Пока, заяц

R
Завершён
997
22
автор
getinroom бета
Фэндом:
Размер:
396 страниц, 128 066 слов, 14 частей
Описание:
Примечания:
Посвящение:
Публикация на других ресурсах:
Разрешено в виде ссылки
997 Нравится 186 Отзывы 355 В сборник

Глава 14. "Значит, не пропал"

Настройки
      

XIV

Значит, не пропал

      

      Москва,       Декабрь, 2017 год              Больница московская. Старая, вонючая, ничем не лучше наших верхнекамских, насквозь таблетками провоняла, спиртягой ядрёной и бабкиными платками. У регистратуры столпились, даже за день до Нового года им не отдыхается. Сам тоже стоял, ждал своей очереди к кардиологу, терпеливо ждал, как дурак. Все свои бумажки из Верхнекамска привёз, обследования всякие, из детской карточки своей всё повытаскивал и свежие анализы тоже взял с собой.       Пусть Романихин на них посмотрит, пусть уже скажет, что там у меня с сердцем весной происходило. Стоит переживать за что или нет? Ему виднее, он же меня тогда на операцию направил. Десять лет назад. Так давно уже, с ума сойти. Совсем ничего у меня с тех времён не осталось: ни детства, ни мамы, и школа родная закончилась, и Олег уже и не Олег будто. Весь женился, ребёнка завёл, а Стас будто за ним повторяет, тоже в следующем году жениться собрался. На Дашке своей.       Совсем ничего из детства не сохранил. Только сердце больное с тремя железными окклюдерами.       Сувенир мой.              

