4
30 апреля 2023 г., 20:00
Халленберг долго спал. Но теперь он проснулся. Не мог не проснуться, услышав слова, которые сам произнёс когда-то: «Потанцуйте со мной. Как два солдата танцуют вместе». Харьюла согласился. Рядовой Ааро Харьюла. Лучшее, что могло случиться с этим пропащим миром. Но если этот проклятый мир оказался способен подарить подобное чудо, то прав был Вольтер, и этот — лучший из миров. И они танцевали, под музыку, ту самую, которую Эмиль слышал и теперь. Разбуди его посреди самой глубокой ночи, подними со дна бездонной могилы — он с одного звука узнал бы это произведение, много, слишком много в его жизни значившее. Шопен, конечно же, до-диез-минор, «Lento con gran espressione». Этот ноктюрн давно снискал себе заслуженную славу, в сотнях городов, под тысячами крыш, миллионными вечерами перебираются бесчисленные клавиши, его играют и играют благородные барышни и хрупкие влюблённые и непременно имеют успех. За своей широкой распространённостью он, пожалуй, потерял часть своей первозданной прелести. Даже безусловно гениальное музыкальное произведение приестся, если слушать его без конца, а тем более если играть самому… Но Эмиль долго спал и столь же долго его не слышал. Потому сердце откликнулось. Не могло не откликнуться.
Взгляд его ещё был перекрыт сизой дымкой, Халленберг ничего не видел, не понимал, но память его очнулась, когда её потревожили прорвавшиеся сквозь глухоту и тяжкий сон слова и музыка. Он мог бы подобрать композицию ещё прекраснее, чтобы потанцевать со своей сокровенной мечтой, но в тот далёкий весенний день не нашлось другой подходящей пластинки. Эмиль чутко вслушивался в музыку, и милые звуки навевали ему, пересказывали, с каждой секундой всё шире и ярче рисовали в памяти, как это было… Поставив пластинку, он подошёл к Харьюле и приглашающее отвёл руку, ещё не до конца веря, что Ааро и впрямь на это пойдёт. Харьюла коснулся её недоверчивым взглядом и затем вложил свои прохладные безвольные пальцы в его окаменевшую ладонь. И впрямь. Халленберг привлёк к себе его, такого сильного, так крепко скованного, такого хрупкого, медленно, с большим выражением.
Эмиль ощущал вес другой его ладони на своём плече, словно там распластала тонкие крылышки горлинка. Сам же он рукой, лежащей на талии Харьюлы, ловил тёплую грубость военного сукна и гладкость ремня под пальцами. Слышалось поскрипывание досок пола под их сапогами, когда они в едином темпе едва заметно переступали, медленно танцуя. Он держал Харьюлу в своих руках и сознавал бы, что это счастливейшее мгновение его жизни, если бы алчное сердце уже не нацелилось на большее: беззащитность шеи Харьюлы в расстёгнутом вороте потрёпанного кителя, тёмный краешек нижней рубашки внутри, открывающий нежную и мягкую кожу, и близость его лица. Ааро уставился застывшим взглядом в то, что было перед глазами — в колючий серый ворот свитера Халленберга. Благодаря его кротости Эмиль мог с высоты своего роста и столь очаровательно малого расстояния любоваться им, вбирая каждую чёрточку и его едва ощутимый запах: имбирём, молоком, невинностью и свободой, весенним лесом, лукошком с котятами.
Навеянная музыкой иллюзия развеивалась, уступая место истине. Это происходит на самом деле, сейчас: Эмиль чувствовал в своей руке его руку и робко опущенный взгляд синих глаз, биение тепла под кожей и обожаемый человеческий запах этого дивного мальчика. Видеть его — возноситься к ангелам, говорить с ним — гостить на празднике духа… Словно давно затушенный, залитый дождями костёр, Халленберг сохранил в чёрной глубине своей сажи и копоти горячий уголёк. Этот единственный источник теперь радостно разгорался, оживал, покрываясь розовой нежной скорлупкой. Всё больше приходило на ум, всё отчётливее возвращалось. Вся прошедшая жизнь лежала перед Халленбергом как на ладони, вся пробежавшая мимо история, что вела его к этому высочайшему моменту. Его великолепная семья, его безоблачное детство, его учение, юность, поэзия, годы за годами — всё шло благополучно. Первый шаг к протянутым рукам матери или первый опубликованный сборник, первый поцелуй или первый казнённый им человек на войне — всё когда-то было впервые.
Но и первые шаги, и первое весеннее солнце, и первая составленный им стишок в подарок няне — всё составляла красота. В первой поездке к морю, в первом глотке шампанского, в первой его влюблённости, наивной и добродетельной — во всём ему сиял милый образ. Эмиль называл это вдохновением, мечтой, своим идеалом, своим райским донесением. В этом образе не было ничего конкретного, лишь ощущение любви и силы, счастья и свободы, родины и единства с природой. Это было внутреннее состояние, душевный подъём, настрой, при котором Халленберг чувствовал, что может свернуть горы, что может схватить — осторожно, с большим искусством — весь мир, сжать его в объятьях и закружить, бросить на постель цветов и трав и рассказать миру, как он прекрасен. Вплетать алые ленты в родные леса, осыпать драгоценными кольцами руки людей, всё узнать, всё увидеть, всему дать название — слова сами собой, почти без усилия, складывались в строки, которые потом, по прошествии лет, на взгляд придирчивых критиков нарекались гениальными.
В молодости Эмиль мог прийти в это состояние в любой момент — стоило только на миг остановиться и взять карандаш и клочок бумаги. Стоило увидеть хорошенькую девушку или юношу — пол не имел для него значения — Эмиль был способен очаровать и вознести любого, никто не мог перед ним устоять, когда сам он был молод, красив и лёгок как птица. Но когда он был молод и красив, собственные переживания интересовали его куда больше людей, в которых он скоропалительно — на одно стихотворение — влюблялся. Главное происходило внутри. Он искал, созидал, развиваясь и выучиваясь, читая умные книги и вступая в беспорядочные связи, путешествуя и набирая в свою копилку всё больше сокровищ из лучших европейских музеев и картинных галерей, он по крупицам создавал свой личный шедевр, образ, к которому тяготел душой. Всё ещё не имея чётких черт, этот образец яснее узнавался в каждом последующем стихотворении. Как художник, Эмиль с годами вырабатывал собственный стиль, свою высокую форму отношений, которую можно было описать сотней разных способов, в сотнях вариаций — словно любимую модель заставляя принимать разнообразные позы и наряжая её в костюмы различных эпох.
Стоило только юной жадности остыть, стоило пресытиться земной любовью — ещё даже не разменяв молодость, но уже слишком много испытав, — и он попал в собственную ловушку. Образ из своих же стихов стал его одержимостью. Эмиль нарисовал его себе столь ярко, что начал искать именно его. Но среди людей его не находилось, и оттого все люди стали ему неприятны, а затем и ненавистны. Разочарование пришло, когда окружающий мир оказался не так возвышен, изыскан и чист, как мир его поэзии. Вот и сказке конец. Обожаемый образ ускользал от него, убегал сквозь пальцы, и Эмиль уже не мог его удержать — не мог запереть его в изящном переплетении клетки из слов. Собственные строки казались тяжеловесными и пустыми, подходящие выражения подбирались со всё большим трудом. А трудиться Эмиль не привык. Проще было сердиться на себя, что испортился, что исписался, огрубел, потерял свою путеводную звезду среди мелких и серых чужих звёздных скоплений. Забвение нашлось в вине и распутстве, в Ницше и Шопенгауэре, чем дальше, тем больше, и это был путь в никуда.
