3
Наутро я встретил отца у выезда из посёлка изможденным и опустошенным, прибавившим десяток лет всего за одну ночь. Угрюмый, бледный, растерявший цвета, сливающийся с промозглой несолнечной ранью, он стоял у ограды, подперев её плечом, сосредоточенно вслушивался в звенящую сельскую тишину. Влажная прохлада щекотала ноздри. Дорогу застилала молочная утренняя дымка, розовело небо. Быстрая опустошающая мысль сжала мою голову в тиски — что, если Саске не придет?.. Сам не знаю, почему об этом подумал — видимо, прочёл немой страх на лице отца, но ошибся. Саске пришёл. Тёмной тенью выплыл из тумана и замер позади. Не здороваясь и даже не взглянув на него, отец шатко отлип от ограды и забрался в повозку. За всю дорогу до станции он толком не улыбнулся мне — пришибленный, оглушенный, смотрел куда-то вдаль и тёр до красноты глаза. Видимо, он не спал в ту ночь, смертельная усталость легла ему на спину, сгорбила, и он торопился отвезти груз. Всю дорогу меня подташнивало — повозку потряхивало, вокруг нас сырыми клочьями разметался туман. Он лип к рукам и шее скользкой влагой, касался затылка, отчего кожа неприятно зудела. Я не мог разглядеть, куда ведет дорога, правильным путем ли мы едем, и не мог поверить, что был здесь уже много раз. Все казалось до странного новым, неизвестным и пугающим. Тело начало ломить, как от болезни, и сам не заметил, как уснул. Я проснулся уже на станции от протяжного гудка поезда. Бледный расплывчатый обломок солнца, едва различимый сквозь свинцовые облака, закатился за уходящие вдаль железнодорожные пути. Спину изламывало от неудобной позы. Я огляделся по сторонам — мы прибыли гораздо раньше, чем обычно, и все мешки уже успели сгрузить. Отец стоял у повозки, сложив на груди руки, удивительно точно при этом повторив позу матери, и виновато улыбался, по-детски открыто вглядываясь в нависшее над нами тучами тёмное пустое небо. Его голубые пронзительные глаза смотрели куда дальше, чем положено человеку. Словно он был не здесь, не со мной, а где-то очень далеко. Выглядел он намного лучше, чем утром, но что-то в его виде заставило резко почувствовать себя осиротевшим, покинутым. Я потянулся к отцу. — Мы теперь домой? — шёпотом спросил я. Отец кивнул, снова улыбнулся и молча взъерошил мне волосы. Я тут же заметил Саске, он выходил из диспетчерской будки, набрасывая на плечи шинель. Его лошади нигде не было. Тревожный стук подков нарушал безжизненную тишину. Мы не стали останавливаться на ночевку, сразу отправились обратно в посёлок. Отец и Саске всю дорогу спали по очереди, сменяя друг друга за поводьями. Их неподвижные решительные лица сосредоточенно смотрели вперед. В глазах печатью замерла одна и та же утомленная, но неотвратимая мысль. Может быть, они спрашивали себя, как и я себя в третий раз, зачем природа создала человека, способного любить? В мире, где убийство ради жизни — необходимость, а создание жизни — непреложное правило?.. Что заставляет человека идти против этих правил, против долга и обязательств, словно мы сопротивляемся природе и её законам?.. Может быть, думаю я теперь, любовь у человека не от природы, а что-то из вечного. Казалось, я сплю и вижу странный сон, который никак не хотел прекращаться, — однообразная дорога все длилась и длилась, как бесконечная река, и я бездумно плыл по течению. Мимо нечеткими штрихами проносились заросли высокой осоки, сплошными длинными мазками тянулись равнины — бурые, зелёные, грязно-желтые. На дорогу, изрезанную колеями, обляпанную мшистыми кочками, неизвестно откуда выносило листья, хотя деревьев вокруг почти не было — одни пышущие усталостью поля. Эти листья кружили вихрями, бесшумно, как призраки, ветер подхватывал их и уносил в туманные дали — я смотрел на них, а потом засыпал, просыпался, затем снова засыпал и вновь просыпался, а эти поля никак не заканчивались. Когда мы остановились, на землю уже спустились сумерки. Я сонно открыл глаза и огляделся — жидкий бледный туман лежал на траве, лошади по колено стояли в его полосе. На их мордах осела седая накипь, взмыленные бока тяжело поднимались — я сам тяжело дышал, духота стояла невообразимая. Ни ветра, ничего. Я смотрел в этот липкий, почти невидимый туман — он же заволакивал мой мозг тупой иррациональной мыслью, будто я нахожусь в каком-то другом мире. Отец выступил словно из ниоткуда, снял с лошадей хомуты, задумчиво погладил каждую по мокрой шее. Меня, сонного, он подхватил на руки и отнес в сарай — только в полутьме среди удушливого запаха конской сбруи и сладкого сырого сена, улегшись на солому, понял, что мы каким-то невероятным образом оказались дома, а этот сарай — наш. Я прислушался: кроме нас здесь никого не было, Саске уже ушёл, а я, видимо, проспал весь путь и не заметил, как мы приехали. Меня морила дремота и дорожная усталость, но сон не шёл. Прерывисто и тихо поскрипывали доски. Из-под опущенных ресниц я наблюдал за отцом — он шарил в ящиках с инструментами, то и дело нетерпеливо оглядываясь на распахнутые настежь ворота. Туман за ними уже испарился, и поле отчетливым золотым морем раскинулось по насыщенно-синими налившимися тучами. Где-то вдали эхом гортанно заклокотали тихие раскаты грома. Я почти уснул, когда с улицы послышался тихий шелестящий треск сухой травы, по которой кто-то