***

             — Кофту задираем и молча стоим, ясно? — сказал мне врач.       Романихин Андрей Валерьевич скорчился весь своим морщинистым лицом и посмотрел на меня из-под очков. Рукой так к себе поманил, мол, ближе подойди, а сам достал свою слушалку, подул на неё разок, об халат свой белый протёр и приложил к моей груди. Холодно так, на секунду отпрыгнуть от него захотелось. Он задумчиво замер в грохоте моего сердца, что-то закивал сам себе и на меня даже совсем не поглядывал. По-врачебному так слушал. Холодно и цинично даже, без человечности всякой и сопливых цацканий — я будто опять медкомиссию перед армией проходил.       — Дыши, ладно? — врач заскрипел мне старым голосом.       И я задышал. Всей грудью запах больничного спирта с ядовитыми таблетками втянул, посмаковал его даже немножко, детство вдруг вспомнил. Когда с Золотовым в седьмом классе в кровь разодрались и в кабинет медсестры с ним припёрлись. Прапорщик нас за уши притащил, Миронов тот самый, про которого мы ещё песню потом написали. Козлина толстожопая.       — Садись пока, — Романихин сказал мне, по пузу меня хлопнул и опять в свою тетрадку уткнулся.       Всё писал что-то, красиво так писал, разборчиво и понятно, ручкой летал по клетчатым страницам толстой тетрадки в кожаном переплёте. А я кофту свою опустил, штаны спортивные подтянул и сел на скрипучую изодранную кушетку. Грудь ещё немножко горела холодным огнём там, где он меня слушал, сердце так билось спокойно под тёплой кофтой, ровно и тихо, очень размеренно и невесомо.       — Куда убежал, садись сюда, — Романихин сказал мне и пальцем на стул показал. — Кричать, что ли, тебе буду?       Стул напротив врача заскрипел под моим весом на весь кабинет. Под кем угодно заскрипит, старый же, разваливается уже весь.       — Значит, смотри, — он сказал мне, снял свои толстые очки и глаза протёр, на меня так задумчиво посмотрел и продолжил: — Шумов я не слышу. УЗИ у тебя хорошее. ЭКГ все, которые сняли, в норме, на них тоже патологий никаких не видно.       — А эти… как их… — я защёлкал пальцами, всё пытался вспомнить нужное слово. — А с экстрасистолами там что?       — А что с ними? Они есть, как и у любого здорового человека есть. Бигеминии, тригеминии. Единичные. Максимум десять, ну, двадцать в сутки. Ничего страшного, это в пределах нормы.       — А то, что я тогда на скорую бегал? — я всё никак не мог успокоиться. — У меня сердце как будто, даже не знаю, как вам правильно сказать. Как будто проваливалось куда-то. Как будто…       И он вдруг меня перебил, с улыбкой так влез в мой монолог и жестом руки меня притормозил:       — Как будто переворачивается, как будто замирает, как будто останавливается на секунду, а потом опять начинает биться. Так?       Я замер на миг и тихо ответил ему:       — Да. Так. Я же вам не рассказывал. Вы откуда знаете?       Романихин рукой мне махнул, уткнулся в свою тетрадь вместе с ручкой и добавил:       — Экстрасистолы это. Не переживай. В том участке мышечной ткани, где у тебя установлены окклюдеры, я никаких изменений не вижу. Сократительная функция левого желудочка у тебя…       Он опять очки снял, в кучу бумажек моих полез, достал глянцевые снимки УЗИ, присмотрелся к ним повнимательней, к самому носу поднёс и сказал:       — Шестьдесят два процента. По Симпсону. Знаешь, что это такое?       — Нет, — я пожал плечами и глупо уставился на него.       — Значит, что здоровое сердце у тебя. Ни процентом меньше, ни процентом больше. Тем более, ты спортсмен. Спортсмен же?       Я вдруг так засмущался, заёрзал на одном месте и шеей задёргал:       — Ну так уж. В прошлом. Сейчас для себя просто тренируюсь.       — Неважно. Занимаешься всё равно?       — Занимаюсь. Да. Боксом.       — Вот. Это всё очень здорово, это всё полезно, если жалоб нет, продолжай.       Я совсем ничего не понял. Жалоб, говорит, нет, всё, говорит, в порядке, беспокоиться не о чем. А как же не беспокоиться, когда есть о чём? Когда в груди на секунду будто пропасть гигантская разрывается, когда в неё без предупреждения сердце ныряет, когда в виски стуком молота отдаёт, когда будто душу из груди на секунду выдёргивают, а потом обратно суют? Так ему всё это рассказать захотелось, объяснить всё в деталях, красивым языком описать, как Тёмка умеет. Чтоб с эпитетами всякими, чтоб ярко так было и понятно. Чтоб сам Романихин мои жалобы смог все почувствовать.       Врач очки свои поправил и посмотрел на меня с довольной улыбкой:       — Давно у тебя это всё было? Последний раз когда твои жалобы беспокоили?       — Последний раз где-то в апреле.       В апреле. Как раз когда свадьба была у Олега, когда Тёмке по поводу его программы позвонили прям посреди застолья.       — А потом что? Всё прошло? — Романихин опять спросил меня.       — Прошло, — я тихо ответил ему, и в голове вдруг какое-то осознание странное вспыхнуло. — Прошло всё, да. После этого больше не жаловался. Я просто к вам записался на конец года, потому что очередь была и… только сейчас вот к вам попал. А так, да. Так уже с апреля ничего не беспокоит.       Он мне заулыбался, выдохнул тяжело, по-врачебному, и поинтересовался у меня:       — Переживал о чём-то? Нервничал?       — Было такое. Да. Нервничал.       — Учёба, работа, любовь?       — Всё есть, — я ответил и на секунду замялся.       Врач захохотал на весь кабинет:       — Нет, я говорю, переживал из-за чего?       — А, это. Не знаю я. Из-за всего понемногу.       Сидел и врал ему. Нагло врал, бессовестно и паскудно, за всю жизнь так врать и не научился. Как пацан сопленосый, сидел перед ним и на ходу чушь порол, как когда мать в школе к моим пальцам прокуренным принюхивалась, а потом мне с отцом концерт устраивала. Всё орала, что из школы выкинут, что в военное училище не смогу поступить, как дед, родину защищать не смогу, семью опозорю и на завод пойду. И слава богу, только насчёт военного училища права оказалась, не поступил я туда. И не пытался даже.       — Ну вот видишь, Виктор. Это всё идет от нервов. Даже термин такой есть — кардионевроз. Да, да, есть, даже не сомневайся, вон, в интернете сам посмотри. Люди со здоровыми сердцами живут себе спокойно, себя чем-то накручивают, переживают. Родственник умрёт, или ещё чего в жизни бывает, мало ли. Говорят же так, «на нервной почве». Это всё правда, так и бывает, на нервной почве. Вот и у тебя так случилось.       — А если, не дай бог, повторится? Тогда что?       Он развёл руками и засмеялся:       — Тогда опять ко мне приезжай. А так, конечно, причину переживаний устрани, и всё. И всё сразу пройдёт.       Романихин опять за бумажки мои схватился, полистал их старыми морщинистыми руками, в сторонку отложил и сказал, пожимая плечами:       — Здоров, чего ещё тут смотреть? Нет у тебя ничего. Симулянт, понял? Второй раз тебя сейчас отправлю служить. Хочешь, что ли?       Я по-дурацки заулыбался во все свои зубы и неловко ответил ему:       — Нет. Наслужился уже. Спасибо.       — Вот и поезжай домой. Новый год встречай, отдыхай. Каникулы. Воздухом дыши. На бокс свой ходи. Понял меня?       — Понял.       Я ему руку свою протянул, а он мне свою. Обменялся с ним крепким рукопожатием и даже отпускать не хотел: так он меня успокоил, я как будто к психологу сходил. Как будто опять новость от Тёмки услышал. О том, что не поедет никуда. Так тепло на душе вдруг стало.       Я собрал со стола все свои бумажки, сложил их в чёрную сумку, через плечо её перекинул и спросил врача напоследок:       — Тридцатое число уже. Вы хоть в праздники-то отдыхаете?       — Отдыхаем, — ответил он и на часы зачем-то посмотрел, как будто у него там календарь был. — Сегодня вот крайний день приёмов. Завтра всё, завтра уже за стол.       — Как вы сказали? Крайний?       — Да. Крайний. У нас «последний» как-то не принято.       Я тихонько заулыбался и добавил:       — У меня братишка так говорит.       — Тоже врач?       — Нет.       — А кто он у тебя?       Пристал ко мне. Сам виноват, сам же к нему с разговором полез.       Я поправил сумку на плече, шмыгнул громко на весь кабинет, на Романихина посмотрел и сухо ему ответил, так сухо, даже с каким-то раздражением:       — Братишка он у меня. Сказал же.       Я вдруг глаза на секунду закрыл и не заметил даже, как в поезде очутился. Больничные белые стены сменились холодной обшивкой вагона, ворчание бабулек в очереди сталось стуком колёс. Не таблетками уже пахло, не спиртом, а тамбуром с забитой мусоркой.       Ночь прошла на твёрдой нижней полке у окна, под узорами морозными на стекле, под стук колёс и под гитарные песни в самом начале вагона. Домой всегда быстрее едется. Быстрее, чем из дома. Странно так, но так точно и правдиво.       Поезд скрипучим железным кораблём херачил по обледенелым шпалам. Трясся весь, шатался пропитым забулдыгой и глушил стук сердца в висках. Так громко затрещал своей металлической тушей и весь заскрипел, что аж в груди завыло морозным железным звоном. За окном проносилось снежное месиво, размазанными белыми красками мельтешило у меня перед глазами за узорами инея на стекле, перестукивалось в груди холодом и зимой, отзывалось в каждом моём вздохе колючей метелью.       Стол на плацкартной боковине холодный такой, неровный, ледянющий и грязный, с засохшим пятном от разлитого чая. Сразу вдруг захотелось со стола локти убрать, а некуда, неохота, как школьник, опустив руки, сидеть за партой. Посижу лучше так, с локтями, холод вагона половлю, затоплю себя шумом зимней дороги, погреюсь тихим светом включенной лампочки у плацкарта напротив. Сырое бельё на верхней полке уже вонять начало, пылью и сыростью какой-то запахло. Моющим средством каким-то, затхлостью старой, парами лапши в кипятке и варёными яйцами. Совсем чуть-чуть ароматы нос грели, теплотой какой-то, знакомым чем-то, как летом, когда с Тёмкой ездили отдыхать, когда не только солнцем в небе грелись, но и друг дружкой. Взглядом одним. Дыханием грелись даже.       Старая чёрная куртка так хорошо согревала, даже вжался в неё ради уюта. Руки только всё мёрзли, титан бы надо включить, а всё не включают никак, сколько пассажиры ни жаловались. Уже не моя проблема, выходить скоро буду, Зелёный Дол сейчас проеду и в Верхнекамск наконец вернусь. Домой вернусь. А поезд дальше поплывёт по чёрным шёлковым лентам железных дорог, исчезнет в сухой метели и на прощание свистнет разок, кинет свой плач, как насмешку, и навсегда растворится за горизонтом.       И я навсегда растворюсь в наших родных панельках, в хрущёвских лабиринтах, затеряюсь в нечищеных заснеженных дорогах. Всё на свете забуду. Верхнекамск только буду знать. Ни Москвы, ни Питера, ни Сочи для меня отныне не будет. Всё растает, как сон. В сладких воспоминаниях только будет существовать, в полароидных фотографиях застынет глянцевым камнем и душу согреет в зимней ночи. Когда опять достану свой альбом, когда корочкой сладко так захрущу, когда опять повздыхать о старом захочется и забыться в ностальгической наркомании.       К Тёмке приеду, к ушастому своему, обниму его крепко-крепко, как будто опять из армии вернулся. Подарок ему наконец-то вручу, а он мне свой, наверно, подарит. Отмечать с ним будем всю ночь, с роднёй нашей, с его семьёй и с моей, под одной крышей Новый год встретим, как никогда не встречали. В первый раз такое будет. Одна только мысль разжигала пожар на душе, сердце вспыхивало старой спичкой, пухом июльским меж тополями на горячем асфальте. Тепло вдруг так стало, и титана не надо, пусть не включают. Мыслями обогреюсь, воспоминаниями и фантазиями, костром надежды себя утешу и не замёрзну больше холодной зимой.       Верхнекамск красивый у нас. Поезд заплыл под железные своды контактных линий, весь затерялся в промзоне, замедлил свой ход и поплыл осторожно к зданию центрального вокзала. Поскорей бы домой, наступить кроссовками на обледенелую твердь, раздавить подошвой рыхлый лёд вперемешку со снегом, захрустеть солёными реагентами и двинуться в сторону заветной надписи «выход в город». Ничего сейчас больше не надо.       Бочки грузовых вагонов вздутыми металлическими червяками застряли в паутине железных дорог, замерли будто навечно и по-людски так, и по-человечески даже, всё ждали Нового года. Холодом грузным застыли и сверкали мне страшными надписями. «Огнеопасно» кричали всем пассажирам. Вагоны с углём коричневыми ржавыми коробками болтались в тишине промзоны, утопали в свете вокзальных фонарей, грелись в их ярком белом тепле. Ловили снежные искры своими чёрными угольными спинами, ждали терпеливо новой дороги и обжигали глаза холодным огнём.       А вдали тихо поплыли пятиэтажки: проносились в сердце городского пейзажа, шелестели своей тишиной и вечерними огнями, и огни эти теплее, чем куртка, грели меня одним своим видом. Что ни огонёк, то застолье. Что ни свет в окошке, то сердца людские колотятся. Бьются в зимней вечерней тиши, в ожидании праздника замирают и кровью горячей пылают в жилах.       Машин под мостом совсем не видать, по домам уже все разъехались, только троллейбус несчастный неспешно проплыл по снежной речке, задел своими рогами чернющие провода, заискрил на всю округу, словно фейерверк, как бенгальский огонь. Рано ещё, куда разошёлся.       И почему-то сразу грустно так стало. Заскребло на сердце колючим свитером.       Мужик в соседней боковине вдруг замычал, застонал сонной свиньёй на весь наш вагон. Весь зашвырялся под клетчатым одеялом, громко зачавкал и дальше спать лёг. До самого Нового года не встанет, во сне его встретит. Стук колёс ему будет курантами. Голос проводницы плешивой речью в ушах зазвенит. А кипяток из титана заискрится шампанским.       Лампочки по всему хребту вагона вдруг засияли, замерцали, словно гирлянды, и поезд весь заскрипел и стал замедляться. Я всей тушей по инерции дёрнулся вперёд и вдруг замер, обратно к стенке отлетел. Холодные колёса застыли на верхнекамской земле, люди в соседних купе громко защёлкали чемоданами. Воздух загудел суетой, пылью с казённого белья весь наполнился, и повеяло глоточком прохлады. Дверь в метель распахнулась, скрипнула громко на всю станцию и наружу меня стала звать.       Домой пора.              