Годы прошли и настала пора становиться мудрым. Не только поэтом-соловьём, но и писателем-гуманистом. Никуда не денешься от образования — иногда пробуждаясь от пьянства и меланхолии, Халленберг писал рецензии, статьи в серьёзные газеты и литературные очерки, которые у финской интеллигенции ценились даже выше его легкомысленной поэзии. Был великодушным философом и циничным психологом, слыл знатоком мелкотравчатых человеческих душ. Состояние семьи оставалось таковым, что даже при желании Эмиль не мог его промотать, да и кутежи скоро потеряли привлекательность и уступили место возрастной здравой расчётливости.
Последней попыткой не потерять своего привилегированного, не в плане средств, а в плане таланта, положения стала женитьба на одной из самых дорогих светских львиц Швеции и Финляндии. Семья ждала от Эмиля брака и наследников, а Беата была умницей и потрясающей красавицей и в миг всех очаровала. Она и певица — из тех, что изредка поют для друзей на званых вечерах, она и актриса — из тех, что пару раз появляются на сцене в главной роли, чтобы оказать любезность театру, она и поэтесса — из тех, что не напишут ничего, что их переживёт. Она тоже происходила из богатой и знатной семьи и была в праве сама выбирать свою судьбу, но и ей возраст и общество указывали на замужество. За Халленберга она пошла из-за его таланта, к моменту их свадьбы уже угасшего — она и впрямь любила его старые стихи, но, должно быть, понимая, что всё кончено, не ожидала новых.
Главным достоинством Беаты была её внешность. Она умела так одеться и украситься, так преподать себя, что восторженные зрители видели в ней, простой, общем-то, евреечке, греческую богиню с горделивыми и строгими чертами. Она действительно была необыкновенной. Халленберг не находил в ней своего идеала, но и без этого признавал в ней гениальность — в том, как она вела себя, как играла, как всюду приносила с собой театр и изящную драму, как ценила поэзию, как взглядывала — словно посвящала в рыцари, как поворачивала голову, с немыслимой ценностью подставляя под заворожённые взгляды свой роскошный профиль. При этом она была хитрой, расчётливой и здравомыслящей — с такой подругой не пропадёшь. Семейной жизни у них как таковой не было, но со времени они стали хорошими друзьями.
Меж тем наступил восемнадцатый год. Всем окончательно стало не до поэзии. Интеллигенция и аристократия, все, кто был в состоянии, сбежали подальше от пожара Гражданской — разъехались кто в Швецию, кто в Данию. Халленберг решил остаться. Собственная жизнь потеряла для него ценность, а кроме того он, как писатель, чувствовал себя обязанным наблюдать ход истории своей страны изнутри и участвовать в нём. Он пошёл добровольцем — с той мысленной оговоркой, что пребудет в полной безопасности. По прежним знакомствам и высоким протекциям он перебирал разные формальные должности, но везде ленился, пил и скучал и оттого нигде не задерживался.
Лет ему было не так уж много — ещё и сорока не минуло, но сам себе он казался стариком. Позабытой, давно потерянной прежней жизнью казались теперь стихи, идеалы и восторги юности. Больше он ничего не писал, а когда изредка попадающиеся штабные почитатели узнавали его фамилию, просили автограф и с растроганными улыбками припоминали что-то из любимого, Халленберг не мог продолжить их слов. Изредка перечитывая свой сборник, который на всякий случай возил с собой, Эмиль жалел наивного автора, словно другого, и горько досадовал, до чего такой талантливый поэт и джентльмен мог докатиться. Как вышло, что эта возвышенная птица встречает теперь в беспристрастных зеркалах знакомое, но такое унылое воплощение: обрюзгшего пьяницу, самому себе противного и потерянного… Впрочем, навеянные алкоголем моменты уничижения быстро проходили, и на следующий день Эмиль чувствовал себя сносно. Он приводил себя в порядок, и даже исподволь любовался собой — хоть и опустился, но осанка, умение держаться, повадки изнеженного барина и заточенный под декламацию голос остались при нём. Среди простых солдат, кособоких и звероподобных, он всё-таки значительно выделялся, и наверное поэтому тёмные люди торопились ему подчиниться и признать в нём начальника.
Судьба так распорядилась, что под конец войны Халленбергу поручили возглавить работу трибунала в небольшом пересыльном лагере неподалёку от Турку. Красные к тому моменту проиграли, сотни и тысячи пленных надо было куда-то девать. По лесам и полям их губили без суда и следствия, но всё же какой-то суд и какие-то тюрьмы правительству требовались для соблюдения общественных приличий. Кого-то всё-таки нужно было оправдывать, иначе Финляндия потеряла бы слишком уж много и без того поредевшего населения. По крайней мере, так Халленберг думал в начале — что будет строг и справедлив, будет рассматривать каждый случай в отдельности и миловать при любой возможности. Но очень быстро судопроизводство превратилось в мрачный конвейер. Помилованных нельзя было просто отпустить, а тюрем, как и продовольствия, повсюду не хватало, посему от официального суда ждали того же, что и от карателей, только под прикрытием законности и порядка: поставленного на поток уничтожения тех, кто был теоретически опасен для только что установившейся белой власти.
Это был военно-полевой суд, который в один день допрашивал, осуждал, выносил приговор и тут же приводил его в исполнение. Халленберг оказался в безвыходном и вместе с тем всесильном положении. Для трибунала была собрана коллегия из нескольких столичных стариков, уважаемых и известных прежними гражданскими заслугами. Этих несчастных адвокатов и членов старого правительства так пришибли события и так напугала война, что они совершенно потеряли голос и зрение, их руки тряслись, а головы не поднимались, они были только рады во всём подчиниться и переложить моральную ответственность за принятие решений на того, кто был способен её вынести. Так Халленберг оказался полноправным хозяином в поместье Бринхолл — в некогда красивой исторической усадьбе, где раньше располагался санаторий для душевнобольных высшего сословия.
Теперь сюда отправляли пленных, чья вина была заранее доказана. Пару раз в неделю с ближайших уголков угасшего фронта пригоняли колонны оборванных, худых и грязных, порой раненых и совершенно обречённых соотечественников. Каждого требовалось для проформы допросить и выслушать — все они лопотали одно и то же. После каждому следовало вынести приговор и отправить на расстрел. На Гражданской Эмиль приобрёл опыт в организации подобных дел, потому здесь ему пришлось самому собирать и обучать расстрельную команду. Ресурсы были ограничены, и найти человека, который бы не самоуправствовал, не брал взяток и не свихнулся бы от подобной работы, было невозможно, поэтому руководить расстрелами тоже приходилось Халленбергу. Он же, за неимением священника, когда нападал на него такой стиль, не спускаясь с коня, зачитывал перед расстрелом что-нибудь значительное из Писания. Он брал на себя и самое тягостное, ведь больше было некому — осматривал убитых и тем, кто ещё хрипит и шевелится, пускал пулю в голову.
Эта инквизиция вершилась в течение весны. Каждый день два или три десятка изорванных тел отправлялись во рвы, в ямы, к древним стенам, сложенным из валунов. Поначалу Халленберг держался. Вся раздираемая голодом и ужасом страна лежала в руинах. Даже в Хельсинки сейчас было не сладко. Халленберг всегда был на особом положении, но и ему за последний год пришлось поголодать и испытать на себе некоторые тяготы военной жизни. Слишком много вокруг было смерти, столько людей страдали, лишённые крова и куска хлеба, погибали под открытым небом — поэтому собственный мимолётный комфорт ценился острее. Грех было жаловаться. Да, работа неприятная, но здесь, в поместье, благодаря своему положению, Халленберг устроился весьма неплохо.