обреченно шагал, устало чеканя шаг. — Саске! — услышал я взволнованный голос отца, кинувшегося к воротам. Мне почудилось, что он звучал звонко, совсем по-мальчишески. — Объяснись, что ты задумал? Ты зачем… За этим ты продал лошадь приемщику?.. — Вот, — немного погодя, последовал ответ. Мне пришлось приоткрыть глаза, чтобы видеть их. Острый угловатый силуэт — Саске. Рядом с ним — второй, растерянный. В нём я больше не мог узнать своего отца. Не было его больше. Рядом с Саске, лицом к лицу, стоял Наруто. Светлая выцветшая рубаха навыпуск, чуть пыльные штаны. Взъерошенные ветром светлые волосы торчали в разные стороны, и он неуверенно лохматил их рукой, огромными глазами глядя куда-то вниз — Саске протягивал ему что-то в ладони. За его спиной, далеко в волнах пшеницы, сверкнула молния. — Билеты?.. Стой… Ты к Конохамару ходил? Чтобы он деньги тебе отдал за наши поездки? — бойко зашептал Наруто, а потом добавил сокрушённо: — Ты все-таки решил. — Тебе не дадут здесь жить, как раньше, — вполголоса ответил Саске. — Если я останусь. — Думаешь, я жил, когда ты ушёл? В воздухе грянула тишина. Ломаным зигзагом полыхнула белая молния, на миг осветив в полумраке их лица. Запоздало зарокотал гром. — Тогда не сказал, сейчас говорю, — совсем тихо добавил Саске. — Поехали со мной. Зашипел ливень. Забились тяжелые капли воды, гулко застучали по крыше. Ветер рванулся, погнал сухую траву по полю, раскачал скрипучие ворота. Я весь сжался, словно боялся, что этот неистовый ветер унесет и меня, далеко-далеко, туда, где ослепительной вспышкой в поле вонзалась молния. Не смея дышать, я уставился на мохнатую пчелу, запутавшуюся в соломе. Она пугливо перебирала лапками, на её пушистой полосатой щетинке слезами замерли крохотные капельки росы. Наруто произнес что-то тихое, неразборчивое. Дождь ли шелестел по траве, мягкий шорох ткани, или это их тихий шепот тонул в грохочущих раскатах грома, — я не разбирал, вжался в сено, не смея шелохнуться. Молнии вгрызались в поле, ослепляя всё вокруг голубыми вспышками, ткали ветвистое смертельное кружево, на краткий миг набрасывая тонкую белоснежную вуаль на плечи Саске и Наруто. Я зажмурился, не в силах совладать с ужасом, накрывшим меня так же, как бешеная стихия накрывала землю неистовой грозой. Сердце колотилось прямо в горле. — Я понял, — сокрушенно сказал Саске. Раздались шаги. Один, второй. Обречённые, медленные, тяжёлые. В такт им грянул мощный обвал грома. Ветер в панике захлопал створками сарая, взвыл ураганом на воле. — Подожди, — дрогнул торопливый оклик, и звук шагов с надеждой обмер. Спустя миг я почувствовал мимолетное тёплое прикосновение к моим волосам. Секунда — и оно исчезло так же быстро, как появилось. А потом всё кончилось. Гром стих. Ливень стучал, купал в поцелуях заблудшие листья, сорванные и принесенные в поле ветром из отцветающих садов, отбивал тихую песню по соломенной крыше сарая, пах подступающей осенью и сладким дымом. Ветер обнимал золотое поле, лаская пушистые колоски. Неостывающее тепло от ладони успокоило меня, страх растворился, и я сладко зарылся в солому, чувствуя, как медленно утопаю в согревающих объятиях сна. Когда я взрослым приехал в посёлок, сарай всё ещё стоял там, в поле. Блуждая по старым пропыленным улицам, я заметил его со двора родного дома посреди пышущей золотом пшеницы. Заброшенный, крохотный совсем — в детстве он казался огромным, а сейчас я едва ли не царапал макушкой потолок. Разворованный, развороченный. Седой слой пыли на полу, брылья дряхлой паутины, свисающие с облысевшей крыши, вырванные с мясом ворота и щели в стенах, словно выпавшие зубы. А в углу сиротливо валялся старый проржавелый рубанок, давно забытый и одинокий. Когда-то давно, проснувшись после грозы, первым делом я обошел этот сарай со всех сторон и никого не нашел — ни отца, ни Саске. Я понесся через поле к реке, кричал, звал кого-то, но никто не отвечал. Я был один, абсолютно один, и не помню, сколько времени пробыл в одиночестве, а когда побрёл в темноте домой, нависая над поселком, уже давно наблюдала круглая луна. Весь взмокший и продрогший, увидел, как мать, выскочив из дома, бежит ко мне навстречу. Вокруг творилась какая-то суматоха, кто-то судорожно вскрикнул: — Нашёлся, наконец-то! — Боруто, — мать подлетела, со слезами вцепилась в меня, стиснула в объятиях. — Где ты был? Где они?.. Где отец твой?.. Я всхлипнул и уткнулся ей в плечо, замотав головой. — Да все ясно было с самого начала! — тут же закричал кто-то. — Ясно, зачем он вернулся, правду тогда говорили… — Чушь! — резко оборвал его голос, в котором я узнал Конохамару. — На станцию, видимо, поехали, может, забыли что-то!.. Помню, кто-то дозвонился туда по единственному на весь посёлок телефону, но на приемном пункте как воды в рот набрали — не видели, не слышали ничего… Мать чуть ли не на следующий же день собралась и увезла нас с сестрёнкой к тётке в другой город, а наш старый дом мы так и не продали. Спустя годы мёртвыми разбитыми глазницами с затаённой в глубине комнат болью взирали на меня его окна и, казалось, смотрели прямо в душу. Когда-то вылощенное матерью до блеска крыльцо подгнило, местами проломился деревянный настил. Разграбленная кухня была завалена чьим-то задеревеневшим от старости тряпьем, печь и стены