***

             Частный сектор весь загудел в холодной ночной тиши. Каждым своим сугробиком в моей крови закипал, в каждом морозном выдохе поселился и искрился рассыпчатыми снежными изумрудами. Собаки не драли глотки вдали, и баню никто не топил, только ветер этой праздничной ночью и хулиганил, белым песком по асфальту шумел. Вывеска продуктового магазина тихо мигала на фоне одноэтажных домов в пушистых белых шапках, улицу освещала вокруг себя, словно маяк, мне светила и указывала, где нужно свернуть, чтоб до дома дойти. Вот здесь прямо, в переулок между Сухорецкой и Желябова надо нырнуть.       Дорога была бы приятней, если бы снег под ногами хрустел. Не рассыпался пустынными белыми барханами, а хрустел аппетитно холодными сверкающими алмазами. Кроссовки насквозь все промокли, пятки хлюпали в летних носках. Зато грязь вся отмылась, грязь, которую ещё из Москвы притащил, которую нам сюда в Верхнекамск привёз. Смыло её ледяными искрами родного снежного океана.       Окна в домишках рыжим огненным янтарём всё сияли, пылали теплом людских жизней, светили в моё околевшее сердце. Спортивные штаны не грели ни хрена, болоньевые надо было надеть, но уже поздно жаловаться, до дома лишь бы дойти. Там с Тёмкой согреюсь. В тепле его утону лопоухом, руками ледяными его горячие щёки ошпарю, потреплю его по тёплым кудряшкам и хорошо сразу станет. А за столом-то ещё теплее, там вся родня уже собралась, одного меня дожидается. Нализались уже все в хламину, наверно, а сами рюмку для меня приготовили. Стоит всё и сохнет где-нибудь рядом с зимним салатом, переливается гранёным хрусталём между колбасой и маслинами.       Вишня у нас за забором совсем умерла, до самой весны застыла в морозе. Белыми пуховыми ветками сияла в ночном умиротворении. Уже у калитки музыку слышно, слышно, как гости танцуют и кровь сорокоградусную по жилам разгоняют. Покурить надо, а то если зайду, до следующего года ещё не затянусь. Отравлю себя синим дымом последний раз в этом году и домой наконец завалюсь. Рюмашку хмельным огнём разожгу и обниму свою душу родную, кудрявую, добрую, лопоухую. Всю ночь обнимать буду, до самого нового года.       Дым синим густым клубочком застыл перед глазами, ветер вдруг подул, и всё тут же рассеялось. Сплошная белая тишь, чёрная холодная речка дороги и несчастный водитель в старой девятке. Домой торопился, спешил за стол к своим, искрами белыми в разные стороны выстреливал из-под колёс. Всегда здесь так было под Новый год. С двенадцати лет, помню, как ни выйду курить перед самой полуночью, никогда никого не повстречаю. Ни людей, ни собак, только барханы сухие и снежные, по дороге лениво ползут и песочком своим белым шелестят. Воздух колышут в ночной тишине, всё шебуршат белой мишурой по асфальту.       Люблю так тридцать первого вечером совсем один покурить. Единственный раз только отец ко мне вышел, мне тогда лет шестнадцать было. Тоже рядом курил, сам будто всё перед Новым годом накуриться не мог, прямо как я. На меня, на пиздюка, посмотрел, не сказал ничего, даже бровью не повёл. Докурил молча, и в дом обратно ушёл, и никогда об этом даже не вспоминал. Всё взрослым меня каким-то считал, по-дурацки обманывался военной формой и погонами на зелёных плечах. Думал, что я не ребёнок уже, раз казарменным воздухом спёртым дышу.       С двенадцати лет дышу. И курю с двенадцати. Только взрослым как будто от этого так и не стал. Ему виднее. Отец же.       Сигарета нырнула в белую холодную пучину рассыпчатого сугроба и на миг тихо зашипела. Навсегда замолчала, стала последней в этом году, навечно поселилась своим дымом в моих лёгких.       Калитка противно скрипнула, на весь наш посёлок зазвенела и снова умолкла в морозной тиши. Кроссовками ощущался каждый кирпичик в нашей старой каменной дорожке, что вела к самому дому, к веранде, к крылечку, к россыпи уличной обуви наших гостей у самого входа. Народу много пришло, дом битком весь набился, как у мамы обычно на юбилее. Тоже так же гудели, пели, плясали, тётки всякие с бабками мне денег совали, гостинцы давали, игрушки покупали, одежду всякую. Детством меня кормили. Всю жизнь мою кормили, а всё будто не наелся. Хотелось ещё.       Добавки хотелось.       Опять песня «За глаза твои карие» звенела на весь дом, сладко так звенела, громко и по-родному. Душу грела скрипучим голосом. Ноги без кроссовок все мокрющие, пришлось сырые носки снять. Насквозь все промокли и провоняли резиновой пластмассой. Выкинуть только осталось.       В коридоре никого не было, все в зале столпились вокруг сладкого застолья, гудели и шумели на всю округу. Ромка громким смехом своим заливался, на весь дом им звенел, с подарком своим играл, наверно. Тёмка, надеюсь, железную дорогу ему передал от нас обоих. Передал, точно передал, Ромка с ней, наверно, и игрался сидел, поэтому и смеялся как ненормальный.       — Ты чего без носков? — вдруг послышалось позади.       Я обернулся и на Тёмку посмотрел, скрипнул босыми ногами по холодному линолеуму, в глаза его блестящие посмотрел и заулыбался, плечами пожал.       — Ноги все мокрые, — я тихо ответил ему. — Наверху сухие носки потом поищу. Эти всё. Только выкинуть.       Стоял в своей красной фланелевой рубашке с закатанными рукавами, с аккуратной белой футболкой под ней, на меня всё смотрел, застыл в каком-то тихом трепете и всё ждал, пока я про свою поездку ему расскажу. Подошёл ко мне, руку мне на грудь положил, в кофту в мою чёрную вцепился и опять замолчал. В пол куда-то глядел, совсем не знал, что сказать, как будто всё обувь считал у порога. Надолго ему хватит, народу вон сколько пришло.       — Я Ромке железную дорогу отдал, — Тёмка сказал мне тихо и на меня наконец посмотрел.       — Молодец. Ему понравилось?       — Понравилось. Сидит, играет. Странно так. Современные дети как-то по другим вещам с ума сходят. Железная дорога это как будто что-то больше из моего детства. Или из твоего.       Я тихонечко посмеялся, потрепал его по светлым кудряшкам и объяснил:       — Это мы с ним «Назад в будущее-3» недавно смотрели. Ему очень понравилось. И сразу захотел железную дорогу.       — А, вон в чём дело, — и Тёмка засмеялся, а сам ко мне плотнее прижался. — Мне тоже эта часть нравится. Я когда в Лэйквью жил, узнал, что там, оказывается, рядом, в городке в одном, в Джеймстауне, третью часть снимали.       Я его по лицу погладил и спросил с улыбкой:       — Опять истории твои, да?       — Да я правду говорю, Вить. Там даже кусочек железной дороги остался, по которому поезд с Дэлориан пускали. Я там был. И парк железнодорожный там есть, там стоит этот поезд. В музее. Как экспонат. У меня фотография есть, показать тебе?       И Тёмка уже чуть было не вырвался из моих объятий, и вправду собрался за фотографией убежать. Я схватил его покрепче, к себе сильнее прижал и по голове его погладил. Так скучал по нему. Никакие гирлянды без него в поезде не грели, без света его глазок и тепла никакого нет, и пожар в груди не полыхает.       И Москва не Москва была, и даже на Красную Площадь заходить не стал, никакая она без него и не красная, а самая обычная. Скучная площадь. Грустная. А здесь, в Верхнекамске, любая площадь, скверик любой с ним самым красным станет, самым ярким и самым великим. Каждый закуток замшелый достопримечательностью сделается. И никуда ездить не надо.       — Показать, Вить? — Тёмка всё не унимался.       — Да верю я тебе. Верю. Потом покажешь.       — Блин, — он вздохнул раздосадованно. — Там, в этом музее, продают модельки машины времени как раз из третьей части. Надо было мне попросить Марка купить одну и послать нам по почте. Ромке на Новый год, да? Они там недорогие, долларов двадцать. Почему раньше мне не сказал?       Я схватился за его розоватые щёки, в глаза его испуганные посмотрел, заулыбался широко-широко и сказал:       — Заяц. Ну чего ты всё бормочешь и бормочешь, а?       — Правильно, — он так забавно пробубнил своим ртом, зажатым между моими руками. — Да, правильно ты говоришь, потом просто так ему подарим, да? Без повода.       — Подарим. Обязательно подарим. Сам ему подаришь.       — Если хочешь.       Тёмка руку мне на самое сердце положил, согрел его даже чуть-чуть, смотрел мне в самую душу через плотную чёрную кофту, будто мой ритм пытался расслышать. Смешной такой, как будто что-то понимает.       — Вить? — он тихо спросил меня. — Врач что сказал?       — Нормально всё. Просто понервничал.       — Точно? — и мне в глаза посмотрел, бровки свои так жалобно свёл и ответа от меня ждал. — Не врёшь мне?       — Не вру. В сумке потом посмотришь: там и заключение, и результаты УЗИ.       — А МРТ? МРТ разве не делал?       Я тяжело вздохнул:       — Мне нельзя, Тём. Окклюдеры сделаны из железа. В МРТ магниты.       — Понял. Да, не подумал об этом. Ну ладно хоть УЗИ есть. Я просто…       — Чего?       Замолчал. Стоял всё и дрожал, в кофту в мою вцепился своими пальчиками и вдруг тяжело задышал. Неровно дышал, сбивался, будто душа из тела выходила, а он всеми силами удержать её старался, каждым вздохом за неё отчаянно хватался.       — Переживал за тебя, — он тихо сказал мне поломанным голосом. — Всё надеялся, что вернёшься с хорошими новостями.       — Не зря надеялся, да? — я спросил его и хитро улыбнулся.       — Да. Не зря. Ты есть хочешь?       — Хочу, конечно. Только с дороги вернулся.       — Я там шубу сделал. Их там три на столе, одну моя бабушка делала, другую Танька твоя. А одну я. Весь день вчера готовил.       — Сам?       — Сам, да. По твоему рецепту делал. Яблочка немножко добавил, чтоб чуть-чуть кисло было. Попробуешь?       — Обязательно.       Тёмка на ноги мои босые посмотрел и добавил:       — Носки только сходи тёплые надень, ладно? Холодно у вас.       И хотелось ему сказать, что он одним своим взглядом меня согревает. Но не стану. Разбалуется ещё. Нос задирать будет и скромничать перестанет. А он ведь так мило это делает, так робко и потешно, взгляд свой испуганный прячет, краснеет немножко, дрожать ещё сильнее начинает. Как заяц самый настоящий.       Тёмкина рука замерла у меня на груди своим морозным теплом, он тихонечко совсем сжал кусочек моей кофты и в глаза мне посмотрел. Всё улыбался, светился новогодней ёлкой. Мальчишка мой глупый. Глупый весь такой и красивый-красивый. Пушистый, как мишура на искусственной ёлке, дурной и хмельной, как фужер с янтарным шампанским. Радостный, как салют за окном.       Родной и тёплый, как наше сладкое детство.       Дверь в зал вдруг заскрипела, распахнулась внезапно пьяной духотой и оставила нас с Тёмкой вдвоём на глазах у всей родни. Сквозняк из комнаты выбежал, он дверь открыл. А сами стоим с Тёмкой и испуганными глазами на толпу смотрим, на семьи наши, ушами ловим неловкую тишину, а носы сами морщатся от водочного аромата. Всё увидели. Статуями пьяными застыли и воздухом шелестели, тяжело вздыхая. Взгляды их замерли вечным цементом и давили на нас бетонной плитой.       Скажут сейчас что-нибудь.       Обязательно скажут.       А что они могут сказать? Пристыдить попытаются? Всю жизнь меня знают. Родня же. Кровью одной прорастаем друг в друге. Что хотят обо мне могут думать, смотреть косо, плеваться, про мужика настоящего сказки рассказывать могут. Кому угодно могут, но только не мне. Семь лет на плацу оттоптал и ещё годик в армии. Висок весь истёр в бравых приветствиях. Маму за всю жизнь столько раз не обнял, сколько прапорщику нашему честь отдал. Голос весь сорвал в лае «так точно» и «никак нет». Всю сознательную жизнь свою погоны таскал на плечах, в самой душе моей навечно отпечатались. Фантомным бордовым огнём всю жизнь на плечах моих пылать будут: состарюсь, а всё равно не забуду, как их пришивать.       Всем всё давно уже доказал. Всяким быть заслужил.       Не мне им про мужество затирать.       И пусть даже не начинают.       — Витёк? — отец спросил меня грузно и разбил ночную тишину своим спокойным родным басом.       — Чего?       — Поставь нам музыку, а? «За глаза твои карие» ещё раз включишь?       — Включу.       А потом наверх схожу и носки поменяю.              