Сама усадьба и старый парк вокруг были живописными. Побывать бы здесь, будучи юным. Но уж не в этой жизни. Раньше тут располагалась психлечебница, которой руководил видный учёный своего времени, доктор Карпеллан. За несколько лет до войны Халленберг, в период своего увлечения психологией, от скуки изучал его труды и новаторский метод лечения. В войну случилась какая-то тёмная история, Карпеллан не выдержал и покончил с собой, повесился. Персонал больницы разбежался, большинство пациентов погибли. Но некоторые из безобидных — те, кто не был способен уйти, но мог кое-как о себе позаботиться, продолжали жить в усадьбе. Халленберг приказал их не беспокоить и сам находил некоторое развлечение в том, чтобы иногда навещать их. Со временем остался только один — старик по имени Конста, который стал чем-то вроде безумной дворовой кошки. Он говорил только с овцами, но если удавалось ему что-то втолковать, он выполнял простые задания — приносил воду или собирал дрова. За это его подкармливали и не гнали. Наверное, раньше Конста был фотографом. Целыми днями он таскался по усадьбе с сломанным штативом и делал вид, будто фотографирует. Халленберг уступал его бессловесным мольбам и часто позировал для его постановочных кадров на фоне расстрелянных.
Подчиняющиеся судье люди, охрана и расстрельная команда уважали его и беспрекословно слушались. Мир стал настолько диким и злым, что все были рады хотя бы видимости порядка. Поддерживать дисциплину удавалось относительно легко: в любой момент Халленберг мог приговорить неугодного к расстрелу за сочувствие красным. Пока Эмиль держался в установленных правилах, в его руках сосредотачивалась иллюзия абсолютной власти, построенной не столько на страхе, сколько на иллюзии этих дикарей, будто он — назначенный свыше судья, будто он знает, что делает, будто он умён и справедлив, и, если бы не он, это место тоже потонуло бы в кровавом хаосе, на который все успели вдоволь насмотреться.
Конечно, это было скверное, разрушительное, противное просвещённому разуму и самой человеческой природе дело. До сих пор в голове не укладывалось, как он, поэт и гуманист, оказался способен заниматься подобным и даже находить в этой работе какое-то удовлетворение. Нормальный человек не принял бы такой должности. Но ведь кто-то должен был её занять. И лучше, если это будет надёжный человек, сознающий ответственность и адекватно оценивающий происходящее, нежели какой-нибудь психопат и садист, который будет пользоваться вседозволенностью для обеспечения своих дурных наклонностей. И всё-таки следовало признать — в своей власти Халленберг находил горькое удовольствие. Он не испытывал тяги к убийствам, но и не страдал от них. Совесть, сострадание и человеколюбие давно замолчали, изрезанные ножами, сожжённые и залитые спиртным и едкой желчью. Он не стал бы спорить с тем, кто сказал бы, что он и есть псих и садист, ни на что более не годный. Пусть так, но эту тягостную обязанность он исполнял честно.
В общем, Халленбергу жилось неплохо. Ему были предоставлены в собственное распоряжение комнаты, которые прежде занимал доктор Карпеллан. Обстановка была вовремя взята под охрану и тем убережена от разграбления. Сохранилась изящная потёртая мебель, рояль и книжные шкафы, столовое серебро и фарфор, скатерти с гладью и батистовое постельное бельё, роскошная коллекция вин и огромное количество коробок дорогих сигар — доктор любил комфорт и запасся не на одну жизнь вперёд. Всего этого Халленберг не был бы лишён и дома, но дома пришлось бы мириться с обществом — роднёй и знакомыми, теми не лучшими, кто остался и намучился, и с бесконечными разговорами об одном и том же. Здесь же, в поместье, Халленберг был лишён равного общества и потому в достойном одиночестве приятно тосковал по умным разговорам — но не настолько, чтобы их искать. В услужении у Халленберга была горничная из соседней деревушки и неплохая кухарка, ещё прежде работавшая у Карпеллана. Среди подчинённых Эмиль выбрал парня потолковее и посимпатичнее и сделал его своим лакеем, помощником и доверенным лицом. Тот был не против согревать судейскую постель по ночам, но Халленбергу это было почти не нужно, потому что почти к каждой ночи он напивался, начиная ещё с утра прихлёбывать из фляжки, с которой не расставался.
Так шли его дни. Дни ветреного, холодного и солнечного апреля, дни его последней и светлой весны. Предчувствий у него не было. Халленберг был относительно доволен своим существованием и не ждал от судьбы сюрпризов. Но она его принесла. Сначала о нём сообщили — из полка, располагавшегося по ту сторону пролива, в Тайвассало. Из скупого донесения следовало, что солдат Ааро Харьюла конвоирует к ним Бринхолл единственную пленную — всё, что осталось от недавно разбитого красного женского отряда. Подробности не разглашались, но Халленберг мог представить, что там произошло. На стороне коммунистов в войну действовало несколько воинских подразделений, целиком состоящих из женщин. И солдаты, и командиры у них были девушки. Откуда только набрали столько непоседливых финских баб… Халленберг нисколько не одобрял подобные начинания, тем более что заранее очевидно, чем всё закончится. От красного командования ничего не осталось. Разрозненные части метались по Финляндии и методически уничтожались. Особенно доставалось этим женщинам, которые были, как ни крути, слабее и не могли оказать отпора, да ещё зачастую не имели мужества, чтобы застрелиться. Местные не оказывали им поддержки, а белые ненавидели пуще, чем русских, и нисколько их не щадили. Их считали не за людей, а за взбунтовавшиеся куски мяса. Взяв в плен, их насиловали и подвергали издевательствам, после чего, чтобы скрыть следы преступлений, казнили. Странно было услышать, что одной такой женщине сохранили жизнь — зачем, если смерти ей, как красному бойцу, не миновать?
Чтобы добраться из Тайвассало до Бринхолла требовалось не больше одного долгого дня. Из полка сообщили, что рядовой с пленной отправились на лодке, напрямик, через пролив. Но на следующий день заключённая не была доставлена, и на следующий тоже. Можно было предположить несчастный случай — день был ветреный, лодка могла перевернуться в бурных холодных водах. Или же заключённая могла изловчиться и напасть на своего конвоира, или же конвоир решил вместе с ней дать дёру — мало ли. Халленберг почти не думал об этом. Но сразу вспомнил, когда через неделю рядовой Харьюла всё-таки явился.
Всё встало на свои места. Всё — вся жизнь, весь мир. Может быть, не с первого взгляда, но со второго, третьего, пятого — почти, с десятого — уж точно. Требовалось множество взглядов. Нужно было услышать его голос, рассмотреть его лицо, прочувствовать его нахождение рядом. Это заняло время. Примерно до полудня. Но в тот же день, одеваясь к обеду, облачаясь во фрак и шёлковую рубашку, причёсываясь, с грустной улыбкой наряжаясь, словно на светский приём, ведь повод действительно того стоил, Халленберг был уже абсолютно уверен. Харьюла — тот самый.
