«Герман Радищев».
Пролог, он же "Символ".
15 февраля 2023 г., 23:20
Пальцы руки, такие мягкие, настоящие, живые, впились в бок сами по себе, непроизвольно. Тело было движимо лишь этой мерзкой, ноющей болью в животе от того, насколько было гадко на душе. Как же он ненавидел, когда мысли прорывались через невидимую черту и превращались в физическую боль, расползались по венам, царапали кости изнутри, врезались в кожу...
Хуже всего была тошнота, та, что заставляла каждую секунду бояться и порождала желание не отходить от раковины, но никогда не доходила до пика. Та, что не оставляла его уже который день еще с того самого момента. Он прекрасно запомнил голоса врачей, яркие лампы кабинетов, бьющие по глазам, потерявшим на долгое время способность фокусироваться, частый, громкий стук колес каталки, её неровное движение... Помнил, как врачи в шутку называли её «труповозкой» между собой, думая, что пациент или не слышит ничего, или не соображает – эту фразу он тоже помнил, и даже осталась в памяти собственная ответная мысль: «не слышит или не соображает – одно и то же для музыканта». Удивительно, как тогда больной, накачанный наркотиками мозг ещё воспринимал и, более, генерировал какую-то информацию. Он тогда даже как будто бы проникся к себе большим уважением за эти обреченные попытки.
Попытки жить. Тогда казалось – конец. Конец в том самом смысле, как его поняли бы девяносто девять человек из ста – смерть. И он бы, пожалуй, был в числе этих девяноста девяти... Тогда, когда вводил в вену вещества, или тогда, когда не слышал ничего, кроме сирен скорой помощи, пока его с сильнейшей передозировкой тащили на носилках, да даже тогда, когда уже, почти без сознания, лежал на операционном столе, вдыхая новый наркотик – наркоз. Но в тот момент, когда проснулся вновь – тогда и стал этим одним человеком из ста, тогда и узнал новое понятие смерти. Ровно в ту секунду, когда ощутил странное, острое покалывание у забинтованного локтя и эту фантомную конечность на том месте, где раньше была левая рука...
Он медленно, морщась от вымышленной боли, – даже понимал, что ощущения лишь иллюзия, но лучше от того не становилось, – поднялся с кровати. Мятая, не заправленная... Он убеждал себя в том, что просто нет времени обращать внимание на такую ерунду, как уборка, но врал: уже третий день не выходил он из дома. Что там «есть время» – его было даже с чрезмерным излишком!
Он боялся, сторонился всего этого «простого мира», не был пока ещё готов взяться за работу. Стойкое ощущение, стойкий страх, что это действие окончательно оборвет его беспечную, удобную когда-то жизнь, её последние отголоски, ощущения, пока ещё мерцающие в памяти, как заходящее солнце за стеклянно-железными высотками.
Но ему никак не удавалось себя обмануть. Людей, что выполняли раньше всю работу по дому, пришлось быстро отпустить, как только большой, но единственный источник дохода навсегда улизнул из его рук. Пока ещё приличных сбережений должно было хватить на какое-то время, даже на оплату домработницы вполне бы удалось выделить, но он понимал, что продлится это счастье недолго, нужно думать и менять всё уже сейчас.
Он помотал головой, отгоняя от себя то ли трудные мысли, то ли душный воздух, отдающий таким особым теплым запахом тёмных винтажных обоев, ламинированного дерева и полумрака.
В комнате и правда было не только душно, но и темно. Глаза уже давно привыкли; он не знал, сколько уже сидел здесь, но очертания предметов перед собой видел отчетливо.
«Ничего, сейчас станет светло», — с мерзкой и внешне, и для самого себя улыбкой подумал он чужим голосом.
Он не знал, как эта мысль пришла к нему. И когда? Тоже не знал. Решение было заведомо тяжелым и уже, даже пока ничего не было совершено, давило на плечи вечным будущим сожалением. Но, самое странное... Ему казалось, что решение это так и не принято. Оно появилось само, само, и не в голове, а где-то за спиной, и теперь невидимым, но ощутимым силуэтом касалось в районе лопаток холодными, мокрыми пальцами подталкивая скорее сделать шаг вперед.