***

      Холодно так в комнате. Шаркаю в сухих тёплых носках по полу, а ноги прямо жжёт скрипучими деревянными ледышками. Так пахнет вкусно. Всем сразу. Самым сладким и приятным. Старой книжной бумагой пахнет, хмельным бризом водочки со стола. Пахнет салатами, пахнет старым дубом, сырой метелью за окном и старыми вещами разными. Затхлостью немножко, совсем чуть-чуть, так слабо, что даже приятно.       И так уютно в этой комнате, так спокойно и по-домашнему, как давным-давно, когда ещё мальчишкой терялся в этих книжных полках с детскими сказками, раскрасками, с журналами старыми про кино и про звёзд. И диван в тёмно-зелёной обивке такой весь старый-старый, маленький, не помещусь уже на нём, даже если вдвое согнусь, весь пустой и уже давно никчёмный. Стоит у деревянной стены, словно нерушимый памятник моим глупым детским снам и кошмарам: смолк о них навечно и никому ничего не расскажет. Только я помнить буду.       Ближе к окну своды крыши такие низкие, что пришлось скрючиться и опустить голову. А ведь раньше подпрыгивал, чтобы шарахнуть рукой по ленте с прилипшими мухами. А теперь ни ленты, ни мух, и подпрыгивать не надо, наоборот, сгибаюсь в тридцать три погибели, чтобы башкой деревянный потолок не задеть. Прошёл мимо шкафа, и так завоняло старой сыростью и бабушкиными вещами. Раньше там форму держал, китель свой, зимний бушлат, фуражку аккуратно на полке хранил. Мама всё нафталином брызгала, чтобы моль не сожрала, так воняло от меня потом, ужас. Курево только и спасало, подымлю пару сигарет — и запаха как ни бывало.       Дверь у шкафа мрачно заскрипела, а у самого на лице дурная улыбка расплылась. Нитки на полке всё так же лежали, всяких полно: и чёрных, и белых, и цветных. Погоны к ним пришивал после каждой стирки. В одиннадцать или в двенадцать лет шить научился, уже точно и не помню. Пальцы все в кровь истыкал, а всё равно пришивал, никаких заклёпок, пуговиц или даже липучек для погонов не придумали. А можно ведь было, столько бы лишнего времени оставалось, чтобы с мамой подольше сериал по телику посмотреть. Закрыл дверь и ещё раз вдохнул затхлый аромат. И так времени на всё хватало — и с нитками, и с погонами. Грех жаловаться.       Телик мой маленький всё так же напротив дивана стоял. Молчал в морозной ночной тиши, будто замер в ожидании Нового года. Как в зеркале, в нём мелькали огоньки уличных гирлянд, которые нам отец на ворота повесил. Сияли, вспыхивали, переливались, застывали холодной уличной тьмой, а потом опять петь начинали, и телевизор пел вместе с ними. Красиво так.       Каких только фильмов и мультиков это чернющее зеркало с кинескопом не видело: и плохих, и хороших, и наших родных, и далёких-далёких из Тёмкиной любимой Калифорнии. На пластиковом корпусе с надписью «AIWA» пылища такая, что кашу можно варить. Палец даже пришлось об штаны вытереть, не встряхнуть пылинки в воздух, а прям вытереть, размазать по ткани всё это месиво вокруг карманов на замке. Логотип с белыми полосками только жалко, весь пылью заговнял.       Сидеть на полу ещё холоднее, чем стоять, вся задница вмиг задубела, стоило только раскорячиться по-турецки перед телевизором. А в выпуклом экране отражалась морда моя короткостриженая, по-дебильному так мне улыбалась, сверкала широкой плетёной цепочкой на шее, мерцала уже давно почерневшим серебром. Кофта спортивная с капюшоном, вся мятая, старая, где-то уже в катышках, и хищная кошка на груди уже будто не прыгала за добычей, а трупом валялась в ночной тишине и радовалась, что про неё спустя столько лет не забыли.       Нашёл тоже, что к столу надеть, молодец.       Надо было, как Тёмка, рубашечку в клетку, джинсы тёмные, надушиться, рукава аккуратно так, по локоть загнуть, а под рубашку ещё белую футболку. Он так всегда носил. Сколько раз его спрашивал, зачем, почему не на голое тело, так мне толком объяснить и не мог. Говорил, мол, в Америке так все носят, обязательно белую футболку под рубашку надевают, чтоб голой грудью не светить на людях, мол, неприлично, даже если жара. Даже в Калифорнии. Врёт или выдумывает — чёрт его знает. Он-то может. Ушастый.       Пальцы сами побежали по истлевшим от беспощадного времени корочкам на боковинах видеокассет, что на полке под теликом выстроились аккуратными рядами. Такие гладкие, где-то порванные, где-то ещё в плёнке даже. Детством пахнут. Котлетами в топлёном жире пахнут, невыученными уроками пахнут, двумя нарядами за матерщину с Олегом в седьмом классе пахнут, хлоркой на кончике гнилого черенка швабры пахнут и пахнут зимними вечерами перед выпуклым экраном. После школы. Когда ноги, как у собаки, гудели после лыжни, после маршировок, после тряски в автобусе, когда лицом в грязный железный пол рухнуть хотелось. А всё терпел. Домой приходил и падал. На диван тот, который уже совсем маленький. Тёмка даже на нём не поместится, а он ведь невысокий совсем.       «Все псы попадают в рай.»       Нашёл.       Столько лет прошло, а Чарли на обложке так же всё улыбается на фоне луны, а Анн-Мари его обнимает. Я поднёс кассету к лицу и понюхал, носом втянул старые пыльные ошмётки и чуть весь не расчихался. А в голове вдруг молнией мысль шарахнула, что кассету ещё до моего рождения в руках кто-то держал, детям своим показывал, кому-то другому Чарли с обложки так радостно улыбался.       Не буду ставить, замучаюсь видик подключать, не знаю даже, все ли провода там на месте. Это у Тёмки всё время подключен, он, как одержимый, постоянно что-нибудь старое пересматривает и новые кассеты домой с блошиного рынка тащит. В плед свой мультяшный закутается, чаю нальёт и смотрит сидит, хлюпает громко, аж за ушами трещит. И меня с собой смотреть зовёт, даже на турнике повисеть не даёт. А сам ведь иду, и смотрю, и сижу с ним рядышком, и вижу, как улыбается, и сам улыбаться начинаю, заражаюсь его дурной заячьей ностальгией, и крепче к себе прижимаю, чтоб точно не замёрз. У кого уши большие, те мёрзнут быстрее, нам прапорщик так говорил. Может, шутил, а может, и правда.       Метель изголодавшейся сукой за окном вся развылась, херачила по стеклу сухим холодным песком, ушам так больно и неприятно стало, я аж весь съёжился. Обратно на полку кассету поставил и подошёл к гитаре в углу. Тоже вся в пыли валялась, лак на бежевой туше весь давно уже ободрался, сверкал в свете маленькой люстры длинными царапинами. Давно уже замолчала, последний раз в моих руках, наверно, и пела, классе в девятом.       А в пятом играть научился, когда отец её домой притащил. Всё пытался, как дурачок маленький, «Шалаву» исполнить, ни хрена не получалось, поэтому возвращался к чему попроще. Потом уже «Шалаву» спел, годика через два. Стасу больно понравилось, ржал как ненормальный, на телефон меня снимал, всем в школе показывал, ребятам по блютусу скидывал. Потом мне какие-то девки писали, всё хотели познакомиться, на свидание со мной сходить. На пацана в военной форме и с гитарой в руках повелись. Приятно так было.       Рукой по струнам провёл, вся комната задребезжала фальшивой нотой, и я весь взъерошился. Не буду играть, настраивать её замучаюсь, времени нет и настроения тоже нет. Положил её обратно в холодный угол, а сам к письменному столу подошёл. К старому, белому, с облупленной деревянной обшивкой, весь в наклейках с футболистами и с боксёрами всякими, я больше половины из них даже и не знал никогда. Так просто клеил, какие в жвачках попадались, какими пацаны в школе обменивались.       «Жуйка.»       Название такое дебильное и качество шакальное, а ведь покупали, жевали, наклейки собирали, клеили. Хвалиться даже умудрялись. У Тёмки такие тоже были, у него только с динозаврами, он же по ним всё с ума сходил. Ящерицы какие-то. Большие, тупые и древние. Нет же, нашёл же в них что-то.       Колёсики всё ещё исправно крутились, ящик так плавно открылся и не скрипел даже почти. Старая стопка дневников в прозрачных плёнках лежала, переливалась тихим шёпотом гирлянд и смотрела на меня унылыми обложками с триколором и с футболистами. Хорошо, что дневники эти остались.       