Эта уверенность была такой полной и всеобъемлющей, что Халленберг даже не волновался. Волнения и тревоги остались в туманной юности, теперь он был совершенно спокоен, несмотря на то, что этого знакомства всю жизнь искал. О нём Эмиль писал стихи, о нём любил и ждал — последние годы уже не веря и не надеясь, всё-таки ждал, и, как ни удивительно, дождался. Он всё-таки пришёл. Он настоящий, живой и тёплый, ходит по грешной земле, по высохшим листьям прежней осени. Что же было в Харьюле такого особенного? Можно было не тратить десятки лет, чтобы узнать его как следует. Халленберг и так знал его сотни вёсен и зим — в своих стихах и в своём сердце.
Это был молодой человек, добрый, честный и отзывчивый, хороший в расхожем смысле этого слова: не способный на жестокость, по строению внутреннего мира противоположный грубости, подлости, грязи и всему, что в мире внешнем есть злого. Противопоставлялась этому любовь, благочестие и созидательная тяга к жизни: рождение детей, их нежное воспитание, забота о слабых и маленьких. Все его достоинства и добродетели по отдельности встречались Халленбергу и в других людях, в других книгах, в произведениях искусства, но вместе — никогда. Именно в Харьюле, словно в колдовском зелье, в искусно составленном снадобье в точно отмеренных пропорциях — тех пропорциях, которые требовались для излечения редчайшей болезни, было смешано необходимое. Тихая скромность, достоинство, деликатность и чуткость во всём, нравственная и физическая чистота, великодушие, открытость и сила, благородство и нежная слабость. Сама душа родной Финляндии пришла в его обличье. Сама душа весны воплоти.
Харьюла полностью соответствовал неуловимому герою стихов Халленберга. Ааро был тем единственным в своём роде существом, которого Эмиль мог и хотел полюбить всей душой, за которым готов был стремиться, в которого веровать, словно в языческое божество. Он был красив. В своём потрёпанном кителе, небритый, но оттого пушистый и мягкий, весь светлый, белёсый, как пёрышко. Небольшое стройное тело, идеальное, как у юной кошки, каждое его движение — совершенство, его глаза, его черты, его руки, всё, в чём бы он себя ни выразил, в чём бы ни проявилась его ангельская суть — во всём он был гениален и прост, и сам этого не ведал, но, как и зверь, смутно догадывался, и потому держал прекрасную голову гордо.
Он был образован. Может, не очень сильно, но за первым же их совместным обедом Харьюла скромно обронил, что до войны читал статьи Халленберга, что оставил дома книжку его стихов, и этого было достаточно. Достаточно было того, о чём он без слов говорил своим тактичным поведением: вы — Эмиль Халленберг, поэт и гуманист, вы справедливы, вы единственный, кто ещё способен на милосердие… За этим-то он и пришёл. За милосердием. Предположение Халленберга подтвердилось. Недобитые остатки красного женского отряда полк Харьюлы взял в плен и несколько дней жестоко развлекался, после чего всех женщин расстреляли, якобы при попытке к бегству. Ааро не принимал участия в зверской попойке своих товарищей и был против последовавшей расправы. Но его, конечно, никто не спрашивал. Харьюла самовольно среди расстрелянных подобрал одну живую и сам же сообщил, что везёт её в трибунал. Командир отряда не мог отменить этого действия, но не предоставил транспорта. Харьюле пришлось добираться на лодке. Та предсказуемо перевернулась, и Ааро со своей заключённой оказался на маленьком каменистом острове в проливе. На их счастье там нашёлся рыбацкий домик. Неделю они ловили рыбу и кое-как выживали, пока их не подобрали проплывавшие мимо рыбаки.
Чем были действия Харьюлы, если не отчаянной попыткой добиться хоть где-то, хоть как-то справедливости, по которой тосковала его честная душа? Всё вокруг было невыносимо неправильно, а он жаждал поступить верно хоть в чём-то. На войне он был заложником обстоятельств, воинский долг требовал от него бесконечных убийств, и Харьюла согласно вертелся в этом жестоком круговороте, потому что был солдатом и не спорил с действительностью. Но никакая действительность не могла его ожесточить и сломить, отнять у него его природную доброту, не могла заставить его забыть об ещё одном долге — человеческом. Он противопоставил себя творящейся дикости, так же тихо и смело, как и в бою.
Однако его доброта не переступила порога его честности. Расправа над женщинами наполнила его сердце беспомощным гневом и жалостью, но если бы он был только добр, он бы потихоньку помог этой последней недостреленной скрыться — отпустил бы её. Но кроме всех своих достоинств, Харьюла обладал ещё и чувством долга перед страной, которой служил: он не мог помочь врагу и тем самым перейти на его сторону. Обе стороны хороши — и там, и здесь делаются ужасные вещи, но предателем Харьюла становиться не хотел, даже в такой малости. Здесь его честность незаметно перерастала в эгоизм, может даже в невинное самолюбование: он-то действительно честен, он избавил вражеского солдата от бесправной смерти, доставил её на справедливый суд. Вот только справедливый суд не может вынести другого приговора, кроме смертного. А значит, доставить пленную на суд равносильно тому, чтобы убить её, но ответственность за её смерть Харьюла наивно перекладывает с себя на плечи судьи. И теперь уже Халленберг должен убить её, приговорив, ведь не вызывает сомнения то, что она красная. Но, видимо, судья должен принять во внимание единственное и главное смягчающее обстоятельство: доверчивую честность и милую скромность конвоира. Харьюла ждал от него официально заверенного, подтверждённого властью помилования для девчонки.
Вполне возможно, Халленберг лишь приписывал ему свои стихи. Может, Эмиль просто влюбился, ни с того ни с сего и так сильно, как ещё никогда. Может, он подвергся наваждению, которое сам себе объяснил появлением милого образа. Но, с другой стороны, он был абсолютно уверен, что прав. Харьюла соответствовал всем его чаяниям, потому что представлял собой небесный образец. Ни одним словом или действием он не мог погрешить против истины, ведь он такой и есть. Харьюла не тот самый, что из стихов. Это все стихи приходили, заранее зная и предвосхищая его.
Как славно было бы найти его раньше. Быть ему другом, учеником и учителем, заботиться о нём и ненавязчиво преклоняться, быть достойным его, обладать его уважением и признательностью. Любить его и жить с ним, наслаждаясь каждой верной минутой — такой, какими должны быть в идеале все минуты земной юдоли. Быть его любовником — такая ничтожная малость, самое простое и легкодостижимое, но и об этом Халленберг мог лишь мечтать. В другой жизни, в лучшем из миров всё это было бы. Но не здесь. Здесь истинная ценность Харьюлы заключалась в том, что он появился именно теперь, именно так поздно, так непоправимо, среди смерти, этой безумной войны и прекрасной весны.
Несмотря на всю свою власть, Халленберг не имел над ним власти. Вернее, имел — мог обвинить его в симпатии к девушке-красноармейцу, мог бы посадить его под замок. Но это было совершенно невозможно и ненужно. Этим бы Эмиль не удержал его, но только отдалил в недостижимость возможность хоть немного к нему приблизиться. Главная ценность и щедрый задаток — это доверие, которое Харьюла к нему питал, надежда на милосердие, на гуманность и доброту, которую Ааро принёс ему, чтобы с ним разделить.
