***
По привычке Антеро проснулся, как только забрезжил серый онежский рассвет. Первые несколько секунд он ощущал себя в раю, где было тепло и уютно, где всё покоилось в сладостной усталости. Но приятные ощущения вмиг схлынули, стоило открыть глаза. Тут же на него, словно ледяная глыба с крыши, обрушилось осознание произошедшего. Рядом на узкой и жёсткой кровати, завернувшись в его руки, с безмятежной улыбкой на истёртых губах спал его преступный командир. В полнейшем ужасе и смятении, боясь его задеть и разбудить, Антеро змеёй отполз и бесшумно выбрался из постели. Омерзение охватывало его, словно приступ удушья. Антеро беспомощно умолял свой разум подождать хоть минуту, дать крошечную фору — только бы убраться из этой проклятой квартиры, и тогда уж паниковать. Но разум не давал ему поблажки. Антеро метался по комнате, отыскивая свою одежду. Необходимо было действовать быстро, точно и тихо: ни одного лишнего движения, бежать как можно скорее… Но увы, память уже подсовывала ему невыносимо яркие картины одну за одной — всё, что было ночью, весь этот немыслимый разврат. Антеро помнил всё до последнего действия, все свои движения и безумные слова, каждый произведённый непристойный звук, все те гадости, которые с восторгом вытворял, и был потрясающе счастлив, когда целовал его ноги и руки и всё остальное… Накатывала дурнота. Глаза заволокла муть, хотелось зареветь от обиды, разбить голову, только бы не ведать всего этого. Но голову и так прорезало отчаянной болью. Должно быть, от смятения ошарашенный организм выходил из строя: живот жестоко скрутило, тошнота так и рвалась из сдавленного горла. В потёмках Антеро случайно натолкнулся стул, тот проехался ножками по полу. На кровати Ламмио завозился. Антеро мысленно умолял его не просыпаться — сам не знал, что сделает, но только бы не убить его, хотя, может, и стоило бы. Проклятье… Было холодно, скверно, больно и страшно, как после тяжкого отравления, как после невыносимой пытки. Антеро всего трясло, руки дрожали, и дышать получалось через раз. Замечая, что светловолосая голова Ламмио поднимается над краем одеяла, Антеро отвернулся, поспешно пряча беззащитную спину под рубашкой, натягивая на себя то, что сумел найти. Казалось, его на части разорвёт от унижения, если Ламмио на него взглянет… Антеро почувствовал на себе его взгляд. Не разорвало. Только бы не обернуться, только бы не услышать его голоса, Анти бочком просочился к двери, выскочил за неё и уже снаружи закончил одеваться. Он скатился по лестнице и, лишь оказавшись на промозглой тревожной улице под мелкой моросью, вздохнул глубоко и тщательно. Вот и всё, теперь никуда не денешься. Не жди снисхождения. Надо принимать наказание. Себе на зло, Антеро оглянулся на произошедшее с безжалостным вниманием, с презрением и гадливостью, нарочно в себе растравленной. Как же это могло произойти? Как он умудрился влезть в такую грязь? Неподъёмным упрёком на душу легла мысль о Люти… Как же ему теперь с ней… Как рассказать ей об этой безумной измене? Она этого просто не поймёт. Нет, её необходимо во что бы то ни стало оградить! Это необъяснимое предательство, это извращение, о котором Антеро даже и помыслить не мог, останется с ним, его постыдной тайной. Ему придётся скрывать эту подлость ото всех, носить её внутри, и врать даже Люти, притворяясь прежним… Станет ли он прежним? Как же несправедливо, что у него одним махом отняли его честь, его уверенность в себе, его чувство собственного достоинства. Удастся ли изгнать это из памяти? Сейчас память казалась раздувшейся, воспалённой, словно больная рана. Антеро больше не хотел себя мучить, но не требующие ответов вопросы сами вспыхивали в голове. Как ему смотреть в глаза товарищам? Как ему уважать себя? Как целовать детей этим изгаженным ртом, которым он чего только ни делал… Как он мог? Вернее, не мог. Нет, нет! Вот уж действительно бес вселился. Сперва эта ярость, потом эти ненормальные действия… Какой-то злой дух, демон овладел его телом. Бывает ведь? В сказках об этом не раз говорилось… Сам Антеро произошедшего не хотел, будь его воля, ничего бы не было. Он не управлял собой. Что за наваждение на него напало? Чем Ламмио его околдовал? Подмешал что-то в вино? Но ведь Ламмио один его пил… Этот проклятый танец — Антеро согласился, сам не зная, как, и это имя, «Эмиль», которое Ламмио произнёс — с него всё началось… Подумать только, до этого Анти довела треклятая поэзия. Его вещие сны и карельские сказки, предчувствия, хранимая тайна и творимая легенда, пронзающие душу насквозь стихи Халленберга, дача на берегу и музыка, и тот мальчик, невинные, зыбкие до пленительности образы детства, тонкие нити родины и любви, шёлковые ленты красоты и стихов — всё в итоге сошлось на Ламмио. И вот куда это привело. Вот в какую пучину забросило. Его тяга к Ламмио — неужели только ради подлого разврата? Если так, то очень это горько. Спасибо, не надо. Разбираться в этом не хотелось. По крайней мере, не сейчас. Сейчас Антеро было слишком плохо. Ламмио