Мама собирала. Всю жизнь, сказала, хранить их будет.       Старые разбухшие страницы, исписанные синей пастой, аппетитно захрустели, замерцали моими оценками, самыми разными, плохими и хорошими. Красными, как злобные зенки нашего офицера-воспитателя.       «Бегал с Добровским за шкафом после звонка!»       Рядом зато красивая такая пятёрка по русскому стояла, наша Ольга Алексеевна всегда такие выводила, пышные, с завитушками, на красные чернила не скупилась. А толку-то? Всё равно от отцовских криков это меня не спасло, хоть десять таких пятёрок мне там наставь. Орал весь вечер, за ремень хватался, сегу мою в гараже спрятал, чтоб знал. Чтоб не хулиганил больше, чтоб за голову взялся и чтоб со Стасом больше за забором курить не вздумал.       Грозился меня опять на всю неделю в школу отправить, чтоб только по выходным приезжал, чтоб в душ только раз в неделю мог ходить, вместе со всеми, в банный день по средам. В восьмом классе допрыгался, опять с пацанами весь раскурился после уроков. Перестал после школы домой ходить, на выходные только катался. Совсем я к тому моменту весь изнежился, привык в своей комнате в тишине засыпать, а не среди храпящего табуна, в приятном аромате домашней древесины, а не в запахе пота и старых носков. На одно это замечание в дневнике посмотрел, и на кончике носа будто опять всем этим завоняло. Детством в казарме запахло. Кителем чёрным с алыми полосками.       С первого этажа вдруг бабушка Тёмкина закричала, звонко так прямо, аж в самое сердце своим голосом мне ударила.       — Люсь, Люсь, подожди, не наливайте пока, я скоро приду!       Лестница наша старая заскрипела, бабушка его появилась в полумраке моей комнаты в своём тёмно-зелёном платье с блестящими камушками, в руке что-то держала, бумажку какую-то, шла мне навстречу и улыбалась. Водкой от неё пахло, как и от всех там внизу. Давно уже сидят, всё празднуют, конца и края их сорокаградусному веселью не видно. Помадой от неё так приятно повеяло, так едва заметно и сладко, как от мамы моей когда-то.       Письмо мне в хрустящем белом конверте протянула и сказала:       — Витенька, Артёмку увидишь, ему передашь, ладно? Я забыла совсем, уже месяц у меня валяется. Вы же к нам редко заходите, всё никак не передам. Я думала, он здесь, с тобой. Внизу нет, нигде нет. Отдашь ему, ладно?       — Отдам, хорошо.       А сам на конверт этот покосился любопытным взглядом, хоть она ещё что-то говорила.       — Ладно, я побежала. Спасибо вам всем большое, очень нам было весело. Папе с сестрой так и передай, хорошо?       — Да. Передам.       И обняла меня, крепко-крепко так прижала к себе и воспоминания о маме лишний раз взбаламутила своим невысоким ростом, короткой стрижкой и похожим телосложением. Как будто опять её обнял.       — Давай, сынок. С наступающим тебя. С Новым годом, ладно?       А у самого улыбка на лице вдруг возникла, и сорвалось неловкое:       — Ладно. Вас тоже. Спасибо большое.       — Всё, я побежала, там дед а то у меня опять начнёт щас буянить. В такси его ещё сажать. Давай, всё, пока.       И убежала по скрипучему полу на первый этаж, утонула в громкой музыке и хмельной новогодней симфонии. А рука моя будто сама опять к конверту потянулась, глаза жадно вцепились в красную печать с силуэтом ёлки, в такие красивые латинские буквы, в пёструю иностранную марку со звёздно-полосатым флагом в углу.       Опять что-то Тёмке по поводу его программы пришло, всё никак его в покое оставить не могут, хоть сами и не взяли его тогда ещё, весной. Новости ему свои какие-то рассылают, всё душу ему травят, скоты. И пальцы будто сами конверт разорвали, сами развернули бумажку с текстом на английском языке, а глаза бессовестно всё прочитали.                     Dear Artyom Murzin.       Our selection committee regrets your voluntary withdrawal from further participation in our program. The administration of the Stanford ***-*** Scholars is obliged to inform you that the status of the finalist cannot be reserved after you for participation next year. We wish you best of luck in all of your further academic endeavors, and will be glad to see you again.       Best regards,       Stanford ***-*** Scholars.              Как будто всё понял, а уверенности всё равно не было. Пальцы сами щелкнули металлическом замком на кармане спортивных штанов и достали телефон, сами вбили в переводчик фразу, что меня так смутила.       «Voluntary withdrawal from further participation».       «Добровольный отказ от дальнейшего участия».       Вроде обычные самые буквы, а холод от них такой, будто льдом самое сердце ошпарили. Опять его секреты ушастые. Думал, что не узнаю, думал, что наглости у меня не хватит в конверт залезть, что бабушка его через меня это письмо не передаст. Опять расстроил меня, заставил крепко сжать в кулаке хрустящую мелованную бумажку.       И вдруг кудряшки его на лестнице показались, а потом и он сам весь на второй этаж ко мне поднялся. Стоял так в красной клетчатой рубашке, скрипел старыми полами своими лапками и косился взглядом на смятое письмо у меня в руке. На груди какое-то маленькое пятнышко белое, я сощурился весь и получше пригляделся. Майонезом от салата обляпался.       — Чего тут один сидишь? — Тёмка спросил меня шёпотом, непонятно только почему, никого же вокруг не было, и уж тем более никто не спал.       — Просто. Шумно внизу, сюда поднялся. Окно открыть, воздухом подышать. Там же дети внизу, не откроешь. Продует.       Тёмка в сторону окна покосился, посмотрел на закрытую наглухо деревянную раму и так бровями удивлённо дёрнул. Не верил мне. Осматриваться стал в моей комнате, глазами бегать по книжным полкам, по лакированным стенам и потолку, а я пока письмо в карман сложил, чтоб лишних вопросов не задавал. Пуховыми носками он зашагал к моему дивану, всё лыбился, весь довольный-довольный, первый раз ведь здесь оказался. Интересно ему. Сел на диван, уставился в пустой телевизор, в его чёрный потухший экран, а потом на меня посмотрел.       — Это твоя комната была раньше, да?       — Да.       — И прям всё-всё здесь твоё? — он спросил меня и рукой похлопал по старой обивке.       — Нет. Твоё тоже.       Тёмка на меня посмотрел, глупо заулыбался и брови приподнял, совсем, видимо, ничего не понял. Не понял, что сам уже давно частью меня стал, и если я и жил в этих деревянных стенах, в этих старых вещах, в этой гитаре, в этих пыльных книжках, в каждой наклеечке на столе, то и он тоже во всём этом жил. Не разделить уже никогда. И если душа моя отражалась в этом выпуклом пыльном экране старого телевизора, то и его тоже отражалась. Всегда отражаться в нём будет рядом с моей. Будто всегда так и было, и никак по-другому быть не могло.       Он тихонечко засмеялся и спросил меня:       — Ты как на этом диване-то спал, Вить? Я сам-то на нём еле умещусь.       — Да он раскладывается немножко. И я… не всегда высокий был. Класса до восьмого как ты ходил.       — А, то есть, я низкий, да?       — Нет. Нормальный ты, просто…       И перебил меня, опять весь рассмеялся:       — Шучу. Низкий я, да. Знаю.       Тёмка подошёл ко мне, краешками пурпурного вельвета своей рубашки коснулся моей старой кофты, посмотрел на меня снизу вверх и сказал:       — Ты вон какой высокий у меня. Да?       — Да, — ответил я ему, а сам заулыбался.       Всегда так улыбался, когда он восхищался, какой я весь, как он говорил, статный, что, мол, это у меня красота такая, которая ему так нравится.       Он обнял меня за живот, прижался ко мне лопоухой мордой и зарылся весь в моей чёрной кофте, моськой впечатался прямо в белую кошатину на логотипе, весь прямо светился от счастья, как будто Деда Мороза настоящего повстречал. А самому так приятно вдруг стало, так тепло разлилось по всему телу от его холодных ручонок, от его жгучего дыхания мне прямо в грудь, от его кудряшек рядом с моим подбородком, от их лёгкой щекотки, от его тихой и неуёмной дрожи.       