Более всего Халленберг хотел бы соответствовать его чистосердечным ожиданиям, и лишь этим осторожно и ласково приручить его. Но соответствовать ожиданиям значило быть справедливым и честным. Довольно быстро удалось навести справки и выяснить, что конвоируемая Харьюлой девушка — Миина Малин, командир красного отряда, на счету которой несколько немалых подвигов против белого движения. Настоящая волчица, которая и не скрывала своих острых клыков. На допросах она упрямо молчала, незаметно ухмылялась и только сверкала полными тихой ярости глазами. Она не показывала ни страха, ни раскаяния, ни мольбы. Если бы были у неё силы, если бы выдалась хоть малейшая возможность, она зубами перегрызла бы горло всем белым, всем мужчинам, Халленбергу уж точно, да и Харьюле, наверное, крепко досталось, пока он её вёз. Отпустить подобную фурию — действительно военное преступление. Если кто и заслуживал расстрела, так это такие — отъявленные и непримиримые. Тоже по-своему честные. А кроме того, между нею и Харьюлой явно что-то было, а следовательно, если уж быть предельно честным, Ааро тоже стоило привлечь к ответственности за пособничество.
Халленберг старательно тянул время, всё прочнее и безнадёжнее влюбляясь. Действительно безнадёжно. Миина оказалась в положении заложницы, Харьюла покорно обедал и ужинал с Халленбергом, проводил время рядом с ним, слушал его, позволял понемногу прикасаться и любоваться собой, тосковал и не задавал вопросов, зачем всё это. Халленберг не оставлял прозаических попыток его напоить, но и выпив лишнего, Харьюла не терял контроля над своими действиями.
Эмиль презирал себя за глупую приземлённость происков, но уже не сильно — именно такого свинства и стоило ожидать от исписавшегося и изгадившегося поэта, от палача, погрязшего в крови. Он всё старался намекнуть Харьюле, что проявит милосердие к его волчице, если Харьюла станет его любовником или если они хоть раз переспят — цена договорная, торг уместен. В Ааро, словно золотой песок под прозрачностью озёрных вод, просматривалась пропасть поэзии и красоты, смысла и воли к жизни, но единственное, что Халленберг мог от него получить, единственное, что в состоянии был теперь взять — это постель. Смехотворная узость несчастных помыслов. Хотя бы это, единственное и последнее стремление ещё имело какое-то значение. Из тысяч угасших желаний это одно ещё увлекало и рвало заглохшее сердце, вынуждало к сплошь нелепым и несуразным действиям. Сам себе Эмиль казался как никогда отвратительным, но от этого хотелось стать ещё гаже, пасть ещё ниже, чтобы с абсолютного дна Харьюла всё-таки поднял его и очистил своим покорным прикосновением.
Эта внезапно и поздно пробудившаяся страсть не делала Халленберга счастливым. Когда-то он безумно ждал этой любви, но можно ли это назвать любовью, если воплощение она получит лишь в удовлетворении похоти? Когда он видел Харьюлу, у него всё внутри позабыто сжималось. Нежное напряжение стискивало сердце, и на мгновение он забывал, как дышать. Когда-то он писал о полёте камнем вниз, об огне, нежном и обжигающем, о крови, поворачивающейся, словно реки, вспять, он писал: «Я дам тебе всё, о чëм ты только можешь мечтать между двумя объятьями», — и теперь он видел, что в каждом слове был прав. Вот только теперь, в свои поздние года, после всех этих расстрелов и разочарований, он был слишком сломлен, обессилен и уныл, чтобы поддаться любовным мукам. Какое дело парализованному, если его режут на части? Чудеса, на которые было прежде способно его сердце, теперь пролетали мимо, обдавая его лишь дуновением горячего ветра.
Любовь не преобразила его, не вернула молодость и свежесть, она не окрыляла, не возносила и почти не радовала, но лишь глубже втаптывала его в его же грязь, шире открывала ему глаза на то, в какое чудовище он превратился. И всё-таки он чувствовал по-настоящему, был честен с самим собой и хотел — так сильно, глубоко и искренне, как даже в юности не доводилось. Разница лишь в том, что в юности он бы наделал чёрт знает каких глупостей: он бы задыхался от слёз, он бы бился, прыгал из окон, совершал преступления, скитался бы ночи напролёт под дождём и бурей, пытался бы своими стихами заглушить майские грозы. Теперь всё, что он испытывал, находило выход только в грустной полуулыбке и затаённом вздохе. Он смутно помнил свою первую любовь давнишних лет. Но теперь он понимал, что первая любовь — необъяснимая, острая и мучительная, пришла к нему только теперь, и никакой другой у него никогда не было и не будет. Этот мальчик был рождён, чтобы свести его с ума, превратить его жизнь в ад или в рай. И Харьюла действительно сделал и то, и другое.
Следовало щадить его честность и самоуважение. Забавляясь этой игрой, Эмиль позволял себе лишь намёки, достаточно, впрочем, ясные. Он мог бы подобрать слова, чтобы прямо озвучить своё греховное предложение, но медлил с этим, выжидая верный момент и понимая, что если поторопится, Харьюла возмутится и откажется и будет прав. Именно так поступил бы его герой. Подлостью не возвысишься, шантажом не вымолишь любви. Её нужно заслужить благородством и подвигами. Но ни на какие подвиги Эмиль не был способен. Лишь один ничтожный козырь в его рукаве — он мог воспользоваться своим положением. Низкая и грязная авантюра, но каким-то непостижимым образом это бессилие не являлось помехой его неутолимой жажде, а наоборот, утверждало его страсть и, как ни странно, вполне вписывалось в концепцию забытой поэзии. «Я дам тебе всё, о чëм ты только можешь мечтать между двумя объятьями», — всем или же самым большим, о чём только можно мечтать, было помилование для этой зубастой волчицы Миины. И это Халленберг действительно мог дать.
Когда стало неудобно игнорировать намёки, Харюла поспешно засобирался обратно в свой отряд. Он уехал. Эмиль хотел бы его удержать, но не попытался. Имей он прежние силы, он перевернул бы полмира, осушил бы океаны и превратил бы пустыни в сады непроходимых роз, но теперь таланта и смелости хватило лишь на то, чтобы невыносимо пошлым жестом поправить его воротничок — Харьюла в ответ на это с едва заметным нетерпением отдёрнулся. Отчаяния и любви хватило лишь на то, чтобы выйти за ним вслед, проводить взглядом грузовик, в кузов которого Харьюла забрался, и отхлебнуть из фляжки. Вот и всё. Прощай, сокровище. Добрый путь в долгое странствие по весеннему лесу. Блестящие рельсы железных дорог, жёлтые поля, рыжие ручьи, поющие птицы, исходить родную землю из конца в конец, бесконечным апрелем, не уставая, не пачкаясь, ничего не теряя, до карамельной сладости кожи загорая на пригревающем юном солнце — всё это было когда-то написано, напечатано и не раз прочитано вслух. Вот так запросто отпустить его — столь же немыслимое богохульство, не укладывающееся в голове предательство, как и то, что он, Эмиль Халленберг, поэт и гуманист, стал палачом и пьяницей.
Тем же вечером Халленберг напился прямо-таки до скотского состояния. Спасало лишь осознание, что как нежные страсти проносятся мимо, подобно теням на ветру, так и его боль, его тоска, страдание и потеря — лишь отзвук той боли, которую он испытывал бы, встреть и отпусти он Харьюлу десятком лет ранее. Ночью, едва держась на ногах, он добрался до комнатки, в которой Ааро провёл несколько ночей, до его постели, до подушки, хранившей его запах и короткий белый волосок с его головы. Уткнувшись в его подушку лицом, Эмиль не мог даже плакать. Ничего он больше не мог, кроме как пить, курить и осквернять своим присутствием эту опрятную маленькую келью. Словно минутный приют святого: железная спинка кровати под белым покрывалом, распятие в изголовье, окно, таз и кувшин для умывания, лампа. Предметы, которых Харьюла касался — все эти вещи должны были стать реликвиями, плащаницами, венцами и гвоздями с креста и ныне, и присно, и вовеки веков. А впрочем, плевать. Эмиль уснул на его узкой постели, и когда утром с раскалывающейся головой кое-как поднялся, уже не нашёл в этой комнате ничего драгоценного.