прокоптились и почернели. Один стол в комнате остался почти нетронутым. Только вывернутый наизнанку ящик, как выпотрошенное тело, — единственное живое воспоминание об отце, попытка рассказать о котором отдается застарелой болью. Я долго обижался на него, не понимал, почему он оставил нас, почему ушел с Саске. Я долго не хотел о нём ни с кем говорить — мать не могла из меня ни слова вытянуть. Помню, как ломал этот стол, пытался дорваться до правды. Доски не поддавались детским рукам — я просунул в щель отвёртку, долго ковырялся, с хрустом надломил замок и ящик выплыл мне на колени. Из-под опорной стойки выскользнул ключ с кусочком засаленного скотча. Он, оказывается, всегда был под носом… Я забрал оттуда всё: письма, конверты, даже ту железную детальку. Мечтал то сжечь, то отдать матери. Сначала представлял себе, как однажды встречу отца и швырну всё это ему в лицо. Потом передумал — решил прочитать, но никак не находил времени. А потом — смелости. Спрятал в своей комнате в доме тётки, подальше от матери и сестры, пока однажды, повзрослев, мне не представился случай. — Я ей говорила: Хината, ну не до любви ему… — вздыхала на кухне тётка Ханаби. Я слышал, как она гостеприимно звенит чашками, открывает холодильник, деликатно шелестит оберткой шоколадных конфет, угощая подругу. — Все знали, что она его любит. Вот все. Даже Саске этот. А он кроме Саске как будто вообще никого не замечал! Я маленькая была, но до сих пор помню. Всё Саске-Саске-Саске… Отец уже тогда задумал переезжать, а Хината ни в какую, с Наруто, говорит, хочу. А куда с ним? Они с этим Саске оба сироты, жили в доме крёстного. Хороший был человек, не спорю, но разве это нормально? Его месяцами в доме не было, кто за ними следил бы, воспитывал? Вот они и… Женщины повздыхали, кто-то из них изящно дзинькнул ложечкой о край чашки. — Тогда уже говорили, что нездоровая у них дружба… — продолжила Ханаби. — Я помню, как Наруто к нам в окно залез посреди ночи, представляешь? Ночевать ему негде было. Мы его спрашиваем, что случилось? А он — да с Саске поссорился… Этот Саске, конечно, тоже странный. Вечно угрюмый, слухи ходили, будто он мечтал брата найти и отомстить. Что у них там за отношения были, не знаю. Но мне когда было семнадцать, я так же пыталась ревновать заставить мальчиков, как Наруто — Саске своего… Подростки… Этот Саске после той ночи на следующий день взял и пропал. А Хината? Куда она теперь? Двое детей… Я рванул к тайнику. Вынул письма, вздрогнул, уловив родной почти забытый запах, но с жадностью и трепетом отогнул треугольник первого конверта, и осторожно, словно боялся сломать живое и хрупкое существо, развернул. Застигнутые врасплох, перед глазами задрожали разлинованная бумага и короткие прыгающие строчки. Сбивающийся, неровный почерк, как биение встревоженного сердца. И повсюду — Саске, Саске, Саске… Разгневанное «Саске» с жирным нажимом, резким восклицательным знаком, острой заглавной «С». Решительное — немного корявое, торопливое и неразборчивое. Осторожно выведенное, трепетно округлое, словно долго замирал над бумагой, подбирая слова. Среди этих слов, неважных, бессмысленных, разных, просыпавшихся вразнобой, как разноцветный бисер, его имя — в начале, в середине, в конце — как свет далекого маяка, к которому мечталось, но не удавалось добраться. Отец писал в никуда. Адреса он не знал, а ответов от Саске я не нашел. Он рассказывал о прошлом — вспоминал их детство в доме крёстного, как мечтали уехать вдвоем. Разное. Жалел о своей глупости, о том, что не смог остановить. А я смотрел на эти письма, как на выпотрошенную душу, и думал: чушь. Чушь и мерзость. Бросил меня, сестру, мать — это ведь была его настоящая, нормальная жизнь! А он ушел неизвестно куда с человеком, которому и дела не было до него все эти годы… И, главное, зачем? Зачем столько жертв, зачем рисковать всем? Вернуть бы эти письма однажды в наш старый дом, в прошлое… Туда, где им и место. Многое поменялось в родном посёлке. Там, где раньше стояли приземистые домики, — груды щебня, штабеля железа и строительные леса. Всё обновлялось, отстраивалось, люди возводили новехонькие кирпичные дома и дачи, окружали их высокими заборами и коваными воротами. Вместо лошадей они держали других зверей — железных, в сияющей броне, с рулем и коробкой передач, а потому за полем, в долине под пригорком больше не было ни души. Маленькая река все так же туманилась. Разрослась за годы, расширилась и рвалась бурным потоком в сторону леса. Из гущи сочного бурьяна до сих пор дышало прохладой и свежестью, как и много лет назад, с одним лишь отличием — природа наконец-то расслабилась, успокоилась, зажила понятной и привычной жизнью. Я тихо улыбнулся воспоминаниям. Слова и звуки вспыхивали в голове, как искры. На месте когда-то вырубленных отцом деревьев — кущи и заросли, зеленые округлые кроны теперь закрывали половину неба, но я знал: ночью здесь все также молча висела луна, чей свет раздвигал тьму. С ней, рука об руку, гулял степной необузданный ветер. Я словно наяву видел стёртые временем, давно вымытые дождем следы у кромки берега. Сейчас ту реку уже не перейдешь, слишком широкая, а тогда двое взрослых легко могли её переступить. Я представлял себе решительные, смелые глаза, упрямое выражение лиц. Как ветер