Нет, не дрожи.       Шелеста его. Такого родного, мягкого, сладкого и пушистого, как он сам. Шелест — это ведь приятное что-то, прекрасное даже. Как у той берёзы, у Олега в Ташовке, откуда мы с Тёмкой на закат летом смотрели. На закат, который своим рыжим огоньком у меня в самом сердце навсегда поселился, как и шелест его родной.       Я тихонько его чмокнул в кудрявую макушку, краешком пальцев моську его задел и спросил:       — Чего у тебя нос весь холодный?       — Не знаю, — он пробубнил. — Холодно у вас немножко.       — Иди тяпни рюмашку, согреешься.       И заулыбался так тихо и беззвучно, зубки свои ровные оголил, в кофту мне засмеялся и произнёс:       — Если только с тобой.       — Не надо. Как деда твоего, ещё потом нас домой потащат.       Замолчал. Всё за брюхо меня держал, крепко-крепко сжимал, дышать даже спокойно не получалось, повис на мне, как на турнике.       — Подожди-ка, — Тёмка вдруг прошептал и в сторону стены с гобеленом двинулся.       Замер у этой самой стены, на церкви с куполами посмотрел, на деревья лысые и холодные, запечатлённые в ткани кружевной вышивкой, на этот тихий зимний пейзаж, что всю жизнь со мной был. И жил, и спал, и чувствовал со мной в этой комнате с самого детства. Тёмка по нему провёл своей любопытной рукой, синтетический пух будто погладил, улыбался ярко, как будто полотно в Эрмитаже разглядывал.       Я и думать, и гадать никогда не смел, что он когда-то здесь окажется и своими руками к этому гобелену прикоснётся. К тому самому гобелену на фотографии, которую я прислал в «Дети-404». Где с такой болью всем о своём горе рассказывал. И знать я тогда не смел, что мой спаситель от этого горя через несколько лет будет у меня здесь в этой комнате стоять и эти пушистые купола трогать, белокаменные церкви гладить и на чёрные иссохшие веники деревьев смотреть.       — Красиво, — прошептал Тёмка. — Я этот плед узнал. На той фотографии видел. Это ведь он, да?       — Не плед. Гобелен. Он. Да, — сам ответил ему шёпотом и даже не понял почему, ведь одни же здесь были, не спал никто, наоборот, шумели, орали, песни горланили, а нет, всё равно шепчемся, как дураки.       — У тебя там ещё такая фотография была. Ты на ней лицо рукой спрятал. У тебя рука-то большая, всё лицо ей закрыл, и даже ничего не видно. Не узнать тебя. В своём любимом белом свитере сидел.       Я вдруг замер. Стоял и с глупым видом на него смотрел, а вокруг тишина оглушительная, только музыка шальная где-то внизу весь дом сотрясала, совсем так тихо, будто и не у нас дома даже.       Все подробности с той фотографии выучил. Детали все. Стоял и на меня смотрел в нежных переливах уличных гирлянд на воротах, то жёлтым вспыхивал, то в розовом свете уличного фонаря утопал.       И у меня вдруг вырвалось из испуганных губ:       — Ты так всё в подробностях запомнил?       — Конечно. Это же ты. Это же всё твоё.       На сердце своё показал, руку на него положил, кусочек рубашки своими пальцами вокруг нагрудного кармана смял и сказал мне тихо:       — Вот тут у меня всегда жить будет. Понял?       А сам стою и чувствую, как глаза уже таять начали, как вокруг всё мутной пеленой заискрилось, а рот сам шепчет ему в ответ:       — Понял.       — Я всё запомнил, Вить. И кольцо какое у тебя там на руке было, тоже запомнил.       — Мама мне подарила.       — Да. Знаю.       А у самого уже сил нет не то, что ответить ему, а вздохнуть сил нет. Вздохнуть так, чтобы нормально, чтобы по-человечески, без дрожи, и чтобы душа из тела не вышла.       Кулаки сами сжались в сухих старых мозолях, и я сказал ему:       — И ты. Ты тоже мне потом подарил.       Я кольцо ему на руке показал, подарок его на наш первый с ним Новый год. «Спаси и сохрани» серебром написано.       И не соврал ведь.       И спас меня, и сохранил.       А сам стоял и на гитару мою смотрел, подошёл к ней, пальцами провёл по натянутым струнам, звякнул ими разок, и в груди на мгновение эта вибрация поселилась, будто стены моей комнаты сотрясла.       — Вить? А спой мне ещё раз. Песню про зайца.       Я сел на старый свой диван, разок громко шмыгнул и ответил ему:       — Тём. Не хочу.       — Почему?       И сам ведь знает, а всё спрашивает, выпытывает, разжёвывать всё ему заставляет. Всегда так делал, всегда наизнанку меня всего выворачивал, душу всю потрошил. И так приятно это делал, у самого глаза на мокром месте, сердце всё в крови утопает, а сладостно так, и ещё, и ещё хочется.       — Почему не сыграешь, Вить?       — Грустная потому что и… утратила уже свою актуальность.       Тёмка на меня уставился своими сверкающими каштанами, замер опять в ночной холодной тишине и прошептал мне очевидную вещь, которую сам прекрасно знал и без моего ответа:       — Потому что не уезжаю никуда?       — Мгм.       — Ты ведь меня тогда меньше месяца знал. И уже песню написал. Как? Зачем?       — Глупый ты ещё, конечно. В книжках своих про это всё пишешь, а когда в жизни сталкиваешься, ничего понять не можешь.       И вдруг озарение на него нашло, и он довольно так протянул:       — А-а-а…       — Понял?       — Понял. Да.       Тёмка к окошку подошёл, застыл на фоне моего родного посёлка, на деревянный подоконник облокотился и будто наблюдал с детским каким-то интересом за янтарным пением гирлянд на заборе, лай собак сквозь толстенное стекло слушал, метельный фейерверк из снежинок разглядывал.       Меня одного в полумраке моей комнаты оставил мёрзнуть на скрипучем холодном полу. И так подойти к нему и обнять его захотелось, сжать покрепче, что есть сил, чтоб запищал весь и просил отпустить, а потом защекотать его и на диван свой старый повалить, зацеловать всего, чтоб глупости больше всякие не спрашивал, чтобы сам всё понял уже наконец.       Нет. Никогда не поймёт.       Всю жизнь глупости спрашивать будет.       Я подошёл к нему сзади, обвисшими складками на своей старой кофте к его клетчатой рубашке прикоснулся, на шею его тихонечко задышал и родной такой запах почувствовал. Сирени аромат, асфальта мокрого в мае, блестящей медали за первое место и увольнительной в девятом классе, когда домой наконец можно ехать было, с пацанами весь день по городу гулять, в кино ходить и деньги на всякую дрянь в кафе тратить. Чтоб мама потом ругала, чтоб на следующей неделе никуда не выпускать грозилась. Всем понемножку от него пахло. Приятно так и сладко-сладко.       Только он из детства у меня и остался. Он и погоны старые в шкафу.       — Чего ты? — Тёмка спросил меня шёпотом, голову на меня повернул, но в глаза не смотрел, всё стеснялся как будто.       — Ничего.       Рука сама к нему потянулась, прижала плотно к себе, всё моё тело жаром его тела ошпарила. Таким родным и добрым жаром, мурашками приятными и шелестом сердца в груди.       — Тём?       — М?       — Ругать тебя сейчас буду.       Я достал из кармана смятый клочок бумаги с его письмом из Стэнфорда, на подоконник перед ним положил и в сторонку от него отошёл. Он схватил его за смятый кончик своими тонкими пальцами, развернул аккуратно, шустро прочитал и в карман на джинсах засунул.       — Откуда у тебя? — спросил Тёмка и на меня как-то испуганно посмотрел.       И впрямь, видимо, думал, что я никогда не узнаю.       — Твоя бабушка принесла. Ты же у неё там прописан. Тебе туда вся почта приходит.       — Помню.       И вдруг плечами пожал и дурачка включил, глупо заулыбался и сказал мне:       — Это просто ещё один формальный отказ пришёл, Вить. Ну, типа, подтверждение, что я не прошёл и…       Я этот его театр решил прекратить и перебил его:       — Да я уже перевёл, Тём. Чего ты всё кочевряжишься?       И опять замер и уставился на меня своими заячьими глазами, шея у него вдруг так заметно от волнения задрожала, как обычно. Такое от меня спрятать не сможет, как облупленного его знаю.       — Ты сам отказался, да?       Эти мои слова громом для него, наверно, прозвучали. И всё молчал стоял, ни слова мне не говорил.       — Выиграл, прошёл и отказался? — я снова его спросил. — Не поехал никуда. Сам?       И Тёмка мне так тихо ответил, не сказал даже, а на выдохе как-то еле-еле из себя выдавил:       — Да. Сам.       Я замер напротив него, за руку его схватил, почувствовал, как она вся задрожала. Нет, зашелестела. Шелестела вся в этой ночной тиши в объятиях моей мозолистой ладони. А сам всё взгляд от меня свой бесстыжий прятал, в глаза боялся посмотреть и с таким интересом старую деревяшку на полу разглядывал.       И шёпот, такой тихий и глупый ночной шёпот разорвал эту холодную зимнюю тишь, пронзил её насквозь лезвием правды и искренности, сорвался у меня с губ, и в комнате послышалось моё тихое:       — Зачем, Тём?       — За мясом, — ответил он мне и снова взгляд свой от меня спрятал.       Я рукой легонько схватился за его подбородок, лицо его на себя повернул и в глаза его сверкающие посмотрел. Тёмка совсем будто не жил, на меня глядел испуганно и дрожал, старался ровно дышать, но как-то не получалось, сам себя скармливал беспощадному страху.       — Зачем, Тём?       Схватил мою ладонь своей рукой, вцепился холодными пальцами, мне кусочек своего шелеста передал и прошептал:       — Потому что так будет по-взрослому. Так правильно потому что.       Холодно так и без эмоций почти он зашагал в сторону моего дивана, сел на него и скрючился весь, застыл своим испуганным взглядом перед пыльным экраном старого телевизора.       Я тихо окликнул его:       — Ушастик?       А он молчал, на меня даже не смотрел, сидел в каком-то своём глупом умиротворении и меня будто даже не замечал.       — Тём?       Всё-таки глянул на меня, кивнул так едва заметно, будто спросил: «Ну чего тебе надо?», а у самого в глазах грусть и метель поселились, такая сильная и холодная метель, хлеще, чем та, что за окном грохотала.       Я в эти его глаза посмотрел и сказал ему тихо:       — Я ведь всю жизнь тебя на руках буду носить.       — Знаю я.       Я вдруг к нему подскочил, рядышком сел, обнял его и по кудрявой голове потрепал, сказал ему с улыбкой:       — Знает он. Мне бы такую самоуверенность, ничего себе ты. Обалдел совсем. А могу ведь и не носить.       А сам всё сидит и на меня даже не смотрит, грустит о чём-то своём, но видно, что не сильно, не как тогда, после нашей первой ночи вместе в квартире у его мамы. Совсем так тихо грустит, будто даже радостно и сладко, для какого-то своего умиротворения. Я тоже так грущу иногда. Ему только не показываю. Да все, наверно, так грустят.       Я его легонько потормошил, приобнял его за плечи и сказал ему:       — Заяц. Тём…       Нет. Не так надо.       — Артём.       И он вдруг на меня посмотрел, сразу весь оживился и брови нахмурил.       — Ты зря мне об этом раньше не рассказал.       — Почему?       Я опять его за руку взял, сжал её крепко-крепко, чтоб сомнений у него никаких больше не было, и ответил ему:       — Я если бы про это знал… Тебя бы ещё сильнее любил.       — Разве можно сильнее?       — Если я говорю… Можно, значит. Хочешь проверить?       Тёмка всем телом ко мне прижался, всего меня обнял своими красными клетчатыми руками, пламя какой-то неведомой светлой грусти разжёг мне прямо в груди. Согревал меня этим пламенем в холоде родных стен моей комнаты, в этом далёком запахе салатов и мандаринов, в сладких брызгах Кока-Колы, в предвкушении звона курантов, в солёненьком привкусе селёдки под шубой на кончике языка.       На секунду моську свою высунул и тихонечко прошептал:       — Витька.       — Чего?       Посмотрел на меня, сверкая талыми снежинками, и с дрожью в голосе произнёс:       — Ты только меня дураком за это не называй, ладно? Не рассказывай только никому. Пусть думают, что я проиграл, что не прошёл никуда. А то стыдно будет.       — Такой ты заяц, конечно, я не могу. Дураком, говоришь, тебя не называть. Совсем, что ли?       — Да. Не называй. Пожалуйста.       — За что? За что не называть-то, скажи мне?       — За всё, что сделал. За то, что… как дурак… выиграл и не поехал. Знаешь, почему? Всё хотел взрослым показаться. Думал, не поеду, совершу какой-то взрослый умный поступок. А много ли мужества, много ли «взрослости» в моём этом поступке, а?       Вцепился в меня своим испуганным взглядом и будто ответа ждал. А ответа не было, совсем я не знал, что ему сказать.       — Много, — вдруг вырвалось у меня. — Больше, чем у некоторых.       Тёмка вскочил с дивана и к окошку отошёл, развалился опять на старом холодном подоконнике, махнул рукой в мою сторону и бросил небрежно:       — Это ты так успокаиваешь, просто потому что меня любишь.       Меня эти слова прям в самое сердце царапнули, я вдруг к нему подлетел, лицом к себе его повернул и сказал ему:       — Просто? Просто любишь? Тём… Ты… Ты чего? Как это «просто»?       Он опять из рук моих вырвался и в сторону лестницы побежал, чуть не поскользнулся в своих пушистых носках на гладком лакированном полу.       — Ну чего ты всё бегаешь от меня по комнате весь вечер, а? — я жалобно кинул ему вслед, а сам стоял у окна и студил себе поясницу холодным уличным дыханием узенькой щёлки в деревянной раме.       Глотка у меня сама как-то сжалась, рот открылся, и я сказал ему:       — Вырос ты.       Он за деревянную перилу схватился, замер вдруг и на меня испуганно посмотрел. Двумя словами его сумел зацепить, ухватился своим дрожащим голосом за его душу.       — Чего?       — Вырос ты уже, говорю. Теперь точно вырос. Хочу тебя своим мальчишкой назвать и уже не могу даже. Молодец ты у меня.       Тёмка зашагал в мою сторону, наступил на половицу, и та громко скрипнула, он дёрнулся даже немножко и под ноги посмотрел. Я не стал смотреть, за всю жизнь привык уже, что полы скрипят, как ненормальные, дом-то старый.       — Молодец? — он спросил меня шёпотом.       — Да. Молодец. Я тебе, помнишь, тогда сказал, что ты хлюпик и маменькин сынок? Я не прав был, Тём. Это я сам такой. В армию убежал. А ты тут… Мечту свою того… И… ради чего? Ради кого? Как мне теперь это всё оправдать и сердечко твоё ушастое не подвести, а?       Он подошёл ко мне близко-близко, схватил меня за лямки от капюшона, пальцами их стал теребить, голову испуганно опустил и робко произнёс:       — А ты просто… Ты просто делай всё, как всегда делал. Говори, как всегда говорил и… на меня смотри, как… как ты обычно смотришь.       — И всё?       — И всё.       Я тихо засмеялся и ответил ему:       — Ничего себе. Тебе много, смотрю, и не надо?       — Это и есть много, Вить. Так много, что… у кого-то за всю жизнь столько много не бывает. Вот так много.       — Ладно. Ничё я не понял, конечно, но если тебе так нравится… Оставлю всё как есть, да?       — Да. Оставь. Не делай больше ничего и ничего не меняй.       — Не буду, раз ты просишь. Всё равно только никогда не пойму, как ты так смог. Ты же столько хотел, столько мечтал. Всю жизнь, можно сказать, к этому шёл.       — К тебе я тоже всю жизнь шёл. Только, Вить, ты такой один во всём Верхнекамске, во всём мире, а конкурсов таких и программ по обмену полно ещё будет.       Я прикоснулся руками к его порозовевшим щекам, теплом своего тела постарался их согреть, прислонился весь к Тёмке и губы его своими губами обхватил. Этот пряный мягкий цветок. Такую нежную жгучую усладу прямо под его красивым любимым носиком. Жадно в них вцепился и совсем отпускать не хотел, топил в сумасшедшем родном поцелуе. И шелест нашего поцелуя озарил мою старую комнату этим светлым добром, приятной домашней усладой и прокатился волнами медовых мурашек по нашим спинам.       Я приложился своим лбом к его лбу, рукой его вокруг ушка погладил и прошептал:       — И ты тоже у меня один, заяц. Нет таких больше. И не будет никогда. Понял меня?       — Понял.       — Молодец.       — Ты ведь не дурак, Вить. Взял всё и увидел.       — Что увидел?       — Увидел, какой я у тебя нытик. Глупый весь и наивный. В судьбу, в любовь верю. В глупости всякие. Такой я весь дурак и слезомойка. Да. Уехать-то всегда успеется, можно сколько угодно надо мной смеяться, а вот тебя если потеряю, если упущу — это да, это на всю жизнь уже. Такое не вернёшь больше никогда. Не изменишь.       