У него ещё оставалась заложница, эта клятая волчица. Эмиль и сам не знал, чего пытается от неё добиться. Он вызывал её на допросы, бил её или приглашал к себе и кормил с фарфора и угощал вином. Она же то кидалась на него, то пыталась его соблазнить — грубо и вызывающе, как плевок в лицо. Она не понимала, чего Халленбергу надо, но чувствовала, что дни её сочтены. Нервы у неё сдавали. Эмиль презирал её, ненавидел — не из-за Харьюлы, а как истинного врага, и не говорил ей, что сделает всё, чтобы сохранить её жизнь. Она оставалась незримой ниточкой, ведущей к Харьюле. Халленберг не раз спрашивал её, соблазнила ли она Ааро, пока они были заперты на острове в проливе. Миина говорила «нет», но её злостная ухмылка утверждала обратное. Для Халленберга было отчего-то очень важно уяснить это.
Нет, конечно же нет. И да, безусловно. Харьюла такой честный и чистый, что даже предположить смешно, тем более после насилия над девушками, свидетелем которого он стал, что он «воспользовался ситуацией», как сделал бы другой на его месте. Так же трудно предположить, что он мог поддаться на провокацию, которую Миина должна была предпринять, надеясь этим заработать себе свободу. Нет, у них на острове не могло быть шантажа или принуждения, и всё-таки физическая близость имела место. Но такая, которая зовётся любовью. Харьюла так верно воплощает собой нежность, что даже эта истерзанная войной и другими мужчинами боевая волчица должна была это почувствовать. Она должна была отдаться Харьюле добровольно, бескорыстно и искренне — так же как и он ей.
Мысли обо всём этом не давали Халленбергу покоя. Он не ревновал и не завидовал. Он лишь хотел понять, потому что в этом знании крылась какая-то смутная надежда и для него. Чем он хуже этой волчицы? Вернее, разве он и Миина не имеют на Харьюлу равных моральных прав? Нет смысла оценивать внешность и молодость, приверженность и цвет флага — это не главное. Харьюла едва ли меряет людей такими мерками. В этом вопросе Харьюлу вообще никто не спрашивает. Он создан для бескорыстной и чистой любви, и когда её у него просят или требуют, он её отдаёт — такова его природа. С его стороны это не взаимность и даже не выбор, но естественное согласие для всех нуждающихся. Ему не убудет. Сколько не кради его сокровищ, они лишь множатся. Харьюла ничего не потеряет, не испачкается ни об кого, ни обо что. Падения для него не существует.
Его неприступность, его неприкасаемость для всего грязного запросто соседствует с его милым потворством пороку. Незаконное соитие пороком быть перестает, превращаясь в акт веры. «Человек зачат в грехе и рождён в мерзости» — пусть так, но это грех чистый и добродетельный. Харьюла и есть воплощённая радость плоти. Он и есть жизнь, а вместе с тем и пламенное продолжение жизни. Естественно, что женщины хотят его, хотят от него детей, хотят, чтобы дети были похожи на него — таков закон выживания сильнейших, самых лучших и смелых, и Харьюла своей созидающей и щедрой силой этому подтверждение. Вся любовь Халленберга — лишь тоска и желание коснуться этой восхитительной жизненной силы, вкусить от неё, получить её часть, как по праву получают женщины.
Эмиль постоянно думал о нём — как он странствует по весеннему лесу, прелестный и лёгкий, как шуршат старые листья и похрустывают под его шагами веточки, как раскрывают ему навстречу первые улыбки цветы. Халленберг намеревался до последнего сохранять жизнь его волчице — хотя бы потому, что она носит его ребёнка. До последнего вздоха надеяться, что, хоть и отпустил, но больше не потеряет Харьюлу из виду, не забудет о нём, не перестанет ждать следующей встречи. Но и это душевное преображение не являло себя внешне. Ожить, помолодеть, сбросить с себя груз прошедшего — по-прежнему невозможно. Халленберг знал, что останется таким, каков есть — тяжёлым, усталым, прикованным к действительности и самому себе гадким. Пусть так.
Халленберг знал его имя и подразделение — этого указующего лучика было достаточно, чтобы осветить и наполнить смыслом дальнейшее земное существование. Зарекаться не стоит. Кто знает, что будет дальше? Когда-нибудь это страшное время завершится, и все они вернутся к мирной драгоценной жизни, к домам и честному труду, к детям и щедрым пажитям. Снова стать писателем и гуманистом вряд ли удастся, но всё же будет день и будет пища. Утешением ему будет знание, что Харьюла когда-нибудь ещё напомнит о себе. Все стихи говорили о том, что такие восхитительные создания не уходят, не исчезают навсегда. Порой они возвращаются, порой скорее, чем можно было бы надеяться.
Пока же Эмиль ежедневно наводил справки и получал один и тот же ответ: Харьюла в свой отряд не вернулся. По факту это можно было назвать дезертирством — так это начальство Харьюлы и расценило, тем более учитывая неделю, которую Харьюла провёл на острове, и несколько дней, что он гостил у Халленберга. Харьюле самому грозил трибунал, когда его поймают. Но Эмиль по этому поводу не волновался. Он знал, что Харьюла в состоянии за себя постоять. Он не может просто так пропасть, у его самоволки есть причина. А если ему не удастся благополучно вернуться в свой отряд, он вернётся сюда, в Бринхолл, ведь Халленберг на прощание ясно дал ему понять, что всегда будет рад его видеть и защитит его, да и его волчицу тоже, от любой опасности — и цена за это не велика.
По истечении ещё нескольких солнечных дней случилось приятное событие. Заранее уведомив любезным письмом, к Эмилю приехала жена, чтобы навестить его и отметить вместе годовщину их свадьбы. Халленберг был искренне рад ей. В последнее время Харьюла совершенно занял его воображение, а Беата привнесла хоть какое-то разнообразие. Эмиль не нуждался в ней, как в женщине, но она была хорошим другом и равным ему ценителем поэзии и искусства. За ней, словно шлейф, бежали призраки прежней Европы, воспоминания о званых вечерах, об изящных туалетах, о театре и опере, о тех тонких и дорогих вещах, которых в современных реалиях совсем не осталось. В назначенный срок она прибыла в автомобиле с шофёром, привезла с собой наряды, шампанское и угощение. Она умела создать своим появлением праздник. Эмиль устроил себе выходной, приказал достать из дома и отнести на живописный мыс побережья плетёную мебель Карпеллана, расставить шатёр и накрыть стол.
Патефон крутил пластинки с французской классикой. Сидя в кресле и попивая шампанское, Халленберг любовался видом и Беатой, которая, не боясь холода, в лёгком белом платье спускалась с каменных уступов и осторожно трогала ногами ледяную воду, а то, смеясь и изгибаясь, позировала перед Констой. Она как никогда походила на греческую богиню, и Эмиль думал, что любит её, как сестру, как звучащую ей в тон гениальную музыку. Но эта мысль тут же отсылала его к другой любви. День был таким светлым и тёплым, что и болезненная тоска по Харьюле казалась чудесной и касалась сердца так же, как по лицу пробегал упоительный прохладный ветер северного моря. Единственное желание приходило на ум: вот бы Харьюла был сейчас здесь.
Мечта сбылась. Халленберг услышал его голос. Точно такой же, каким уходил, Харьюла, чуть встревоженный, с ружьём наперевес, поспешно спускался к ним по камням. Эмиль обрадовано его встретил и объяснил, что они отмечают. Ааро из тактичности не стал настаивать на деловых разговорах и покорно присоединился к празднику. Халленберг сразу заметил, и это было совершенно закономерно: Беата положила на Харьюлу глаз. Она навесила на совершенное лицо маску охотничьего азарта. Неудивительно. У неё всегда и повсюду находились любовники — Халленберг не был против. Не был он против и того, что она польстилась на Харьюлу — в этом интересе он был с ней полностью солидарен, а Беате, к тому же, природа дала на то полное право.
В искусстве соблазнения Беата была сильна и коварна. Она не полезла напролом, но тут же начала свивать паутину и играть роль светской супруги. Как зайчонок под взглядом коршуна, Харьюла ещё мог пребывать в неведении относительно своей участи — ровно столько, сколько Беата позволила бы. Ей был важен не только результат, но и процесс. «Повсюду страдания, и так мало красоты», — так она сказала ему и всё этим объяснила. Халленберг и в этом был с ней согласен.
К вечеру им удалось напоить Харьюлу до невменяемого состояния. Наедине с ним Халленберг зачастую испытывал неловкость и слишком явно ощущал собственную низость. Беата же со своим изяществом, лёгкостью и тонкими шутками исправляла положение и наполняла старый дом искусством. Она хорошо владела роялем, могла даже наиграть аллегретто из любимой Эмилем седьмой симфонии Бетховена, пластинки с которой в коллекции доктора Карпеллана не нашлось. Беата уговорила Халленберга прочесть что-то из его стихов. Правда, Эмиль прочёл не свои. Но зато Харьюла наконец насторожился, откликнулся и вступил в разговор, взявшись, как примерный ученик, объяснять значение «Лесного царя».
К ночи были слишком пьяны все, кроме Беаты. Прикованный к креслу, Харьюла не мог и, видимо, уже не хотел избегать её более чем красноречивых взглядов и улыбок. Харьюла поддавался её чарам и осторожно поглядывал на неё в ответ. Халленберг не сердился на это, признавая справедливость происходящего, и всё-таки немного досадовал. Никуда Харьюле было не деться. Беата своего не упустит. Этим вечером Эмиль не стал бы ставить ей палки в колёса. Пускай. Главное, Харьюла останется с ним и на следующий день, когда Беата уедет. Ааро останется и будет чувствовать себя виноватым, что переспал с чужой женой, — сам факт Халленберга не заботил, но это давало ему чуть больше надежд на удовлетворение своей поруганной супружеской чести.
Эмиль решил, что не будет больше ходить вокруг да около. Раз уж Харьюла вернулся, он должен понимать, что воспоследует. Невозможно больше ждать и надеяться. Беате не хватило трезвости и благоразумия, чтобы уйти подальше. Загнав Харьюлу в ближайшую ванную, она даже дверь не закрыла. Эмиль не видел, но слишком хорошо представлял, что там происходит. Общеизвестное таинство. Даже в этом внешне смехотворном адюльтере Харьюла оставался чистым и неприкасаемым для любого упрёка. Он останется столь же непорочным, даже если принудить его к ещё большему разврату, даже если взвалить на него ещё больше удушающей любви — он всё выдержит, и на нём не останется ни пятнышка.
На утро Беата была всё так же свежа и прекрасна. Ей не было нужды объясняться с мужем. Запечатлев на его щеке благодарный и холодный поцелуй и хитро подмигнув Харьюле, она уехала. На её точёном лице витала таинственная улыбка зародившейся внутри новой жизни. Халленбергу не довелось услышать об этом от неё, но он догадывался, что это так. Она хотела стать матерью, но он не мог ей в этом способствовать.
Харьюла был немного смущён широтой столичных нравов. После отъезда Беаты свою покорность и признание вины он выразил тем, что в первый раз, не споря и не отказываясь, принял из рук Эмиля фляжку и сделал большой глоток. Пришла пора заняться делом, тем единственным, что до сих пор держало Харьюлу здесь, в этом тягостном для него плену.
Оказывается, в свою самоволку Харьюла пустился, чтобы разыскать свидетельства в пользу Миины. Якобы на самом деле она не была командиром красного отряда, её зовут иначе - Марта Коскела, она была простым бойцом, и где-то там, в далёких весенних лесах, в Элисенвааре, у неё остался маленький сын, который ждёт её и который голодает и страдает в доме чужих жестоких людей. Всё это яйца выеденного не стоило. На ещё одном судебном заседании Миина лишь сверкнула глазами на Харьюлу, который, уже не таясь, умолял её признаться, что она — не та, за кого её здесь принимают. Всё напрасно. Она гордо назвала своё настоящее преступное имя и не сказала ни слова, чтобы оправдаться. Такая вот волчица, упрямая, гордая, глупая? Или же она понимала, что наивные уловки Харьюлы ей не помогут, что она обречена, и потому она не пожелала унижаться и просить?
Просить за неё должен был Харьюла. От него требовались неисчислимые жертвы. Он оказался дезертиром, нарушил приказ, сбежал из своего отряда, и если он всё же вернётся туда, ему несдобровать — его начальник по телефонной связи уже требовал от Халленберга его ареста. Более того, теперь Харьюла должен убедить пойти на такое же преступное дело безупречного с воинской точки зрения судью. Ведь всё тщетно — по закону помиловать Миину не удастся. Из лап правосудия её не вырвать. Надежда лишь на произвол судьи, который, рискуя своим честным именем, а то и свободой, воспользуется положением, чтобы к собственной выгоде оградить от справедливой кары отъявленного врага. Вот, чем заканчиваются вся честность и приверженность правилам. Осталось последнее средство.
Харьюла понимал это. Обратная дорога отрезана. Неужели ему стала так дорога волчица? Но, с другой стороны, ему дороги все, кому он отдал часть своей души. Он рыцарь и джентльмен, и будь на месте волчицы Беата — отдавшаяся ему, носящая его ребёнка, то и ради неё он без сомнения пожертвовал бы своей жизнью или такой малостью, которая зовётся мужской честью в глазах людей. Что им за дело до людей? В глазах Халленберга эта жертва ничуть не унизила бы достоинства и чистоты Харьюлы, но наоборот, возвысила его.
Словно паук, Эмиль сплетал вокруг него липкие сети пагубы и, как ни удивительно, сплёл тончайшее кружево. Произведение искусства, дороже всех его стихов. Харьюла подтвердил это, когда сам пришёл к нему и впервые назвал по имени — несмело, печально, неуловимо ласково, без игры, без притворства. Харьюла не был способен на притворство. Он действительно согласился. И если уж он дал своё согласие, значит, это испытание ему в не тягость. Он будет послушен, так же, как он послушен с женщинами, которые захотели его, он покорен любой любви. Ему лишь немного неловко от того, что всё это как-то странно.