И он поддался. Поддался не из-за лживого ощущения толчка, а сам, по собственному желанию. Внутри вдруг что-то внезапно кольнуло и обожгло одновременно. Он знал эти чувства: кольнуло – сожаление, будущее сожаление, спустившись с плеч и нырнув под ребра. Удивительная способность у этого человека была: перед каждым важным шагом предвидеть будущие эмоции, на мгновение испробовать на себе последствия; и не менее удивительная – каждый раз закрывать на это глаза, наступать на одни и те же грабли.
Обожгло же не только в груди, а всё тело... Он плотно сжал пальцы правой руки так, что даже короткие ногти больно впились в ладонь, белую, мягкую, изнеженную, но с грубыми мозолистыми пальцами – отметинами струн. Он бы точно так же не пожалел и вторую, только вот протез спустя месяц всё так же совсем отказывался слушаться. Хотя, может, всё было наоборот – это он отказывался иметь что-то общее с мертвым железом, не хотел и не верил, что выбора нет.
Он сделал еще шаг, второй и третий, медленно, покачиваясь, но ноги твердо чувствовали ковёр. Комната была небольшая, но либо вдруг стены исчезли, разъехались в разные стороны, и он не заметил ничего в темноте, либо шаги выходили слишком маленькими и неуверенными, хоть и казалось совсем иначе.
Рука, та, что считалась живой, протянутая вперед, ощутила прохладное, гладкое дерево. Он знал, что находится здесь, узнал бы это прикосновение из тысячи: крышка старого, но великолепного своей историей и честью пианино. Сколько пело оно мелодий, когда длинные, сильные пальцы с проворной, дерзкой нежностью бегали по молочно-желтоватым, старым и приятно замученным вековой работой клавишам.
Пело здесь, в небольшой комнате, – тесной и душной, но в моменты тихой беспечной музыки невероятно уютной, волшебной, – словно певчая птица, запертая в клетке. Но если бы любой «ценитель» удивился, опечалился и начал бы возмущаться, что столь ценный, опытный, повидавший столько людей и композиций инструмент стоит вдали от гостей и играет только для одного человека... То сам инструмент, дай ему только способность отвечать простым людям, рассказал бы, в каком наслаждении он существует здесь. Он принадлежал одному только музыканту, а музыкант принадлежал ему. И музыкант этот был не случайным человеком, а личностью из тех, кому некоторые поклонялись, а другие плевались в отвращении при одном только его упоминании, и невозможен был иной вариант, кроме двух крайностей. А подобным образом, не секрет, описать возможно только экстравагантнейших и талантливейших. Этот музыкант был из тех, кто, вопреки своей подобающей гордости, не брезговал старыми, потрескавшимися местами клавишами, затершимися струнами, из тех, кто забывал о еде, о сне, обо всём, всецело превращаясь в слух и ловкие руки, из тех, кто даже наслаждался слегка фальшивыми, бархатными от старости инструмента звуками, ловя в них новую красоту. И, главное, был из тех, кто, собирая всё это вместе будто специально, был способен воссоздать нечто превосходное...
Он опустился на мягкую банкетку. Ноги сами по старой привычке потянулись к педалям, уже занимая свои «боевые» позиции. Тому же примеру последовали и пальцы, движимые подсознанием потянулись к крышке пианино, дабы мягким, жадным движением поднять её и обнажить клавиши. Но только одна рука повиновалась слепому желанию, вторая же, тяжелая, железная, так и осталась неподвижно висеть вдоль тела.
Он остановил себя, рука так и зависла в воздухе, замерев бессильно и, казалось, вот-вот с болезненным стуком должна была упасть вниз.
Так не хотелось открывать крышку, так сложно было найти в себе силы для этого, ибо такое действие означало, что задуманное точно будет осуществлено, безоговорочный старт и мгновенное взведение стены за собственной спиной, отрезающей любой путь отступления.
Серебристый свет едва пробивался через плотные, но плохо задернутые бордовые шторы, падал прямо на несколько клавиш, и те блестели приветливым светом, с усталым от возраста дружелюбием ждали и приветствовали хозяина. Им, наверное, не терпелось запеть нечто новое, первые ноты, и тут же пуститься в вольную историю импровизации...