может делать, что ему угодно. Антеро догадывался, зачем был приглашён, только стеснялся себе в этом признаться. Было понятно, что идти не стоит, но он пошёл. Значит, сам виноват, чёртов балбес… Мысли о Люти, ограждённой от произошедшего далью километров, сменялись беспокойными мыслями о друзьях. Анти вернётся в казарму, и ребята примутся подтрунивать, где это он всю ночь пропадал, и ему придётся отшучиваться и изворачиваться, ведь это такое падение, которого они не простят. С брезгливостью и осуждением они отстранятся от него. Конечно, со временем это изгладится, и Антеро снова докажет и себе, и им, чего стоит, но этого позорного клейма он не смоет, если о нём узнают. Он и сам не раз испытывал высокомерное желание держаться подальше, этот гадливый холодок презрения — как когда случайно наткнёшься рукой на паучью кладку — к тем, кого уличали в мужеложстве. Впрочем, не так уж важно ему мнение других. Как быть с самим собой? Преувеличенно явственно во рту ощущался испробованный человеческий вкус. Да что там на языке, оно было внутри. Никак не избавиться от отвратительной иллюзии, как чужое семя бултыхается у него в животе белёсым сгустком и обращается в противоестественного паразита… Антеро не сдерживал тошноту. Стоило подумать об этом, и его выворачивало наизнанку, он хлебал воду из первой попавшейся бочки, и снова вызывал у себя рвоту. Но даже когда ничего внутри не осталось, слишком много оставалось снаружи. Кожа под одеждой горела в местах прикосновений, а они пролегли повсюду, и оттого всё тело саднило, словно истерзанное. Нарочно Антеро бродил под усилившимся дождём, пока не вымок до нитки. Но это не помогло. Он ощущал себя грязным, казалось, в сами кости въелись касания, которые приносили ему столько удовольствия — тем самым и въелись, влегли в самую суть, и как их вытравить? Антеро содрал бы с себя кожу, но отрава проникла глубже. Он чувствовал себя обесчещенным, изнасилованным, использованным и опороченным, и это было хуже любых унижений, случавшихся в его жизни. Да ведь и не было у него унижений? Он был чист и благочестив, его любовь с Люти всегда была уважительной и скромной, лишённой какой бы то ни было грязи и похоти. Слово «грех» к ним было неприменимо. И вот теперь он узнал, как бывает иначе. Конечно, он не первый день живёт на свете, всё он знал, но одно дело, пофыркивая, слушать вполуха солдатский глумливый трёп о завиральных похождениях, а другое — самому выкупаться в зловонной луже… Следовало признать, что из подобной лужи можно извлечь немало удовольствия и необыкновенных ощущений, но Антеро не желал иметь к этому дьявольскому пороку никакого касательства. Только под вечер, устав, замёрзнув, оголодав и измучившись, он, крадучись, вернулся в казарму. Как он и ожидал, дувшиеся в карты товарищи встретили его гудежом и свистом. Никогда ещё шутки и болтовня не давались ему так тяжело. Кое-как Анти состряпал историю про то, как с одной дамочкой неожиданно для себя загулял на целые сутки. Вот и пропал его авторитет праведника и верного семьянина. Стыдно было перед Сусененом — он знал Люти, и вместо смеха осуждающе насупился. Ничего иного не оставалось. Притворство не было Антеро по душе, но пришлось к нему прибегнуть. Ему всех удалось обмануть. Несколько дней — пока не перестали ощущаться постыдные последствия грязных фокусов — он был молчалив и подавлен. Беспокоившимся за него друзьям он скупо объяснил это тем, что сердце затянула тоска по жене, ведь он, как ни крути, виноват перед ней… Даже Сусенен поверил. А может быть, нет. Но он был рядом. И рядом были другие близкие Антеро, хорошие и славные товарищи. Через пару дней в городском театре показывали смешное кино, а потом ещё светило солнце, и так знакомо и трогательно переливались золотом берёзки, и в целом всё устаканилось. Сменялись темы для разговоров, происходили новые городские истории, один из друзей Антеро — замечательный и очень добрый парнишка Хиетанен не на шутку влюбился в русскую девушку и собирался делать ей предложение. Вся казарма над ним потешалась. О своей недостойной истории Анти хотел поскорее забыть. Вычеркнуть её, словно не было. Через неделю окончательно остыв, он легкомысленно сказал себе, что ничего такого уж страшного не случилось. Подумаешь. Даже забавно — сказал, но не поверил. От одного воспоминания всё внутри сжималось, охватывала дрожь, голову словно ошпаривало кипятком изнутри… И Антеро поскорее запрещал себе вспоминать. В одиночестве мыслей было не избежать, но Антеро находил укрытие среди друзей. Сначала ему было трудно разыгрывать веселье, но вскоре он вернулся к своему обычному состоянию и шутливо-назидательной манере поведения. Его опасения, что он не сможет стать прежним, оказались несостоятельны — всё с него как с гуся вода, даже это. А когда он ночью оставался один в плену своей койки, он думал о Люти и только о ней. Он скучал по ней всё острее, он жалел её и терзался чувством вины, тосковал по праведной чистоте их постели, по тому безвозвратно далёкому летнему