хлопал полами шинели Саске, накинутой на покалеченное плечо, но та держалась, не падала, обнятая рукой Наруто. Как звук твердых шагов терялся в шепчущих зарослях, тянулся к далекому гулу пассажирских поездов, увозящих людей в далекие города. Как они ушли за другую сторону реки, о чем-то негромко и серьезно переговариваясь, а я все смотрел и смотрел им в удаляющиеся спины. Хотел остановить, позвать, но слова застряли в горле. Когда последняя капля прошедшего много лет назад дождя упала на землю, а вечер разогнал грозовые тучи, заросли кустов, вздрогнув в последний раз, сошлись, как занавес, окончательно скрыв от меня два силуэта. Я тряхнул головой, взглянул туда, где ребенком увидел полуразмытые следы, и понял — пустота. Не было никого. Я застыл, хватая ртом воздух, как рыба, выброшенная на берег. Колени крупно дрожали. На непослушных ногах я сделал пару шагов, как внезапный холод обжег мне щиколотки, ледяная вода залилась в обувь. Я упал на колени в реку, задыхаясь не то от колючих брызг, не то от слез, застилавших мне глаза. Письма выскользнули из рук, взмокли, потяжелели, белыми корабликами потянулись вдаль к одним им ведомым маякам. Кажется, я звал отца, звал Саске, снова и снова повторял их имена шепотом, пока они не сложились в молитву, в песню, в гул распахнувшейся во мне бездны, разверстой бездонной пропасти, в которой мне открылись все ответы. Любовь больше человека, понял я. Любовь двигала Саске и Наруто. Вела их куда-то в вечность.Глава 2
21 февраля 2023 г., 09:18
Единственная лошадь дёрнулась, я ударился головой о борт. В небе оглушительно взорвался щебет перепуганных птиц. Я заледенел от страха, боясь предположить, что произошло, и до боли вцепился в мешковину, не сводя глаз с пригорка. Время потянулось с убийственной медлительностью, а я чего-то сидел и ждал, считая удары сердца и не смея шелохнуться.
— Что случилось? Зачем стреляли?
К повозке подоспел отец, удерживая за узду сбежавшую лошадь, и хмуро пробежался глазами по мне, кузову и тюкам с зерном.
— Где Саске?
Я молча указал пальцем за пригорок. Раздражение в его глазах быстро сменила целая палитра эмоций: сначала озабоченность, затем удивление, а потом лёгкий, ещё не успевший распуститься во весь цвет испуг.
— Он птиц, что ли?.. — растерянно произнес отец в пустоту.
Я проследил за его взглядом и тоже посмотрел на пригорок. Оттуда, осторожно спускаясь по скользкой земле, ступал конь Саске, а рядом с ним он сам, единственной рукой удерживая на спине огромный мешок. Я испытал огромное облегчение. Даже подумал что-то неумное, мол, всего лишь птиц спугнул… Подумаешь, взвалил человек тяжелый мешок на спину и несёт — у нас каждый второй такие таскал на горбу по деревне. А потом я заметил его низко склоненную голову, челку, упавшую на глаза чёрными безнадежными прядями… Он ступал тяжело и осторожно. Я не знал, были ли у него другие раны и увечья помимо отсечённой руки, но, казалось, каждое движение причиняет ему такую нестерпимую боль, что его тело при каждом шаге вздрагивало, и он останавливался, выравнивая дыхание.
Перед глазами до сих пор стоит эта картина: он шёл медленно-медленно, чеканя тяжелый шаг, а я застыл, сгорая от вины, страха и стыда, и не знал, что делать — оставаться в повозке или бежать на помощь. Мне и самому стало больно при взгляде на него — до ломоты, до слёз.
— С ума сошел? — Голос отца вырвал меня из оцепенения, и он бросился к нему. — Я же не всерьёз это сказал, оставь!..
— Отошёл, — выплевывая каждый слог, угрожающе ответил Саске.
Отец так и замер, побледнев, как полотно, пока Саске медленно шагал к повозке. Вены на его шее вздулись и посинели, а пальцы побагровели от напряжения. Саске было тяжело, невыносимо тяжело — он пошатывался под весом мешка, единственная здоровая рука тряслась, сжатый кулак с побелевшими костяшками едва удерживал трещавшую горловину, но не отпускал. Мне на затылок упали несколько быстрых ледяных капель, и я понял, что уже давно дрожу.
С неба хлынуло. Дождь забарабанил по усталой взрытой земле и мгновенно размыл поле и лес за ним в мутный акварельный пейзаж, а я видел перед собой только Саске.
Я рванул к нему, сгорая от стыда, желая как-то помочь, но как именно — сам не знал. Из-под его локтя я увидел лицо: со вздувшейся жилой на взмокшем лбу и почти алыми от напряжения глазами, обжегшими меня такой злостью, что я едва в ней не захлебнулся.
— Боруто, — отец потянул меня за плечо и отодвинул в сторону. — Не мешай.
Я отступил, а Саске, покачиваясь, будто оглушенный, шаг за шагом продолжил свой путь по скользкой глине. Вода потоками стекала по его волосам, плечам и одежде. Помню, я боялся, что он поскользнется, но остальное моя память смешала в зыбкую невыразимую муть. Не знаю, сколько времени прошло, когда Саске с силой опрокинул мешок в кузов, выдохнул с тяжестью, разогнул спину и обессиленно привалился боком к борту повозки — может, секунда, а может целая вечность. Отец подхватил его, придерживая под поясницу, и не дал осесть на землю.
Я слышал их голоса, но дождь лил, целовал землю и шумел, что закладывало уши. Я не мог разобрать слов и уже почти ничего не видел. Передо мной выросла серая стена воды, но на секунду показалось, что отец трогательным движением отвел прядь мокрой челки и прижался ко лбу Саске щекой.