Тёмка из моих объятий вдруг вырвался и к окошку опять подошёл, посмотрел на уснувшую трассу перед домом, на шумные белоснежные барханы, на их неспешную прогулку по окоченевшему асфальту. Рукавом своей рубашки окошко протёр, нарисовал неровный малюсенький кружочек в мутном холодном месиве и выглянул в него, как в иллюминатор.       И мысли его, и все его ушастые мечты будто терялись в этом розовом пожаре ночного неба над пригородом Верхнекамска, в таком родном, уютном и по-своему тёплом ледяном полотнище, в этом ярком оранжевом пожаре огней тепличного комбината, в холодных речушках лавы над нашими головами. В этой далёкой серной вони, в колючем вое метели, в заснеженных крышах домов моего родного частного сектора, в этих лабиринтах из камня и дерева, среди просёлочных дорог и переплетённых газовых труб над головами прохожих.       — Я вот в книжке своей написал… — сказал он мне тихо, а сам к окну прилип, на меня даже и не смотрел, — Написал, что Егор, ну, то есть, как бы, я, никуда ради Кости не уехал. Дома остался.       Тёмка обернулся и на меня посмотрел с томящимся вопросом в бездонных карих глазах.        — А я что, Вить? Я что, не могу, как герой моей же собственной книги, поступить, да? Это не книга тогда получается, а…       Застыл на мгновение, будто с силами собирался, всё пытался решиться на что-то.       — Враньё это получается самое настоящее. А враньё кому нужно, скажи, ну? Это не мешки ворочать. Правду надо писать, жизнь, а не врать напропалую себе и читателям, понимаешь, Вить? А я врать не люблю, ты же знаешь меня.       — Ты-то, и не любишь? — я хитро спросил его. — А сам мне не рассказал, что от Америки отказался. Сказал, что не прошёл. Наврал мне.       — Это не то. Я не про это сейчас говорю. Ты же не глупый, ты же понимаешь, про что я.       Я завис холодным взглядом над телевизором, утонул в его застывшем мутном экране и тихо сказал:       — Да. Понимаю.       Тёмка опять письмо из кармана достал, захрустел им на всю комнату, ещё раз на него посмотрел с каким-то даже отвращением, морду всю скорчил и смял его, в карман обратно засунул.       И стихло всё.       Только музыку с первого этажа слышно, негромко так, едва заметно, слов у песни даже не разобрать. И только он был сейчас здесь рядом, стоял на деревянном полу в холоде моей комнаты, радовал моё больное сердце своими кудряшками светлыми, душой чувствовал острые осколки своей давней мечты и совсем не плакал, не переживал, не ныл и не жаловался даже. Будто рад был, что так всё и закончилось, будто так и хотел с самого начала.       Он посмотрел на меня и сказал так спокойно, с доброй улыбкой, размеренно и неспешно, будто хотел мне смысл каждого сказанного слова втемяшить:       — Я если кому об этом расскажу, будут меня за этот мой поступок осуждать. Смеяться надо мной будут. У виска будут крутить. Я если про такое в книге напишу, мне ведь скажут: «А чё как слащаво, чё как неправдоподобно?». Потому что у них у самих такого в жизни не было, не знали они такого… поэтому и неправдоподобно.       — Я бы тоже так сказал, Тём, — я произнёс с улыбкой. — Но теперь никогда не скажу. Потому что сам всё увидел.       — Ты понимаешь, как получается… Вот они все, кто будут «неправдоподобно» говорить… ты же знаешь, что все они на самом деле хотят вот так.       — Как?       — Вот так, как у нас, хотят. Чтоб прийти домой после работы, чтоб… Чтоб зима самая холодная. Колючая-колючая. А чтобы тепло и пушисто было. Да?       Я на миг будто дар речи потерял, мысли в голове все рассыпались от этих его слов, я задумался на секунду и кое-как промямлил:       — А у нас… правда, что ли?       — Правда, — Тёмка ответил мне уверенно, так уверенно ответил, будто всегда это знал и ни чуточки даже не сомневался. — Мне с тобой тепло и пушисто. И всегда так было.       — Всё равно, Тём. Не поехал ведь. Не поехал. Мечту свою ведь убил, а! Зачем?       — Потому что не могу, Вить.       — Почему не можешь?       Он всхлипнул тихонько и прошептал:       — Потому что маме твоей пообещал. Что тебя не брошу. Хоть раз в жизни пусть мужиком побуду и слово сдержу.       — Тём, — шёпот вырвался у меня из груди, и в глазах всё помутнело и поплыло. — Она на нас сейчас смотрит, наверно. И спасибо тебе говорит.       — За что?       — За то, что пропасть мне не дал.       — А ты пропасть собирался?       — Какая разница, заяц? Я же с тобой. Значит, не пропал.       Талые солёные снежинки побежали по его щекам, засверкали в свете уличных гирлянд и редким дождём на скрипучие половицы обрушились. Красной моськой своей лопоухой он смотрел на меня и улыбался, губу свою прикусывал. Чуть заметно так мне кивнул и ничего не ответил.       Заяц мой. И ведь не бросил меня и не оставил.       Вишенку мне протянул.       И только одного ему хотелось сказать. То самое сказать хотелось, что всегда на душе лежало окоченевшим бетоном и наружу просилось. О чём я песню свою дурацкую про зайца написал, о чём по ночам думал в своей одинокой холодной квартире, о чём с таким теплом на сердце размышлял душными ночами в казарме весь армейский год. То самое ему хотел сказать, что во мне жило с тех пор, как тогда с ним на студии повстречались, когда шаурму с ним есть пошли, у завода и на блошином рынке погуляли, когда после учёбы к нему приходил и мультики с ним на старом телевизоре смотрел, когда всё ещё таким светлым, добрым и беззаботным казалось. Каких-то три года назад. Недавно совсем, а уже так давно.       Обо всём захотелось ему сказать. Чтоб знал. Чтобы спал крепко и глупости свои больше не спрашивал.       — Тём?       — М?       — Сгоняй вниз, по кусочку шубы нам принеси, ладно?       И он весь вдруг расплылся в яркой улыбке, громко шмыгнул, глазки свои краешком рукава вытер и спросил меня:       — Точно хочешь?       — Конечно. Ты же готовил, старался. Дай хоть попробовать. Принесёшь, что ли?       — Прям сюда? Здесь будем есть?       — Да. Сходишь?       — Схожу.       — Давай.       Я сидел в ночной тиши своей комнаты в холодных деревянных стенах и смотрел ему вслед. Ушёл мой заяц. Не навсегда ушёл, а за шубой. Сейчас принесёт нам по кусочку в маминых расписных тарелочках, сядем с ним и поедим. И все праздники у нас с ним ещё впереди.       Мороз ощетинился за окном, шумел, грохотал и царапал сухой метелью оконную раму. Снега зимнего и пушистого только всё нет и нет, а так хочется. Снега хочется и хочется санок. Маму живую и здоровую. Папу, чтоб руки на морозе о мамины щёки грел и чтоб на санках меня катал. Чтобы просто был. И узоров на окне хочется, и ёлку пушистую. А сейчас на улице и снега мокрого нет, и ёлка дома искусственная стоит. Грусть только настоящая.       Ёлку и детства хочется. А то так резко сорвалось в бездонную пропасть, даже попрощаться с ним толком и не успел. Пылью застыло на бордовых кадетских погонах. Унеслось куда-то вместе с поездом до Саратова и больше не возвращалось.       С Тёмкой хотя бы прощаться не придётся. Этим только душа и греется. Не уедет от меня никуда мой кудрявый мальчишка, не уйдёт, не убежит, не ускачет. Лапкой мне своей не помашет, не оставит меня одного тосковать в верхнекамских льдах. Прижмётся ко мне холодной зимней ночью, попросит согреться и даже не догадается, что сам меня греть будет своей лопоухой любовью.       Никуда от меня не уедет. И я от него больше никуда не уеду. Ни дня и ни ночи без него больше в жизни моей не пройдёт. Не стану больше рвать себе душу на части без его родной солнечной улыбки. И не придётся смотреть в его сверкающие добрые глазки и скрепя сердцем говорить ему…       Пока, заяц.                     

Конец

                                                                                                                                           
997 Нравится 186 Отзывы 355 В сборник
Отзывы (112)