Он нервно хихикнул и занёс руку. Не опустил – резко дёрнул голову с сторону, отвлекся. Шторы от несуществующего ветра распахнулись на толику сильнее, в комнату заполз новый лунный луч, и в этом луче он боковым зрением своих мутных карих глаз заметил тень, тень своей руки, а в ней будто – нож. Оттого и вздрогнул, хоть ничего пальцы не сжимали, а то было лишь видением.
Захотелось закричать, разрыдаться и начать звать кого-то неизвестного на помощь, или молить прощения у старого, верного пианино. Он откинул голову назад, глубоко вздохнул и резко дёрнулся обратно к клавиатуре.
Звук вышел слабым, томным и печальным, но приятным – маэстро знал клавиши лучше, чем себя самого, и ошибка не могла затесаться даже в случайном аккорде, взятом вслепую. Он опустил глаза, никак не в силах подавить желание прожигать взглядом этот несчастный музыкальный инструмент. Прожигать... Да, верно...
Он совсем выпрямился, статно распрямил спину, приподнимая голову в достойном заносчивом величии – всё, точно на сцене, ещё так недавно, всего лишь где-то в прошлой жизни.
«Ми-ре-ми-ре-ми-си-ре-до-ля», – тихо начал подпевать он сбивчивым и хриплым, давно уже не слушающимся его голосом, когда зазвучали нежные ноты пианино. Сразу после – тишина, заминка. Левая рука сама ринулась к клавиатуре на помощь: он не помнил нот этого произведения, как и многих других, а руки всегда играли сами.
Он слегка приподнял кисть, та тряслась. К горлу медленно поднимался болезненный ком – не страх, не злость, а просто обида. Неудачное произведение он выбрал для своего немого, больного и умирающего «концерта». Обидно, обидно до нового приступа физической боли было, неужели он не сможет сыграть даже такую лёгкую шутку, что играл сотни, если не тысячи раз. Он дёрнулся от судороги – тоже старые друзья, особо любившие напомнить о себе в подобные моменты беспомощности.
Он глубоко вдохнул, задержал дыхание. Вновь ощутил под пальцами прохладное дерево, вновь зазвучало стеклянное вступление «К Элизе», вновь те же слабые ноты. Левая рука в которой раз дёрнулась, но он не обратил на это совершенно никакого внимания. Произведение звучало дальше, полностью, уже лился, казалось, восьмой такт, не меньше. Сухая, жилистая, в свете луны белая, как у смертельно больного, но живая, проворная и не лишённая элегантности рука летала по клавиатуре, в сдержанной истерике носилась из одной октавы в другую, стараясь ухватить все ноты, ухватить сразу всё – сделать невозможное. Мелодия выходила настолько далёкой от идеала, настолько жалкой, что ему сразу же захотелось бросить всё, захлопнуть крышку пианино и никогда даже не смотреть в сторону инструмента. Но он играл, понимал, что и без того делает всё, что теперь в его положении только возможно: мало того, что ему приходилось импровизировать на ходу прямо на свой идеальный слух, так как в голове произведение появлялось только оборванными вырезками, и нужно было успевать вплетать в картину всей мелодии, так ещё и рука всё так же невыносимо тряслась, сильнее с каждой долей. Сбился ритм, темп, абсолютно неверная вышла динамика – отвратительно!
Он вдруг сильно поморщился, вздрогнул, но мелодия не остановилась. Морщился он не от скверного исполнения – всё-таки то было не важно в этот раз, и так это был настоящий подвиг. А морщился он от боли, яркой, обжигающей. Действительно – обжигающей руки, оставляющей на них ожоги, и вовсе не метафорично где-то внутри, а вполне реально, на бледной коже: из-под пальцев вылетали самые настоящие искры, цеплялись к грубым подушечками и тут же заражали клавиши первыми признаками огня.
Мелодия звучала всё быстрее, громче, всё сильнее сбивалась и уже едва можно было различить, что это за произведение. Он уже намеренно зверски колотил по пианино, не думая и не слыша звук, и с каждой секундой там, где он касался, клавиша вспыхивала ярким пламенем. Он и опомниться не успел, как все его пальцы охватил огонь, а каждое движение задевало языками пламени всё большие участки. Огонь, словно бесчисленное множество мельчайших цветков гвоздики, уже охватило всю клавиатуру, пылало ярче, ярче, ярче! и уже начало пробираться на корпус, блестящий, резной, тепло-коричневого цвета.
