокодилий рык — она не слышит и не чувствует ничего, кроме боли и тяжёлого дыхания Генри. Она не может думать ни о чём другом, кроме члена в её влагалище, не может думать ни о чём, кроме болезненной заполненности, ни о чём, кроме движений Генри внутри неё. Его тело — худое и горячее, и это не тело монстра, не тело крокодила. Это тело мужчины — обычного мужчины, с которым она занимается любовью.
Мысли — чёртов красно-ниточный клубок, обвязывается внутри её тусклого мозга, подвязывает все отделы, мозжечок, гипофиз, правое-левое полушарие, и Одиннадцать, кажется, теряет самосознание.
Ненадолго — Генри ускоряет темп, и боль вновь возвращает её в реальность. Она считает секунды — не больше двадцати, и Генри останавливается. Он упирается носом в её шею, — даже во время оргазма не позволяет себе стон, — пока его член пульсирует у Одиннадцать внутри. Слабый поцелуй — всё, что он даёт ей под конец.
Боль всё ещё трепыхается у Одиннадцать между ног, потому что Генри ждёт. Ещё минута — минута ощущения внутри крокодильих зубов, и Генри выскальзывает из неё.
Чуть времени — презерватив брошен в мусор, а запястья Одиннадцать развязаны, и глазная повязка снята. Она быстро вытирает остатки слёз с щёк и смотрит на того, кто всё это время делал с ней это.
Глаза — чистая лазурь. Пустая. Взъерошенный мокрые волосы, на концах от возраста чуть поседевшие, но всё такие же светлые, яркие. Тело — рёбра выпирающие, грудь, вздымающаяся от тяжелого дыхания, ходящий вверх-вниз кадык. Член между ног.
Это обычный мужчина. Это просто Генри. И никто иной. Её любимый Генри.
Он наклоняется, чтобы поцеловать её в красную щеку. Берет её за запястья, целуется, целуется — и это поцелуи не Чудовища, это поцелуи Генри: невинные, ласковые, любовные.
Разум — Одиннадцать искренне взмаливается о его возвращении, пока обнимает Генри освободившимися руками за спину.
Генри — не Чудовище.
Он монстр для других. Секс с ним — крокодил для других, но для неё — просто секс. Ведь так? Господи, она умоляет, чтобы это было так, она плачет про себя, обнимаясь с Генри, целуясь с ним, ложась с ним спать в одной постели.
— Я люблю тебя, — Генри говорит, и его слова расслаивают разум Одиннадцать на гниль; он рушит блаженную тишину, плотную, что можно сунуть в рот, он уничтожает её сонливость, её надежду на лучшее и её рассудок. Он портит.
Генри никогда её не любил. Он просто не мог. Но постоянно делал вид, что это не так. Чёртова ложь.
Одиннадцать отворачивается и надеется, что этой ночью её не будут мучить крокодильи слёзы. Обычные слёзы.
К Чудовищу, к его словам, к его повадкам, к его горячему телу внутри, к его крокодильей пасти, чешуе и клыкам ей давно была пора привыкнуть. Жаль, но до сих пор Одиннадцать не могла.
Примечания:
анекдот: однажды автор решил написать что-нибудь умное, с сюжетом и без шуе ппш. сел в машину и застрелился.