дню, когда они, ещё без детей и тревог, купались вместе в озере, окружённом высокими скалами. Он до слёз хотел вернуться в тот наивный и благочестивый мир. Потому и хотел, что чувствовал — возврата нет. Стараясь, чтобы это не бросилось в глаза товарищам, Антеро вёл себя теперь гораздо тише. Он никому не дерзил, не нарывался, беспрекословно выполнял приказы всякой швали, которой форма якобы давала право командовать. Словно по тайному сговору, Ламмио тоже не показывался. По крайней мере, Антеро, привыкший видеть его часто, не видел его много дней, до самой зимы, до накрывшего жухлую траву мокрого снега, до самого отъезда из Петроскоя. Их роте пришло указание выдвигаться на позиции, укреплять и охранять линию фронта и будущую новую границу на Свири. Война давно перестала быть летней, она затягивалась, конца ей не было видно. Теперь воевала не Финляндия — они своё отобрали, заняли, что хотели — и Петроской, и Ладогу, и Онегу. Теперь им оставалось только держаться, пока Советский Союз не падёт в другой, куда более для него тяжёлой войне. А если не падёт — тогда всё пропало. Но об этом пока предпочитали не думать. Вольготная жизнь в Петроское закончилась. Они отбывали в утренних сумерках. Во всём новом, отдохнувшие, откормленные и снаряжённые по первому разряду, они уезжали тоже с комфортом — не пешком, как шли сюда, а в кузовах грузовиков. Но никто не был рад. Жмущийся к Антеро Хиетанен тихонько всхлипывал, сдерживая слёзы, — этим тёмным и грустным утром под редким снегом его первая, неповторимая любовь обрывалась без обещания новой встречи. Сонные и помятые, финские солдаты хмурились, переругивались и чертыхались, ведь рассчитывали уехать из Петроскоя обратно домой, а не торчать ещё черт знает сколько в русских лесах. Подходила зима, а это значит холод, снега, мёрзлые окопы, душные землянки, житьё в грязи и впроголодь и мучительные затяжные бои. Подсадив Сусенена, Антеро помедлил, прежде чем забраться в кузов своей машины. С безразличием огляделся и сразу нашёл то, что хотел найти, но хотел ли? Ламмио мялся возле соседней машины. Конечно же весь чистенький и поразительно невинный, свежий, идеальный, вот только одно поднятое ухо офицерской шапки забавно топорщилось… Симпатичный он всё-таки, этого не отнять. И выражение лица у него робкое и чуть виноватое. Перехватив взгляд Антеро, он смутился, но несчастных глаз не отвёл. Антеро прислушался к своему равнодушию — да, это лучше, чем опасаться и стыдиться, прятаться он не станет. Он заметил, что к ногам Ламмио жмётся небольшой чёрный пёс. Не очень-то уставная компания. Рядом с Ламмио, с чем-то к нему обращаясь, возвышался Коскела, лейтенант их взвода — лучший, достойнейший из людей, что Антеро когда-либо знал. Витали крупные бархатные снежинки, тарахтели моторы, гомонила толпа, весь сумрачный мир жил, копошился, вращался вокруг Ламмио, но Ламмио, неловко теребя свой планшет, смотрел только на него, на Анти. Каким бы холодным ни было равнодушие, Антеро чувствовал, как сквозь суровый лёд, сковавший его сердце, всё же пробивается прежнее тепло. Он понимал, ничего ещё не закончено, и закончится нескоро, как и война, неизвестно когда.5
7 июня 2023 г., 20:00
Теперь Эмиль окончательно проснулся. Его подхватило волной солёного морского огня и понесло вперёд. Он покачнулся, но устоял, и для этого пришлось опереться на Харьюлу, нет, на Ламмио. Деликатное объятие танца сменилось нежной хваткой. Стараясь осмыслить услышанное, Халленберг жадно вглядывался в его сияющие испуганные глаза, в его победную несмелую улыбку. Его улыбка остановила бы революцию.
Помнится, Харьюла от таких крамольных слов ничуть не улыбался. Услышав, наконец, свой заранее известный приговор — цену, которую придётся заплатить ради спасения Миины, Харьюла прервал танец и отодвинулся, замер на несколько долгих мгновений. Пластинка на патефоне доиграла. В его растерянных глазах угадывалась тень осуждения, наверное, такого же, какое он испытывал к своим извергам-товарищам, которые насиловали женщин из разбитого красного отряда. Но Харьюла их понимал. Понимал и теперь.
На его застывшем прекрасном лице лежало выражение едва заметной горечи, досады, как у утомлённого человека, которому вручили трудную постылую работу, от которой никуда не деться. Но это его долг, его честь, его ответственность — спасти лихую девушку, которая доверилась ему. Он не станет увиливать или раздумывать, насколько велика требуемая жертва… В Харьюле не было отвращения или возмущения, не было злости. В конце концов, ничего удивительного. Он знал, что Халленбергу от него надо. И всё же услышанное выбило его из колеи. Вернее, ровно вывело. Не сказав ни слова, он вышел из комнаты.
Халленберг остался стоять на месте, обернувшись, смотря ему вслед, слушая музыку, которой больше не звучало, чувствуя легкотерпимую боль. Немного стыдно и неловко. До того поэтичную паутину он сплёл, так виртуозно обставил эту сцену, и всё-таки Харьюла смутился. Но он вернётся. И всё будет. И он останется. И навсегда.