А инструмент кричал. Кричал, будто живой человек, но не столько от боли, не от многочисленных, съедающих его заживо ожогов. Нет, пианино вопило, хрипело при каждом нажатии, не попадало ни в одну ноту от отчаяния, от подходящего осознания: предали, убили. Тот, с кем многие годы приходилось делить все тайны, все мысли, сейчас сидел и, с садомазахистским восторгом, с блестящими, дикими темными глазами, в которых отражались языки пламени, давил на клавиши, оставляя на каждой всё новые живые красные ленты. Тот музыкант теперь играл последнее, предсмертное произведение. И только один вопрос оставался до сих пор нерешенным: чья жизнь сейчас заканчивалась, кого обнимала смерть убийственно теплым огнем?
Он боялся, боялся жутко, смотрел куда-то вверх, никак не мог заставить себе опустить голову и встретить перед собой не горящее разлагающееся дерево, а полный страдания, пока еще живой взгляд с одним единственным вопросом: почему?
Почему? Он не задумывался об этом, садясь за пианино, не задумывался о том, поднимая крышку и рассматривая голые, беззащитные клавиши, не задумывался тогда, когда стал играть и даже тогда, когда из-под его пальцев уже вылетали искорки пламени. У него было множество мыслей в голове, были и вопросы к самому себе, и самый громкий из них, такой сухой и практичный: «зачем?»; но вопроса «почему?» так и не возникло до того самого момента, пока он не начал слышать стоны уже почти погибшего, но по прежнему преданного несмотря на предательство, поющего до последнего инструмента.
Он яростно, переполняемый злостью на всё, и на себя более, ударил последний аккорд и откинулся назад, будто силой выдернув из огня руку и, абсолютно безразлично набрав полные легкие горячего воздуха, дунул на пальцы, потушив их одним коротким щелчком.
О, как же отчётливо теперь, в свете убийства, было видно всё в комнате. Он поднялся на ноги, так устало, желая потянуться то ли для выражения напускного безразличия, то ли, куда прозаичнее, из-за ноющей боли в мышцах, но просто не нашел на это сил и лишь окинул окружающие предметы едким взглядом. По спине гладило острое тепло от догорающего дерева старинного пианино. Он чувствовал чуть ли не само пламя на плечах, лопатках, но совершенно не боялся, что то может перекинуться на шелковую рубашку – знал, что это пламя, рожденное его пальцами, и дальше подчиняться будет любому его слову. Самым тяжёлым сейчас было не обернуться, не протянуть руку обратно, не прервать макабр огня и замолчавшей музыки одним судорожно-властным жестом. Нет, дело начато, стена уже за спиной, нужно довести преступление против себя до красивого завершения. В конце концов, это было бы даже невежливо, вот так оставлять инструмент в полуагонии и ждать, когда он погибнет от печали или голода по прошлому.
«Сколько дров», — алчно, жестоко шипел огонь то ли за спиной, то ли внутри, когда он оглядывал весь оставшийся в комнате оркестр. Он хмыкнул, горько, но по прежнему пусто, будто все эмоции остались в клавишах и горели теперь вместе со всем остальным. А, может, они превратились в свежие ожоги?
Как бы там ни было, а следующие шаги давались уже куда легче. Разве что запомнил он всё совсем смутно. Помнил, как проводил пальцами по грифу гитар, и там, где он касался, тут же ползла ядовитая красная змейка. Помнил, как крепко, до боли, сжимал в кулаке дирижёрские палочки. Помнил, как горели смычки, виолончель, скрипки и ноты – всё стало частью пожара, и он – внутри кольца, в самом центре, но не запертый в клетке из огня и дыма, а будто сидящий на троне и торжествующий. Он не задыхался от дыма, спокойно вдыхал его, и только одно было непривычно: горела и покрывалась ожогами теперь лишь одна рука.
Огонь, пожалуй, был всем, что ему осталось. Этот будет послушен и жестам одной руки, а вот скрипка слишком привередлива, слишком высока, чтоб подчиняться калеке с одной рукой, для него она навсегда замолкла.
Он потерянно, будто кто-то только что разбудил его, поглядел вперёд. Едва ли теперь можно было разглядеть очертания бедных инструментов. Они корчились, постепенно, почти полностью растворяясь в ужасной силе.