В этом движении не было ничего запретного и одновременно — я ощутил это всем своим существом — было. Я понял, что заглянул туда, куда не следовало, застал врасплох сокровенное, чужое интимное переживание, и видел отца другим — не моими глазами, а глазами Саске.
Я видел не отца, я видел Наруто. Необременённого семьей, довлеющими обязательствами и правилами — молодого, свободного, расправившего крылья навстречу безбрежному небу, обронившему на нас целый океан. Вода стремительными ручьями обдала его тело, обняла прохладными потоками, вымочила насквозь хлопковую рубашку, облепив сокрушенно опущенные округлые плечи, растворила и смыла лишнее, напускное. Остались только плотно сомкнутые губы, напряженно обострившиеся скулы, поддернутые печальной синей дымкой глаза и растерявшие золотой блеск, потемневшие от дождя, прилипшие ко лбу волосы. Саске поднял взгляд, и он, Наруто, оторвал от него руки, будто обожжённый, и те повисли вдоль тела безвольным грузом.
Я мотнул головой — вода залила мне лицо, глаза, рот, все закачалось, потемнело, а потом окрасило реальность в новые цвета. Я видел перед собой только двоих людей. Дождь вымыл, уничтожил фальшь, выставив напоказ подлинное, настоящее. Оно обрушилось лавиной, открыв ранящую, но отрезвляющую правду — она, эта правда, не совпадала ни с одним привычным мне знанием. Переломила картину знакомого мне мира.
Я понял: этот человек, Учиха Саске, был для отца кем-то очень особенным. Моё сердце сжалось от бессилия перед этим свалившимся на меня откровением, зашифрованном в мимолетном обезоруживающем прикосновении и раскрывшимся передо мной так неожиданно и без предупреждения. Ужасающий, пугающий миг, когда я понял — отец никогда не принадлежал ни мне, ни матери. Я знал — он всегда был другим, и теперь эта шокирующая разница проступила так ярко, что мне хотелось зажмурить глаза и никогда их больше не открывать.
Всё когда-либо известное мне растворилось в живой ткани двух хрупких человеческих судеб. Я прислушался к звуку своей души, обращая его в простые слова, и растерялся. Мир вокруг побледнел, распахнув в моем сердце новый вопрос — второй по счету, оставшийся без ответа, бесконечный, как история всего человечества. Позже я повторил его себе взрослому. Кто дал человеку сердце, равнодушное к правилам этого мира?..
Я закрыл лицо руками, но перед глазами продолжал стоять отец. Он стал виден мне, открылся для меня в новом свете, и я понял — он ни на кого не похож, потому что никогда не был не похож на мир.
С той секунды безвозвратно изменилось всё.
Когда дождь стих, мы вновь двинулись к станции. Ехали молча. Отец совестливо прикусывал губу, иногда порывался заговорить, рассказать что-то мучившее его или сообщить нечто важное. Его слова, сейчас я знаю, требовали кроткой доверительной тишины — а мир вокруг жил в своей равнодушной обыденности, издавал тысячи звуков: на своем загадочном языке стрекотали цикады, устало и недовольно фыркали лошади, скрипучие колеса резали безропотную истерзанную землю, под повозкой хлюпала грязь. С воем хлестал с неба ветер, стихая и превращаясь то в бриз с его таинственным шёпотом, то в горько подвывающую, оплакивающую кого-то бурю.
Ответом моему отцу было только томительное молчание Саске.
Сочно цвела зелень и полевые цветы, раскинувшиеся вокруг нас буйным желтым пожаром, словно кто-то расплавил кусок солнца вперемешку с ледяными осколками васильков и маревыми огоньками. Нудная липкая морось то снова появлялась, то стихала, и кое-где появлялись просветы. Вдали сквозь шум ветра доносился гул поездов, а за ними эхом гнался металлический перезвон рельс. Воздух пах прохладой и сыростью, я, укрытый брезентом, слушал звуки клонящегося к вечеру дня, постукивание упряжи, смотрел на крупы лошадей и наблюдал за сменявшими друг друга пейзажами так же, как тихонько наблюдал за отцом и Саске.
Саске вел себя так, словно ничего не произошло. Молчал всю поездку до станции, не показывая ни единой эмоции, держался спокойно и уверенно. И даже когда сгрузили все мешки, ничего в нем не выдавало недавнего происшествия — если бы он не сжимал обескровленные губы в белую тонкую линию и не одергивал кисть, можно было бы сказать, что произошедшее никак на нем не отразилось.
И все же, лучше бы они с отцом не молчали — я бы не ощущал себя таким бесконечно виноватым. Несмотря на то, что ничего не сделал. Или потому, что ничего не сделал. Впрочем, что я мог? Глядя на них уже тогда казалось — я ни на что не смогу повлиять. Воздух между ними был таким плотным, таким осязаемым. Раскаленный озон, раскаленная земля. Взгляды, натянутое струной молчание… Там не то что встрять — слово сказать страшно.
Внешне отец выглядел спокойно, наполнился покорным равнодушием, отрешённостью. Или он просто соблюдал условия их безмолвного сговора, как и Саске делая вид, что ничего не случилось. Я бы решил, ему действительно нет до него дела, если бы не знал его так хорошо. Но ему явно было не по себе.
После полудня чернота туч смягчилась — солнце осмелело, оттеснило дождевые облака, а к вечеру брызнуло жаром, высушило и выжгло землю. Морось истончилась в прутики соломы, те превратились в рыбные лески, а лески растворились в воздухе — тучи уплывали за наши спины. Вернувшись со станции, мы снова остановились на ночь в поле, чтобы наутро отправиться обратно в поселок.