Сизые апрельские сумерки уже холодили окна. Чем ещё занять вечер? Отослать служанку и самому — какое это печальное счастье — самому подмести пол и расстелить широкую пуховую постель. Каждое простое действие являет ступень дивного таинства. Приготовить воды, зажечь лампу, чтобы огонёк в закопчённом плену едва мерцал, раздеться, опуститься на край кровати и тихо наблюдать, как тревожную синеву за стеклом прорезают росчерки дождя, затяжного, обещающего идти всю ночь, до самого утра погрузить мир в воду, одеть в тальник и лёд, уронить в уютный шёпот капель бесчисленных падений. Равнодушные слёзы апрельского ливня вот-вот заскользят по карнизам, стокам, желобам и краям пропастей.
Остаётся только ждать, когда чудный мальчик придёт. Пусть не торопится, пусть медлит, ведь это последние часы его мнимой свободы. Он придёт и навсегда останется. И как будто бы дело не в трибунале, который ему грозит за дезертирство и от которого Халленберг во что бы то ни стало его укроет. Дело как будто в самой этой ночи, ведь так полагается у благородных юношей и насмешливых девушек: повалялись — женись, будь честным и верным до конца, не исчезай, не бросай, не отказывайся. Сам Халленберг прежде, в своей бродяжьей молодости, пренебрегал этим правилом, но от Харьюлы следует ожидать покорности судьбе. Все узы для него священны, а тем более эти, которые, словно законы, отменяют действие предыдущих.
Бесшумно ступая, он пришёл. Прокрался между каплями дождя, избегая взгляда, стал снимать одежду. Отсвечивающий серебром бархат его кожи зачаровывал. И какое это было сильное и гордое в своей хрупкости животное — до последней минуты Эмилю не верилось, что ему будет позволено его коснуться. Всё было ласково и тихо — не громче, чем унылая весенняя непогодь за окном. Покой комнат внутренние звуки едва нарушали. Лишь предательский скрип кровати, лишь шорох простыней, лишь сменяющийся оттенок дыхания Харьюлы — от совсем неслышного до пыхтения, от едва не сорвавшегося до сбережённого в глубине горла стона.
Конечно, Халленберг не стал бы просить, настаивать на чём-либо и уж тем более принуждать. Тот минимум, который Харьюла добровольно и по собственной инициативе мог ему выдать — этим Эмиль более чем удовлетворился бы. Он ведь и сам теперь был ни на что не годен — ни на поэзию, ни на страсть, ни на подвиги тела и духа. Но в одном Халленберг не мог себе отказать, пусть даже Харьюлу это не вдохновляло. Раздев его и усадив на кровать, Эмиль стал медленными поцелуями покрывать его лицо, осторожно, без давления, едва касаясь. Аккуратно, как внимательный и тактичный доктор, Халленберг гладил его от природы пепельно-белые волосы, целовал его шею и плечи, стройные и белые, идеальные, словно выточенные из слоновой кости, но мягкие и податливые, трогал всё, что было стыдливо открыто прикосновениям.
От Харьюлы не требовалось ответа. Он покорно терпел поцелуи, звуки которых казались преувеличенно громкими в дождливой тишине. Он чуть отворачивал лицо от самых явных — в губы поцеловать себя не позволил. Эмиль замечал, что рот его упрямо сомкнут и глаза открыты, насупленный взгляд неотрывно следит за шероховатостью пола в углу. Харьюле не то что не нравится, ему безразличны поцелуи, о которых он не просил, и единственное его желание, чтобы это испытание поскорее миновало. Но его юное сердце бьётся, незаметно ускоряя бег, стучит, потому что сердцу свойственно гнать кровь, и это нетерпеливое ускорение, ощущаемое всюду под его невольно разгорающейся кожей, снимает с него личину равнодушия.
Эмиль целовал его, и в одном этом заключалась вся любовь, на которую он когда-либо был способен. Драгоценность и чистота тела, нежный запах Харьюлы, его трогательное сопение, солоноватый цветочный вкус кожи, его тихая послушность — всё это не рождало бурных чувств и диких желаний. Их в Халленберге больше не могло возникнуть. После всех пустых лет, разочарований и горестей, после стольких смертей и страданий, пусть не собственных, но наблюдаемых и самолично причинённых, Эмиль не хотел ни с кем биться. Не хотел одерживать побед, не хотел судорожных рывков и до жестокости крепких объятий, наслаждений и безумств, синяков, укусов и заломленных рук, криков, слёз и закатанных глаз — Господи, нет. Как давно это было. Как давно это будет. Он хотел только нежности. Он хотел испытывать благоговение, хотел прикасаться к святыне, шёлково скользить по ней, гладя так ненавязчиво и легко, как не смогла бы ни Беата, ни любая другая кошка.
Видимо, опыт в подобных делах у Харьюлы имелся. Халленберг удивился бы, если бы оказался первым мужчиной, который посягнул склонить этакого очаровашку, этакого ангела к пороку. Ангел был согласен, потому что и сам был устроен так, чтобы наслаждаться любовью. Он был божественно щедр и не отвергал, не отказывался отдавать себя жаждущим — конечно не всем без разбору, но только достойным, но ведь только достойные и могли его полюбить и возжелать. Эмиль был рад и горд найти себя среди достойных, среди терний и роз, среди честных и сильных, волков и героев, пусть Халленберг и был распоследним и самым скромным из них… Порочный и праведный, смущённый, но без излишнего раскаяния, Харьюла сам подтолкнул его, укладывая на спину, и сам устроился сверху. Сам сделал самое трудное, лишь немного похмурившись, прикусив губы и преодолев боль, сам начал двигаться, мучительно медленно, но постепенно убыстряясь.
Халленбергу нравилось именно так. Он не смог бы выбрать лучшей позы. Он не хотел властвовать над ситуацией и подчинять любимого себе, не хотел его подавлять и самоутверждаться, нет, он хотел быть землёй, над которой стрекают стрижи, хотел быть зелёным болотным ковром, над которым кивают белыми звёздочками венчики пушиц. Он хотел любоваться каждым движением Харьюлы, каждой переменой в его лице, каждым плавным изгибом напряжённых мускулов под кожей, исходящей тончайшим медовым покроем. Неспешно воздевая и снова роняя от бессилия руки, он не переставал гладить Харьюлу по бёдрам и животу, по груди и плечам, по склонённому лицу, кончикам пальцев ловя его дрожь и обводя каждую чёрточку, вбирая его совершенство и с удовольствием соотнося его с другими ощущениями, которые дарила тягучая и жаркая теснота его ритмично приподнимающегося и блаженно опускающегося тела.
Харьюла был покорен любой любви, в том числе и такой. Он был согласен на происходящее, а значит, происходящее ему нравилось, ему незачем было таиться и сдерживать себя, незачем было и притворяться. Всё было по-настоящему. Он откликался, реагировал, и его учащающееся, становящееся глубоким дыхание подтверждало, что и он получает удовольствие, хотя бы чисто физически. Несколько раз, забывшись, он откидывал голову, от какой-то внутренней муки болезненно сжимался и сладко вздрагивал, открывал рот, ловя холодный воздух, и нечаянно ронял с губ сдавленный звук. Он был великолепен. С высоты своего давнишнего опыта Эмиль не мог сказать, что Харьюла был лучшим его любовником, уж точно не самым искусным и старательным, но разве была у него хоть минута для сравнений? Если в голову и залетали посторонние мысли, то скорее уж о себе. Как бы ни был Харьюла для него желанен, прежде у Эмиля возникали некоторые стыдливые опасения. Выпивка давно заменила ему большую часть радостей плоти. Если бы Беата или кто-либо другой вознамерился его соблазнить, они оказались бы разочарованы. Но Харьюла развеял эти сомнения. Он не вернул прошлую молодость и силу, но, что ещё лучше, дал надежду на дальнейшее, на нежность, которой нет конца. Все умрут, а ей нет конца.
Ааро останется, он не уйдёт, и каждый день будет таким же, как этот, и каждая ночь — такой же. Наивные мечты. Но не менее наивно было вообще мечтать о нём… Эмиль чувствовал, как счастье затапливает его сердце, смывая войну и смерть, смывая прошедший год, смывая все прошедшие годы одиночества и тоски. Ничто больше не имело значения, кроме этой исцеляющей близости, кроме тепла его кожи, кроме его милой усталости, с которой он опустился Эмилю на грудь, стараясь отдышаться.
Позже, уже под утро, положив голову ему на колени, Халленберг заснул, так безмятежно и тихо, как спал только в детстве. Он мог не бояться, что Харьюла исчезнет. Он свято верил, что этого не случится. Если бы эта ночь была последней в его жизни, Эмиль был бы рад на этой ноте с жизнью расстаться. Так оно и вышло. Но пока он об этом не знал и спал в ласковой уверенности, что сон продлится вечно. Да, он спал целую вечность. Но теперь он проснулся…
Проснулся и увидел, что держит в своих руках Харьюлу. Нет, другого мальчика, сильнее, отчаяннее и старше — Ламмио. И Ламмио, теряя улыбку, тянется к нему, проводит кончиком носа по плечу, доверчиво прижимается щекой к грубой шерсти поношенного свитера, двигается медленно, изучая, вдыхая, прислушиваясь.
Эмиль едва ли управлял рукой, которая вдруг дёрнулась и взлетела, чуть не напугав его самого стремительностью движения. Ах да, ведь он здесь не один. Халленберг только пассажир, на минуту, на час, на ночь, по-своему возница, но копытами взрывает горячую землю другая лошадь. Этот лучший из миров существует в глазах другого — Антеро. Это его натренированное трудом и боями тело снежного барса, намного более быстрое и мощное, напоенное злыми бессмертными силами, яростью зверя. Эмиль наполнил его своей любовью, но это дикое сердце бьётся по своим законам, со своей скоростью, и контроль Эмиля над ним — лишь иллюзия. Халленберг слышит, видит и чувствует и может делать, что хочет, может править этой смертоносной колесницей, но только до тех пор, пока его желания не расходятся с желаниями Антеро.
Это Антеро железной, привычной к тяжёлому автомату хваткой поймал Ламмио за горло, когтями вцепился в нежную кожу чуть не до крови и оторвал от себя, но не чтобы оттолкнуть, о нет. Чтобы взглянуть. Антеро тоже видит эту красоту, он тоже покорен ею, закован в цепи, вопреки своим личным принципам и чаяниям. Он не может отказаться. Мог ещё несколько минут назад, но не теперь, когда, воспользовавшись мигом слабости, Эмиль захватил его, словно недуг, и подчинил течению их общей болезни.
Халленберг лишил его такой малости, как нравственный ориентир: любовь к жене и детям, мирная жизнь на краю леса, ответственность, уважении соседей, верность и нормы морали — на миг Антеро забыл обо всём этом, отрёкся, как будто благоразумную сторону его натуры перекрыло туманом. Осталась сторона разбойничья. Он хищник, он словно голодный волк, он видит перед собой лишь жертву, которую хочет, которую жаждет, которую ненавидит и обожает, от которой зависит вся его жизнь. Он видит милый, трогательный до слёз контраст: Ламмио всё прошедшее военное лето проходил в форме, и вот она, показалась под тугим воротником — демаркационная линия, манящая полоска между карамельной шеей лета и белоснежной грудью зимы.
Перехватив поудобнее, Антеро притянул Ламмио к себе, мог бы и от пола оторвать, но предпочёл наклониться, и впился зубами в эту мягкую линию, переходя в бешеный поцелуй. Наконец-то звёзды сошлись. Халленберг мог присоединиться к его силе, мог воспользоваться его телом, но не мог управлять им. Но зато мог чистосердечно, безумно и радостно сгорать от страсти огнём точно такого же свойства. Эмиль был полностью согласен и един с ним, солидарен с каждым движением и желанием, мог слиться с ним и под каждым пунктом подписаться — он сделал бы то же самое. Если бы было у Халленберга столько сил, если бы он родился в лесу и вырос у моря, если бы прожил всю жизнь в труде и благочестии, если бы не растратил себя на ерунду и поэзию, если бы никогда не делал зла, если бы провёл все свои тридцать семь лет в ожидании этого мгновения — у него бы тоже сорвало крышу.
Ещё раз грубо дёрнув к себе и крепко сжав в медвежьих объятьях, Антеро быстро, размашисто, царапая и ударяясь зубами, поцеловал их едва дышащую мечту. В богатой, яркой и разнообразной жизни Халленберга не случалось таких поцелуев. Как же бедна и скудна была эта жизнь. Но сейчас он торжествовал, ведь он тоже целовал Ламмио тем поцелуем, которого никогда не сорвал бы с мягких губ Харьюлы. Его единственный с Харьюлой поцелуй утром после их ночи — прощальный. Он вовсе не собирался с Харьюлой прощаться, нет, Эмиль хотел целовать его так перед каждой минутной разлукой.
Помнится, Эмиль проснулся тем сумрачным утром, и Харьюла, всю ночь не спавший, всё ещё держал его голову на подушке на своих коленях. Его печальный взгляд был непроницаемым. В нём не было осуждения или обиды. Чувствовал ли Харьюла себя грязным, опороченным, что-то потерявшим? Едва ли. Он был только лишь задумчив и тих. Вместе поднявшись, они стали одеваться. С лёгкой улыбкой Халленберг наблюдал за ним. Одевался Харьюла много более притягательно, чем раздевался: размеренная чёткость жестов, красота скрывающегося тела, манящая недоступность подрагивающих пальцев, медленно одолевающих непослушные медные пуговицы кителя и сводящее с ума движение, исполненное серьёзности — то, как Ааро затянул и застегнул на талии ремень. Прошедшая ночь не оставила на нём следов. Он двигался так же легко и естественно. С завтраком стоило подождать. Нужно было решить единственную оставшуюся проблему.
Халленберг заранее всё подготовил. По официальным бумагам он мог провести помилование Миины Малин и так запутать след, что концов не сыщешь. Но это не защитило бы её от расправы, попадись она вновь в руки здешним белым, знавшим её в лицо. Она должна исчезнуть, затеряться, уехать подальше. Через несколько месяцев она обзаведётся огромным животом и вряд ли кто-то усмотрит в молодой матери угрозу белому движению. Потом, через пару лет после войны, когда страсти улягутся и лютая ненависть к врагам притупится, она сможет вернуться к себе домой в Котку и жить под своим настоящим именем, если оно ей дорого, как заплатившая за свои преступления и официально оправданная.
На ближайшее время Халленберг написал и заверил для неё свидетельство, в котором указал другое имя — ненадёжная уловка, но она могла помочь, если бы Миина добралась до какого-нибудь городка и представилась беженкой, потерявшей все другие документы. Сложность состояла ещё в том, как ей уйти отсюда, из Бринхолла. Предоставить для неё транспорт Эмиль не мог. Все находящиеся в поместье служащие знали о ней и успели на неё насмотреться — всё-таки она была храбра и красива, а девушек у них было мало. Да и тот оголтелый, до сих пор пьяный от крови карательный отряд, который изначально её пленил, рыскал неподалёку и грозил вот-вот нагрянуть в Бринхолл не столько за ней, сколько за Харьюлой. Они бы точно разорвали Миину на части, попадись она им, да и у Харьюлы тоже возникли бы большие проблемы. На данный момент Халленберг мог отстоять его только с условием, что Миина Малин казнена.
Эмиль отдал приказание связать заключённой руки и вывести на расстрел. Но по причине раннего утра и вновь полившего дождя расстрельную команду ради одной девчонки собирать не стали. Халленберг приказал расстрелять её рядовому Харьюле лично. С тихой серьёзностью Харьюла кивнул, понимая, что может, вернее, должен сделать: создать видимость, отвести Миину подальше, развязать, помочь сориентироваться, снабдить минимальным пайком и хорошими сапогами и отпустить, а самому выстрелить в воздух и вернуться. Вернуться — это главное.
На вопрос вернётся ли он, Харьюла ответил робким «да». Он хороший и честный мальчик, конечно, он исполнит свой долг. Жертва, которую он должен принести ради спасения своей волчицы, — вовсе не одна ночь. Нет, это было бы слишком просто. Он должен отдать всю свою жизнь, всю чистую душу, всё своё волшебство, всю прелесть, без остатка — теперь Халленберг им владеет. Цена велика, но сделка была честной. Договор заключён и закреплён на небесах, эти узы не разорвать до седьмого колена.
Халленберг вручил ему свою винтовку, дорогую, с именной резьбой. Благо руки у Харьюлы оказались заняты, Эмиль поцеловал его. По-настоящему, в первый и последний раз: поймал его лицо в ладони, приподнял и прижался к его губам, ощутил на миг его цветочную сладость, а Харьюла даже нашёл в себе мужество слегка ответить. Себе в этот миг Эмиль сказал, чтобы мгновение остановилось. Всему миру сказал, что так теперь будет всегда, навсегда.
Это был лучший поцелуй в жизни Халленберга. Но всё же этот поцелуй не выигрывал в сравнении с новым поцелуем, потому что Ламмио, обвив руками шею Антеро, отвечал ему горячо и искренне. Халленберг подливал масла в огонь, соединяясь с Анти, ещё больше разжигая его своим восторгом. Толкая его, называя его богом в обличье орла-похитителя, а Ламмио — их прекрасным Ганимедом.
Антеро в понуканиях не нуждался. В своей прежней жизни он таким не был, со своей милой смешливой подружкой-женой — никогда. Но и в Халленберге не было ни капли этой разрушительной злости. Значит, всё-таки в Анти, в его волчьей сути, принесённой им с его лесной и звериной стороны, — она всегда в нём таилась и находила выход только в самые отчаянные минуты боя, когда на него становилось страшно глядеть. Сверх того, Антеро был поджар, словно шотландская борзая, несмотря на кажущуюся из-за высокого роста худобу, он был очень сильным. Когда кто-то из его молодых сотоварищей в ночном лесном переходе валился с ног от усталости, он молча забирал у них и сам нёс на плече лишние несколько часов двадцатикилограммовый пулемёт, не считая всей другой амуниции. Он не акцентировал на этом внимание и даже старался, чтобы никто не заметил, ведь он не хотел, чтобы его уличили в альтруизме — себе дороже, на войне нужно быть эгоистом. Но его нечеловеческая выносливость, объём работы, который он выполнял, постоянный физический труд, который Антеро, сам не замечая, автоматически на себя взваливал, потому что так уж был устроен — всё это явственно заговорило теперь. Халленберг и отдалённо не мог с ним сравниться и был бы в большой тревоге, если бы в лапах этого чудовища оказался Харьюла, такой хрупкий и нежный.
Но Ламмио тоже был сильнее и крепче Харьюлы и выдержать мог намного больше. За него беспокоиться не стоило. Он сам всё это затеял, он должен был понимать, с каким опасным играет огнём. И хоть он был бесконечно слабее Антеро, его происходящее не обескураживало. Он мало чем мог ответить, но всё же отвечал, пока Антеро возил его по комнате, сшибая предметы, рыча и кидаясь. Ещё бы немного и буйство Антеро перешло из страсти в убийство — в ту ярость, которая находила на него в бою, и Халленберг не смог бы его удержать. Но зато Ламмио мог это сделать. Он стойко терпел, а может даже не замечал боли, тяжести, укусов и ударов, в ответ на взрыкивания Антеро он сорванно произносил какие-то одному ему известные слова и заклинания и этим умудрялся направлять его.
Халленберга происходящее чуть пугало, но и захватывало. Своего Харьюлу он бы не подверг таким испытаниям, но это всё равно что видеть сон, который, к счастью, не воплотится, и вместе с тем он происходит наяву с другим. Повалив Ламмио на кровать, Антеро стал сдирать с него одежду и многое бы испортил, если бы Ламмио с поспешной ловкостью не помогал ему. В своём бешеном наваждении Антеро словно хотел его уничтожить. Дело было не в отмщении или подчинении, даже не в вожделении, но в чистой ярости, в остром сосредоточении сил, которых было слишком много после всех этих лет. Семья, дом на краю леса, вся дорогая Антеро жизнь — пусть на несколько минут, но всё было отнято. Понятно, почему он испугался, запаниковал и бросился в гневе, мольбе и жалобе к единственному, что всегда у него было, чему он всегда принадлежал, не вполне это осознавая.
Ярко взорвавшись, Антеро быстро прогорел. Всего себя излив, он обессилел, ему и самому было тяжело и больно, он задыхался и дрожал, и вскоре забился вглубь, спрятался, безраздельно уступив инициативу управления Халленбергу. Эмиль был этому только рад. Ламмио безумно ему нравился. Конечно не так, как Харьюла, но Ламмио и был Харьюлой в ином воплощении. Потому и его Халленберг любил, перед ним благоговел, им восхищался, и в своей истинной любви был бескрайне нежен.
Помнится, Харьюле были неугодны его поцелуи, но зато Ламмио, весь растрёпанный, такой ослепительно красивый в наведённом беспорядке, немного всё же испуганный и смятённый, был ничуть не против них. Он их хотел, он был открыт им, и этого таланта чистосердечия не было в Харьюле. Харьюла — чудо, загадка и магнит, а Ламмио — простой ответ. Харьюла отдавал себя с досадливой добротой, Харьюла был создан для любви, так же как и Ламмио, но Ламмио вместо того, чтобы без конца давать, ничего притом не теряя, так же безраздельно принимал и не мог переполниться. Он был в плену тоски по любви, он хотел быть ласкаемым, нуждался в поклонении. В своей милой гордости и доверчивой отваге котёнка, в своём невинном эгоизме он был не менее щедр, чем Харьюла.
В Ламмио не было свободы и одиночества, и его душа не была душой весеннего леса, в нём не нашлось бы ангельской недоступности, неприкасаемости благородного зверя и совершенных линий — особенного света на челе. Не знаю я, как шествуют богини, но милая ступает по земле. Он был весь здесь, в обыкновенной человеческой страсти, он не поднимался с грешной травы, на которую Харьюла лишь временно опускался, как прохладный голубой покров января. Харьюла в итоге всё-таки ускользнул. Эмиль не смог его удержать, он ушёл ото всех, кто любил его, отправился в одинокое вечное странствие. Ламмио это не нужно. Одиночество чуждо ему. Он в какой-то мере неполноценен, но это, скорее, его достоинство, ведь это гарантия, это узы, которых действительно не разорвать, это его путеводная звезда — искать и нуждаться и всегда находить искомое.
Эмиль и здесь чувствовал себя достойным, пусть не по заслугам, но хотя бы по праву осторожности своих поцелуев и мягкости рук. Но с Ламмио не нужно было быть осторожным. Нужно быть сильным, быстрым и смелым. Создание, вышколенное для любви и охоты, Ламмио ничего не побоится, ни от чего не отвернёт лица. Удивлённый и утешенный желанной переменой, Ламмио ловил его ласки, словно птиц на лету, и на каждую благодарно и весело отвечал. Антеро успел оставить ему несколько ощутимых синяков и ссадин, и эти пострадавшие места Эмиль с бесконечной осторожностью гладил, вымаливая им обоим прощение. Ламмио слегка потряхивало, он нервно посмеивался, вздрагивал, шумно дышал, стонал и выгибался, он так поразительно восприимчив был к каждому прикосновению, с такой откровенной чуткостью реагировал на каждую нежность, что непростительным преступлением казалась грубость в его отношении.
Беспрестанно целуя его, Эмиль доводил его до разрядки и с благодарностью снимал с его губ нераскрывшийся цветок блаженного вскрика. А после брал его сам, осторожно, с большим искусством. Принадлежащее Антеро чудесное тело не способно было устать, но в каждом действии Эмиль руководствовался не собственным удовольствием, а наградой для него, ведь он был таким замечательным и отзывчивым, таким шёлковым и послушным, таким прелестно бездонным. Он не насытился бы никогда, не пожелал бы быть оставленным в покое, до последнего мига он просил бы не покидать его. И всё же навсегда. Его волшебные глаза не перестанут сиять сквозь синий мрак ночей неутолимой просьбой: люби меня! Разве не об этом Эмиль мечтал? Не об этом ли писал? «Я дам тебе всё, о чём ты только можешь мечтать между двумя объятьями». Но ведь ты мечтаешь о том, чтобы объятия не прерывались.
Такой знакомый и близкий и вместе с тем совершенно далёкий и неизвестный. Успокаивая его и утешая, давая крошечную передышку между двумя объятьями, Эмиль говорил ему о своей любви, стараясь подобрать самые изящные из когда-то найденных им поэтических сравнений, самые чудные из строк позабытых народных сказок, из древних книг и песней, унесённых ещё со склонов горы Галаадской: «Взгляни, моя любимая, как ты прекрасна…» Но самыми верными и простыми оказывались те слова, что рождались сейчас, — те, что никогда не будут записаны, но, достигшие его милых ушек, они растрачены не напрасно.
Ламмио с рассеянной улыбкой слушал и иногда смахивал с ресниц слёзы. Халленберг смутно догадывался, хоть и не мог припомнить, что эта их встреча не первая, вернее, не вторая, и Ламмио ему ближе, чем он может представить, что их любовь по-настоящему возвышенна и взаимна, взаимна даже несмотря на то, что они не живут в одном времени и встречаются очень редко… Но толком поговорить не получалось. Расточительством казалось тратить время на слова, потому что куда больше Эмиль хотел целовать его, заботиться о нём и делать всё, что только мог, ласкать его всеми способами, какие только мог вообразить.
В конце концов, Ламмио оказался доведён до такого состояния, что уже не мог связно мыслить и реагировать. Совсем выдохшись и устав, он уснул так крепко, что его уже нельзя было растормошить никакими нежностями. Халленберг лишь сейчас краем глаза заметил ночную осеннюю тьму вокруг. Чужой несчастный город, чужая военная осень, в которой ему не было места и до которой ему самому не было дела… Ламмио спал тихо, как ангел, наверное, так же, как Харьюла, как тонкий лебедь, спрятавший голову под крыло. Ещё много часов Эмиль оставался с ним рядом, обнимая и согревая его, с грустью понимая, что впереди ещё одна целая вечность до следующего свидания.
Примечания:
https://vk.com/untertan?w=wall-86181932_5139%2Fall