Приведя в свои комнаты, Эмиль попросил его сыграть. С шёлковой уступчивостью, какой у него раньше не было в отношении к Халленбергу, Харьюла опустился за рояль и тронул клавиши тихой импровизацией. Сидя рядом в кресле, как всегда с сигарой и стаканчиком коньяка, Эмиль любовался им и хотел высмотреть его до глубины. Всю его красоту, его изящную мужественность, его мягкую и праведную силу. «Потанцуйте со мной. Как два солдата танцуют вместе…»
«Вы просите о милосердии для вашей заключённой… Вы могли бы ради этого исполнить одно моё желание?» Потрескивая и искажаясь, знакомый ноктюрн Шопена всё ещё разливался по комнате. Эмиль держал его в своих руках, и его нежное печальное лицо было так близко… Но с каждым неуловимым движением зрение прояснялось. Вместе с перекрывавшей взгляд дымкой долгое воспоминание растаяло, уступив место реальности. Реальность оказалась ещё милее, чем сладчайшие грёзы юности.
Халленберг мягко держал его руку и деликатно обнимал в танце, медленно переступая, всматривался в его лицо, но странно… Помнится, Харьюла от смущения не поднимал глаз. Взгляд его был рассеянным и растерянным. Но теперь иначе. Теперь синевато-серые глаза Харьюлы смотрели на Эмиля упрямо и ищуще. И рука Харьюлы лежала на его плече гораздо более весомо, немного даже цепляясь пальцами за ворс. В движениях Харьюлы ощущалась непривычная решительность, почти вызывающая смелость и вместе с тем пугливая нервность. Прежний Харьюла согласился на танец с печальной покорностью. Но этот, теперешний, сам это затеял и даже сам вёл.
Как будто бы это был не Харьюла. Эмиль нахмурился, внимательно вглядываясь в знакомые черты, поспешно, не отодвигаясь, скользнул взглядом по всей его фигуре. Он был очень похож на Харьюлу, но несколько отличался. Этот был чуть крупнее, плотнее и выше. Старше на несколько лет. Харьюла казался мальчиком, а этот, несомненно, был мужчиной. Черты его лица были вернее и строже, а глаза — более холодного оттенка, более хищнического разреза. Во всём его теле было как будто больше жёстких и острых углов. Он был изо льда и стали, как тигр или пантера, в то время как Харьюла — из мёда и молока, ягнёнок, лишённый изъянов… Но от этого новый был не менее прелестен, а может быть, даже более, потому что в его скованных движениях ощущалась сдерживаемая страсть — он выдавал себя тем, что рука его чуть подрагивала и была горяча. Главное отличие сияло в его смелом, умоляющем и прожигающем взгляде, который в грустных глазах Харьюлы никогда бы не зажёгся.
«Это Ламмио» — до Халленберга долетел тихий отголосок, задумчивое эхо, пришедшее изнутри, от того, другого, от Антеро, наивного ребёнка, медиума поневоле, соседство с которым Эмиль иногда ощущал на протяжении своего долгого сна. Кратким озарением ему открылась природа их связи. Смутно припомнилось давнишняя поездка по родной Финляндии — сотни их были в далёкой юности на рубеже веков, когда он был молод и свободен и с нежной жадностью открывал свой чудесный край. Тогда Эмиль умел покорять за минуты и искал любви повсюду, легкомысленные связи возникали у него во многих маленьких городках в глуши, которые он хотел почувствовать так, будто родился и прожил там светлую скромную жизнь. Порой он увлекался мужчинами, это было безопаснее в плане последствий и в некоторых аспектах проще, но в юности более привлекательными ему казались женщины — потому что сам он был нежен, как девушка. Пейзаж наскучивал, стихи были написаны, и Эмиль ускользал намного раньше того момента, когда грустные барышни могли предъявить ему последствия. Сколько было таких судьбоносных последствий? Та симпатичная простушка из пристанционного посёлка сама улыбнулась ему.
Проезжая на Петербург, он на несколько дней остановился погостить в доме русских друзей своей семьи. Живописная дача на побережье, культурное общество Сестрорецкого курорта, музыкальные вечера, прогулки в белых сумерках… Но милее всего Эмилю стала хорошенькая карельская крестьяночка, которая по утрам приносила к крыльцу веранды молоко, а по вечерам — лукошки с лесными ягодами. Это не было по отношению к ней злом или вероломством. Вопросы вероломства Эмиля в те года нисколько не волновали, но в тот раз он действительно мог счесть себя ничем не обязанным. Ему самому было только восемнадцать, а она уже была замужем и не в первый раз в туристический сезон принимала подарки проезжих благодетелей. В Терийоки он накупил ей лент, платочков и шалей и, хоть имени её не запомнил, но после в нескольких волшебных строках отразил её суть, её смеющиеся голубые глаза и льющуюся ручейком речь, как саму душу родной Финляндии.
Антеро был здесь, рядом, но сейчас его происхождение Халленберга не заботило. Куда важнее было другое. Стечение обстоятельств заперло Антеро в надёжную клетку, лишило его голоса и воли, он оказался лишь беспомощным наблюдателем. Он-то и подсказал: «Ааро Ламмио. Мой командир». И хватит с него. Душевным усилием Эмиль загнал его глубже, чтобы не мешал, чтобы не скулил, что всё это неправильно и плохо. Нет, всё верно, лучше и быть не может…
То же самое имя, Ааро. Если бы Харьюла мог стать ещё лучше, он был бы таким. Больше, грубее и смелее, как старший брат, как сын, сын холодного солнца от яркого снега. Как воплощение того же библейского сюжета, но в другой технике, как античность и ренессанс. Харьюла любил свою волчицу, Харьюла, если бы пришлось выбирать, предпочёл бы Беату, и был бы конечно прав с точки зрения здравой юности. Но этот, другой, Ламмио, слава богам, к устилающим его жизненный путь женщинам совершенно равнодушен. Из какого бы множества ни пришлось выбирать, он остановил бы свой царственный взгляд именно на нём, на Халленберге, потому что никого другого не желал. И это было намного прельстительнее, чем вынужденная покорность Харьюлы. Это было честью, наградой, признанием, и, уловив этот дар, Халленберг почувствовал себя как никогда счастливым и утешенным, вознесённым на небеса, к самым звёздам.
Ламмио был ещё красивее. Вернее, он был шикарнее. Харьюле, словно незавершённому, в силу возраста, портрету, не хватало отточенных деталей, свидетельств мастерства. А Ламмио, как портрет, был закончен, подписан, вставлен в долговечную медную раму и доведён до совершенства… Впрочем, к чему эти сравнения? Харьюла и Ламмио были воплощениями одной и той же души, просто вырастило их разное время и разные обстоятельства. Ни один из них не хуже и не лучше. Оба — сокровища, лишь подтверждающие ценность прекрасного собрата.
И тут произошло невероятное. Взглянув с доверчивой отвагой котёнка, Ламмио улыбнулся. Эмиль ни разу так и не увидел, не завоевал улыбки Харьюлы — никогда. И Антеро тоже ничего не досталось. Но сейчас Ламмио улыбался — победно и легко, как ветер ясным днём. Меж нежных приоткрытых губ показались зубы. Правда, это была не совсем улыбка. Скорее уж оскал, сопровождающий выдох облегчения, боли, радости, напряжения и желания. И всё-таки Ламмио улыбнулся и произнёс, ласково перекатывая слова, словно жемчужины. Те самые слова, которые Эмиль после танца сказал с замиранием сердца, потому что не был до конца уверен, что Харьюла согласится. Он не был уверен, что добился этой милости, до того самого момента поздним вечером, когда за окном зашумел апрельский дождь и Харьюла пришёл в его спальню и снял с себя одежду. «Вы ляжете со мной в постель этой ночью? Но не так, как два солдата легли бы?»
Примечания:
https://vk.com/untertan?w=wall-86181932_5102%2Fall