Нежно журчали переливы ручья, обросшего камышами, где-то вдали одиноко насвистывала свою тонкую песню полуночная птица. Прозрачными голубоватыми лентами тянулись в небо струйки дыма — к далеким недостижимым звёздам, в самую вглубь летней ночи. Отец подбросил в костер веток, а я устроился на подстилке из соломы напротив, сквозь пламя глядя в безлунную тьму. Тихо пофыркивали лошади, ветер нашептывал сказки полевым цветам, и те сонно клонились к земле.
Отец не выдержал долгого молчания — снова о чем-то разговорился, принялся шутить. Чувствовалось, какую неловкость он испытывал перед Саске — то маялся, не зная, как подступиться, то просто болтал обо всем подряд. Ему хотелось как-то извиниться — я понимаю это теперь, взрослым — и он жутко волновался, что, казалось, его даже потряхивало. Я уже засыпал, убаюканный треском костра и свежестью воздуха, когда услышал:
— Может, хоть расскажешь, чем занимался все эти годы? — спросил отец.
Его беззаботный вопрос надломился на последнем слове.
— Нечего рассказывать, — исчерпывающе прозвучало в ответ.
Отец в сердцах буркнул что-то вроде «ну и черт с тобой» и, судя по шороху травы, куда-то побрёл. Я приоткрыл один глаз — Саске сидел у костра в одиночестве, и отблески пламени дрожали на его бледном неподвижном лице. На миг он показался мне мертвым. Только живой неугасающий огонь открытой кровавой раной горел посреди его груди.
— Лучше ты расскажи, — неожиданно попросил Саске.
Шорох оборвался.
— Я…
И отец заговорил. Мне нравилось, что его слова звучали спокойно и твердо. Я снова закрыл глаза, засыпая под его размеренную речь. Горечь в голосе растворилась под покровом ночи, сделав слова мягче, откровеннее, будто он долгое время ждал и готовился к этому разговору, и только спустя вечность дал себе волю. Он рассказывал о нас с сестрой, о работе, о жизни — иногда посмеивался то грустно, то весело. Саске внимательно слушал, но больше всего меня поразило, с каким жаром он смотрел на отца, словно пытался запомнить и впитать каждую черточку, каждое слово. А потом заговорил сам.
Я почти не слышал слов — потрескивание поленьев мешало их с гуляющим по полю ветром, — зато слышал голос. Растеряв резкость — он стал ровным и глубоким. Я поразился этой новой интонации: то угасающий шепот-дыхание, то мягкая усмешка. В их разговоре, тихом, призрачном, как далёкое эхо, проскальзывали отголоски общего прошлого. Я знал, что они с отцом были близки раньше, но прочувствовать смог только тогда.
— Я видел, как люди гуляют по паркам с мороженым, катаются на каруселях… Строят свое будущее, переезжают в города, живут там как-то. Если жалеть, то жалею только об одном. Что этого не видели мы. Я смотрю на своих детей и понимаю, что отдал бы им весь мир, если б тот у меня был. Так у самого ничего нет… У меня только значок наш, деталька от трансформатора. Больше у меня ничего нет. Понимаешь?..
— А чего бы ты хотел?
— Не знаю. Если бы у меня всё это было, я бы хоть знал, что делать. В детстве хотел переехать в город, билеты в цирк, черешню, самокат… Это ведь было важно очень — и билеты, и черешня… Ты хотел вот?
— Я много чего хотел. Взять боялся.
Отец тихо и горько рассмеялся.
— Потом понял, что важное у меня, оказывается, было без всякой черешни. А помнишь… — неожиданно его голос дрогнул, прозвучал так робко и прерывисто, что он тут же осекся и умолк, странно взволнованный, будто испугался собственных воспоминаний.
Я не видел выражения лица, но почувствовал — он смущён. Что-то рвалось из него, какие-то особенные слова, которые он не мог решиться произнести. Долго тревожившее его теперь ожило.
Я приоткрыл глаза, не выдержав неведения. Спустившись с неба, на их плечах лежала тьма. Огонь давно пожрал ветки, угли истлели. Темная прохладная ночь развела облака и распахнула всеведущий глаз луны, осветив фигуру отца и отразившись в глазах Саске, тёмных и глубоких, как бельмо на зеркальной глади озера.
Говорят, душа человека — загадка. Если бы только можно было туда заглянуть, не хватило бы слов, чтобы объяснить кому-то её глубину и широту… В ту ночь я смог переступить этот рубеж. Душа Саске словно ждала, что кто-то её разгадает, и я разгадал. Его сложность, молчаливость, хмурый, но внимательный взгляд, который предназначался только моему отцу. Понял, почему он казался мне неправильным, ненормальным, слишком откровенным для мужчины, который смотрел на другого мужчину. Понял, отчего он прощал ему все обидные слова, почему не отвечал и сносил каждую колкую шутку, почему так близко принял к сердцу обидную фразу, брошенную по дороге на станцию, зачем схватился за тот мешок, зачем вернулся…
Он любил его. Безмерно и глубоко. И, возможно, так давно, что эта любовь пропитала его насквозь, вросла в плоть, кости и разум, и теперь отражалась на дне его глаз так явно, что не заметить её мог разве что слепой. Я не понимал, но чувствовал: в Саске тоже было что-то против природы, как и в моем отце. Потому что никто не смотрел на него так, как он, ни единая живая душа.
Когда потух последний уголёк, вместо того, чтобы погрузиться во тьму, поле неожиданно рассвело. Ночь замерла, замер ветер, и молочное сияние луны и звёзд рассеяло тьму, открыв моим глазам отца и Саске, сидевших плечом к плечу, — ровно посередине мира. Не шевелясь, пока ветер ласково поглаживал их по волосам, они смотрели на звёзды. Отец умолк, думал о чем-то своём, может быть, прислушивался к шёпоту своего сердца, и я так и не узнал, о чем он хотел спросить. Саске тоже не проронил ни слова. Может быть, он и без слов его понял. Тогда мне казалось, им двоим они не нужны.
Время превратилось в один бесконечный миг.
Так прошли несколько непонятных, долгих и душных летних дней и ночей, смешавшихся в один однообразный поток. Увядающее лето, с его тяжелой жарой, розовыми рассветами и долгими багряными закатами, догорало палящим солнцем над пожухлыми цветами, сжигало траву, пахло дымом с пашен и приближающейся осенью. Небо становилось прозрачнее, воздух свежее, чище. Всё чаще и чаще шли дожди, а я находился в вечном предчувствии чего-то, что вот-вот должно произойти.
Мы продолжали ездить из посёлка на станцию и обратно. Я осторожно присматривался к отцу и Саске, чутко прислушивался к тишине, когда мы ночевали в поле, — все звуки становились тревожно отчетливыми: то потрескивал костер или шорох ткани, по которой шарили чьи-то торопливые испуганные руки? Это ветер ласкает колоски или до меня доносится сбивающийся шепот? Сухой треск травы, разрывающий полуночную тишину, — птица или же чьи-то острожные шаги? Всё это отзывалось в моём сердце тугими тревожными толчками. В меня вселилось понимание — что-то случится, что-то обязательно случится, и это что-то осторожно шло за нами по пятам по пропыленной дороге до станции, преследовало, дышало в спину и вот-вот грозилось нагнать.
Исчез смех, пропало молчание.
— Тебе легко, потому что тебе нечего терять, — подслушал я однажды отца, когда мы сделали остановку по дороге на станцию.
Саске что-то ответил ему, я не смог разобрать.
Отец стоял напротив, глядя ему в глаза, и говорил негромким, вкрадчивым голосом. А потом на его лице застыла такая пронзительная, проникновенная боль, что к моему горлу внезапно подкатил ком горячих слез. Его шея поникла, Саске положил ладонь на его плечо и собирался сказать что-то ещё, но, заметив меня, оба умолкли и разошлись в разные стороны. Распались, как две части одного целого.
Я ощущал себя ненужным винтиком в бесперебойном механизме, лишней деталью в колесе. Тяжелый неповоротливый мир вокруг неизбежно затягивал меня куда-то в холодную чуждую неизвестность. Я припал к нему, как травинка к глади воды, и заскользил вслед по течению, слепо ему доверяя. Чувствовал: близок момент, когда всё рухнет, когда всё остановится, — одинокая двуконная повозка останется в старом сарае забытая и покинутая, на письменный стол с навеки закрытым ящиком упадет тень, как падают осенние пожухлые листья, пожелтеют письма, чернила сотрутся и выцветут, как трава под солнцем. Замрёт воздух, время и на землю обрушится тишина.
Отец изменился. Куда-то исчезла бравада и бойкость. Он всё еще не переставал шутить и открыто улыбаться людям, но чаще и чаще становился задумчивым, будто хранил какую-то тайну. Порой он надолго замирал взглядом где-то в облаках, о чем-то мечтая, а в глазах плескалась нечаянная искренняя радость, и мне казалось — она льется прямо из сердца. Стоило мне окликнуть его, сказать что-то — он с секунду молчал, будто не слышал меня, а потом вздрагивал и виновато улыбался, переспрашивая. В дороге я ловил на его губах тень робкой улыбки, когда он мимолетно касался взглядом Саске, а потом он опускал голову, и улыбка превращалась в кривой болезненный излом.
Между ними что-то происходило, но я не до конца понимал, что именно. Не мог поверить, пугался собственных мыслей, а иногда думал, что нафантазировал лишнего. Замечал, как отец подолгу остается в одиночестве, — посреди поля, где под последними лучами остывали нагретые стога сена, он сидел печально-задумчивый, провожая солнце. И я видел невероятное: мир расступался перед ним. Высокое небо, одетое в лиловый шелк и молочное кружево облаков, медленно расходилось, обнажая на груди кровавую рану заката — она воедино сливалась с его пылающей от нежной тоски душой.
Растроганный и притихший, я подходил ближе, и сам словно наполнялся его чувствами. Они не умещались в моей детской груди, я терял дыхание.
— Иди сюда, Боруто, — звал отец, и когда я подходил и садился рядом с ним на солому, продолжал: — Помнишь, я спрашивал давно, что делает нас ближе к пониманию того, кто мы есть?
Я упрямо замотал головой, не в силах издать ни звука, хотя помнил его слова наизусть. Отец по-доброму, но с сожалением усмехался, лохматил мне макушку, опускался спиной на сено и невидяще глядел куда-то в необозримую степь. Я был юн, очень юн, но мучительное предчувствие чего-то страшного и фантастического не давало покоя. Я ждал, что отец скажет что-то ещё, как-то объяснит происходящее, но он молчал. Я очень его любил, но, ощущая повисшую в воздухе опасность, заранее наказывал обидой. Что-то зрело в нем, я чувствовал, что-то бесповоротное, необратимое, и я замирал от безотчетного страха и предвкушения перед неизвестным. Я вскакивал и убегал, утирая мокрые щёки рукавом.
Помню, как бродил, потерянный, вечером по посёлку — ночь роняла бархатный подол, серебрился месяц, вдали безбрежной синевой расплескались равнинные просторы — ноющее чувство посреди в моей груди было точно как они. Я не мог его объять, я не мог с ним справиться. Ноги сами вели меня к ласковым волнам речушки, в таинственную сень и в прохладу туманной дымки над высокой изумрудной травой, к крутому спуску за тихо шелестящим сумрачным полем, туда, где я впервые увидел Саске.
Берег сверкал в ночной тишине. Сонная рябь разбивала лунный свет, вода дышала свежестью. Я присел у самой кромки берега и огляделся. Лошади сонно вздыхали, ветер ласкал высокую траву. Я огляделся на всякий случай, но Саске нигде не было.
Он тоже изменился, но едва ли разительнее, чем отец. Что-то незримое в нём расслабилось и раскрылось. Разжались плечи, подтаял голос, взгляд стал трепетнее, мягче. Какая-то невероятная сила теперь наполняла его изнутри: её хотелось разгадать в выражении его глаз, прочитать, понять, о чем он думал, но ответы предназначались не мне. Замечая перемены, я готов был выть и кричать до хрипоты, молотить кулаками землю, сам не зная от чего. Я и радовался, и боялся грядущего — тайным огнем оно светилось на лицах отца и Саске.
Я всё гулял и гулял по дорогам поселка, не желая возвращаться домой к матери. Кажется, она единственная тогда знала, чем всё обернётся. Сначала я не придавал значения изменениям в ней: тихая и скромная, раньше она ни слова не говорила отцу, когда тот уходил из дома, и безропотно сносила его отсутствие. В ней появилась незнакомая мне до сих пор нервозность, с которой она говорила, позже превратившаяся в ледяное смирение. Она подолгу замирала у окна, беззащитным движением прижимая к груди ладони, а мы с сестренкой тревожно за ней наблюдали. Внешне в матери будто бы ничего не поменялось — только взгляд стал строже, напряженнее, словно какая-то гнетущая мысль иссушала её глубокое чувство покорности, наполняя её еще слабым, но отчаянным сопротивлением. Но она молчала. Весь мир молчал, замерев перед неизбежным шагом в неизвестность. Шагом, длиною в целых десять лет.
Не молчали только люди.
Я не придал значения тем событиям, считая их отдельными, ничего не значащими эпизодами, — сказывался мой детский эгоизм или, может быть, маленькая месть отцу, не знаю, — я не связывал в единое целое ни шепотки за спинами отца и Саске, ни слова матери, однажды услышанные сквозь распахнутое окно в ночной тишине двора, когда мы вернулись со станции, а я уже засыпал. «Кто-то приходил к Конохамару, говорил, что не хочет с тобой работать…» — сказала она тогда, но я малодушно счел её слова неважными. А еще я не понимал, почему местные так смотрят на Саске.
Помню, как перед очередной поездкой на станцию мы с отцом ждали Саске на выезде из посёлка, и я случайно уронил взгляд на жавшуюся у ограды шпану. Под пятнистой сенью яблони самый рослый из них подбрасывал на ладони камень, но, заметив, что я наблюдаю за ним, тут же воровато спрятал его за спину. Я легонько потянул отца за край рубахи.
— Чего столпились? — сурово окрикнул их неизвестно откуда появившийся Конохамару и замахал руками. — Нечего тут прохлаждаться!
Молодежь, недобро зыркнув сначала на Конохамару, потом на отца, невнятно заблеяла и гуськом скрылась в гуще высоких кустов и за круглившимися кронами фруктовых деревьев. Взрослые ещё о чем-то говорили, дожидаясь Саске, но я заметил, каким хмурым и задумчивым стал отец, когда провожал взглядом шпану.
Я догадывался: их поведение как-то связано с Саске, но как толком не мог предположить. Калека и калека, что тут может быть плохого? Может, они думали, будто он все-таки убил старшего брата, поэтому боялись?.. Набравшись мужества, я спросил отца, но тот лишь усмехнулся.
— Не верь в эти глупости, — сказал он мягко, но тут же стал строгим: — Какая разница, что они говорят?.. Это давняя история. Что бы он там ни сделал, не их дело.
А ещё Саске перестал оставлять коня у реки, где местные пасли лошадей. Кто-то передал ему эту недобрую просьбу не то через Конохамару, не то через отца… Отец тоже перестал туда ходить, и лошадей мы пасли теперь в другом месте. Странное дело: я даже не насторожился, а ведь это была настоящая прямая угроза! Отец обратил всё в шутку: заговорщицки подмигнул и сказал, что нашёл место получше, о котором никто не знает. Я знал, что забота о таком крупном и полезном животном, как лошадь, — признак взрослости, ещё недоступной мне, а потому надулся от важности. С младенческих лет знал, чем лучше она питается, тем здоровее — ездили мы немало, а потому я был рад почувствовать себя при деле, возгордился новой ответственностью и даже пообещал держать место в тайне ото всех. Только Саске не разделял нашего энтузиазма. Когда я заметил, как он осматривал прогалину, куда нас отвел отец, сразу сник.
— Это только начало, — мрачно резюмировал Саске.
— Они успокоятся, — отмахнулся отец, но не очень уверенно. — Им надоест и они забудут…
Они обменялись взглядами, словно в тот миг разговаривали без слов — меня кольнула ревность — может, я сам был слегка влюблен в Саске, по-детски и подражая отцу, путая взрослое чувство с восхищением, но успел заметить в его глазах горькую решимость, словно он задумал нечто, причинявшее ему жгучую боль. Саске стреножил своего коня и побрёл прочь, оставив после себя только шорох травы и тихий шелест ветра.
— Да погоди ты… — с досадой проговорил отец и, оставив своих лошадей, поплёлся вслед за ним.
Он не пришел в ту ночь домой. Мать не находила себе места: подолгу стояла на крыльце и с тревогой вглядывалась в глухую душную тьму, растерянно скрестив руки на груди. Я вышёл следом за ней. Ветер играл в листве, белогрудые предвестницы-ласточки с ласковым присвистом ныряли под соломенную крышу и тихо шуршали там в своих гнёздах.
— Гроза будет, — сказала мать робко.
— Что?
— Гроза. Видишь, ласточки низко летают?..