Ему вдруг захотелось кинуться вперед, прямо в огонь, упасть на колени и остаться там, сгореть в этой комнате вместе с преданными им инструментами.
Предательство... Он упрямо гнал это слово из головы, но оно, на зло всему, настойчиво звучали ровно, громко, гипнотизирующе.
«Ну разве можно назвать это – предательством?! Что они, люди тебе, чтоб ты их предать мог?!» – пытался убедить себя он, неподвижно глядя в огонь, подступающий всё ближе. Затея эта изначально была провальная. Нет, он, конечно, понимал, что вовсе не люди сейчас горели вокруг, кричали, молили о пощаде и помощи, обещали простить всё в обмен на сохранённую жизнь...
— Да лучше бы люди! — вскрикнул он, первый раз за всю ночь прервав тишину комнаты и равномерный треск пожара. — Лучше бы вы были людьми, не так жалко бы было!
Он бросился куда-то в угол, который удивительным образом пока что не был затронут. Бросился, как дикий зверь на добычу, и тут же отпрыгнул обратно в центр. В железном, бесчувственным кулаке он сжимал последний инструмент, оставшийся в этой комнате – скрипку, одну из. Одним своим видом она завораживала: черная, блестящая, а более всего сейчас, сверкающая красными искрами, украденными из пожара. По обечайкам струились нежные витиеватые узоры медово-бронзового цвета, составляющие непонятную, но ощутимую где-то на подсознательном уровне знакомую картину, а сами струны так и сияли будто настоящим золотом. И, главное, она отличалась от всех прочих инструментов – это была леворукая скрипка. Та, которую он намеренно удочерил вопреки своим привычкам, будто еще тогда предчувствовал, чем обернется, спустя множество лет, его опрометчивая слава. Именно из-за неё он когда-то давно в многочисленных истериках оттого, что играть «наоборот», правой рукой по ладам не выходило, метал ноты по комнате, готов быть чуть ли не бросить инструмент под ноги каждый раз, чтоб тот разлетелся на мелкие щепки. И именно из-за неё он, в конце концов, овладел игрой двумя руками в равной степени.
Он сжимал шейку скрипки металлическими пальцами, не чувствуя, а лишь смотря на инструмент и твердя себе: «возьми же нормально, быстрее, чего ты ждешь». Но никак не мог: «взять нормально» означало переложить скрипку в другую, живую и горящую руку. Он и сам не понимал, почему теперь вышла заминка, почему он так просто бил по всем остальным инструментам, но не мог решиться нанести смертельный удар по последней маленькой скрипке.
Не понимал, но знал: главная, любимая. Она сопровождала его всегда, даже если оставалась за кулисами, что бывало редко. Все шесть лет блеска славы и задолго до того она была рядом, она была верна, ближе всех людей и вещей для него. Он ненавидел её когда-то настолько сильно, что в конце концов превознес особою любовью над всеми остальными.
— Хватит! — на высоких нотах истерично взвизгнул он и упал на колени, прижимая железной рукой инструмент к себе, осторожно, чтоб, ненароком, не заразить и его, последнего выжившего, ещё горячей, поблескивающей пламенем ладонью. Вокруг всё быстро стихло, лишь дым плотными бело-серыми завитками летал в воздухе, окутывая дрожащую фигурку на полу.
Он всё еще боялся даже вздохнуть, не то что двинуться. Боялся, что вновь, только он откроет глаза, этот огненный ад наяву вспыхнет, поглотит последние частица разума.
Он не знал, сколько могло пройти, как долго он вдыхал парфюм из дыма, горького, с острым запахом лака, и сладостного дерева. На собственные ощущения полагаться уж точно не приходилось: все чувства притупились, он будто разом оказался в полностью изолированной комнате без звуков, без света, без ощущения времени и без возможности выбраться из этого кошмара.
Он слабой, хоть и железной, но подрагивающей рукой приподнял скрипку и повернул декой к себе. Там, в левом нижнем углу, золотом отливали бесподобно красивые, узорные буковки: «W. E.» – инициалы «фальшивого имени», псевдонима.
А снизу, ещё более маленькими, но грациозно витиеватыми буквами, другая надпись — настоящее: