ID работы: 1322889

Никчемность

Джен
PG-13
Завершён
87
Пэйринг и персонажи:
Размер:
11 страниц, 1 часть
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
Поделиться:
Награды от читателей:
87 Нравится 20 Отзывы 13 В сборник Скачать

Часть 1

Настройки текста
Они жили в маленьком доме у Мельничной запруды — одна из типичных семей, что во множестве селятся там, где столичные предместья и окраины постепенно переходят в пустоши и заброшенные одичалые поля. Здесь, за засыпанными кирпичной крошкой пустырями, поросшими сорной травой и чертополохом, за кривыми стенами, покосившимися заборами, разбитыми улочками, грязными лужами и единственным на всю округу чадящим фонарем, скрывается бедность, но бедность честная, чьи мозолистые натруженные руки работают только во благо и никому не приносят зла, — ведь всех тех, кто живет в этом уголке, бросили на дно не преступления, а обстоятельства. Дома, здесь стоящие, похожи друг на друга своей дряхлостью: ветхие крыши грозят вот-вот обрушиться на голову дождем из черепицы, облупившиеся стены рассыпаются трухой и пылью, лестницы надсадно скрипят, от фундамента тянет плесневелой сыростью — но эти убогие жилища, почти нараспашку открытые и ветрам, и холодам, и жаре, в равной степени и безвозмездно дают приют всем, кто в нем нуждается. Они полукругом опоясывают пруд, где растут камыши, и примыкают к остову старой мельницы; от самой мельницы через пруд ведут шаткие деревянные мостки — к их ободранным перилам пеньковыми канатами привязаны старые ялики, которыми все равно никто не пользуется, потому что испокон веков в пруду не водились даже пиявки, не говоря уже о рыбе. К лопастям полузатопленного мельничного колеса, медленно гниющего посреди тростника и кувшинок, тянутся от окон бельевые веревки — отличительное умение бедного люда приспосабливать для своих нужд даже неприспосабливаемое. Здесь, в отличие от верований религиозных горожан, строгий пост начинается не тогда, когда предписывает церковный календарь, а тогда, когда заканчиваются деньги; здесь у каждого одни башмаки на все четыре сезона и одна такая же куртка; здесь знают много полезных уловок, другим обывателям недоступных, — как, например, растянуть один кулек с мукой на три месяца, как беречь свечку, ужиная при свете окна противоположного дома, как делать из одеяла плащ и из плаща — одеяло. А еще — как улыбаться, даже когда совсем-совсем плохо. Пожалуй, последнему здешние обитатели обучены лучше всего. А в особенности хорошо этим искусством владеют дети. Эрл, Глория, Лиам — так звали этих людей. Отец был из старого, но обнищавшего дворянского рода, особняк и земли которого ушли с молотка лет пятьдесят назад, а все регалии с тех же времен пылились в грязной лавке старьевщика; остался только гобелен с гербом, поеденный молью до состояния москитной сетки, но так горделиво висящий на своем месте, — на стене над камином — словно имел место быть, по меньшей мере, во дворце короля. Дворянин по происхождению, бедняк по велению судьбы, он работал плотником — честная, трудная, не особо денежная профессия, и о знатном прошлом, его не затронувшем, вспоминал не с сожалением, но с улыбкой: было и сплыло, чего тут жалеть. И так вышло, что отца своего Лиам почти не помнил, — тот умер рано. Единственное, что осталось у мальчика в памяти — образ светловолосого человека, который был добр к нему, та самая улыбка и огрубевшие от плотницкой работы, шрамов, мозолей и заноз сильные руки, что часто и ласково трепали его по голове. Мать же помнила лучше — иногда по вечерам у нее были красные глаза, а на шитье, которым она зарабатывала на жизнь себе и сыну, расплывались пятна от украдкой стираемой со щек соленой влаги. Они часто жили впроголодь, но всегда дружно — два человека в дряхлом доме у убогого камелька, над которым зимой они грели свои соединенные руки. Не против остальных людей — людям было все равно, но против голода, стужи, одиночества, тоски и безысходности они оба стояли плечом к плечу, женщина и ребенок, потому что в целом мире у Глории и Лиама не было никого, кроме них самих. — Когда-то наш род был вассалами на службе у одного благородного дома. Это правда? — Твой отец говорил, что да. А теперь пойди-ка, сходи за дровами: у дворянской семьи Луннетсов сегодня на ужин обещается фасолевый суп. Лиам знает, что матери нельзя носить тяжелое, — она не очень здорова. Поэтому он послушно таскает воду и дрова, пусть и сам не слишком вышел телосложением: худой, бледный и болезненный, даже для своих одиннадцати лет чересчур щуплый и тщедушный, но так желающий быть полезным не только в домашнем хозяйстве. Он всегда хватался за любую возможность: подметал в предрассветный час улицы, был подмастерьем у сапожника, продавцом газет, но нигде не продержался долго — хозяева находили работников порасторопней и посильнее и провожали его за порог, присовокупляя: «иди отсюда, никчемность». Жалкие медяки летели вслед за ним в грязь — будто бы не честно заработанное, а снисходительная подачка. Лиам не был виноват в том, что его руки оказывались слабы и порой выпускали заскорузлое древко метлы, что дратва стирала пальцы в кровоточащие ссадины, а шило норовило впиться под ноготь, что одинаково и в июльский зной, и в злобный январский мороз он стоял весь день на перекрестке с огромной кипой газет, которая весила, наверное, больше него самого, в надежде на покупателей — а выручкой ему зачастую служили то солнечный удар, то надсадный кашель. Однако среди всех хозяев, у которых он работал, в его слабости видели провинность, а в нем самом — обузу, а не помощника. А вот когда-то, давным-давно... В этом «давным-давно» Лиам представляет себе высокие особняки и анфилады комнат, форменный костюм, гравировку на резной рукояти револьвера, значимость, приобщенность к чему-то великому и величественному, всеобщее уважение и работу — тоже на благо, но не в грязи. Тени предков проходят перед его закрытыми глазами, когда он лежит без сна в своей каморке и слушает, как шуршат под окном камыши, с неясной тоской понимая, что все образы так же призрачны, как и его мечты выбиться когда-нибудь в люди. Его ждет работа на скаредных хозяев и фасолевый суп к ужину — изо дня в день, из года в год, пока и фасоль станет беднякам не по карману; тогда, должно быть, все жители Мельничной запруды перейдут на лепешки из ивовой коры. В нынешнем «сегодня» у него есть только мечты, необоснованные и глупые, слабая здоровьем мать и старый знак рода — теперь обезличенная, унылая насмешка. Стоит ли ради этого тешить себя невозможным? Стоит ли ради этого жить? Но всякий раз, прислушиваясь к ровному дыханию спящей в соседней комнате женщины, Лиам ругает себя за безвольные мысли и обещает бороться — хотя бороться с безжалостной машиной по имени Судьба гораздо тяжелее, чем с врагом из плоти и крови. Вечером одного из дней запоздалого лета, когда в мутной воде пруда цвела ряска, а ночи были темными, душными и молчаливыми, в дверь их дома кто-то постучал. — Не заперто, — привычно крикнул Лиам. Есть ли толк запирать двери дома, где нечего красть? Он было подумал, что это соседка — пришла занять соль, и что придется ей сейчас идти к кому-нибудь другому, потому как соль в доме кончилась еще на прошлой неделе. Но вошел человек совсем незнакомый, высокий — от него пахло пылью, дальней дорогой и лошадьми, важностью и властью. Он покосился на обтрепанный гобелен с гербом, потер лоб, будто что-то прикидывая или о чем-то вспоминая, перевел взгляд на выжидательно застывшего перед ним мальчика и не менее выжидательно глядящую на него мать и покачал головой. — Так это вы, те самые дворяне... А я подумал было, что ошибся дверью, домом и кварталом. Надо же. Как вы живете в такой нищете? Мать выпрямилась за своим шитьем, откладывая наперсток в сторону. — Мы честные люди и работаем честно, и то, кем мы были, значения не имеет. А вам для начала неплохо было бы представиться. Вошедший выразительно кивнул на пришитый к лацкану геральдический символ. Для верности поправил, словно стряхивая невидимую паутину. — Я полагаю, это вам о чем-нибудь да скажет. Более подробно я говорить не уполномочен. — Так вы из... — Именно. Пятьдесят лет назад... — Вспомнили наконец. Странные недомолвки взрослых звучали волнительно, будто происходили они родом как раз из этого «давным-давно». А символ на груди у этого незнакомца — то ли крылья, то ли перья, то ли стилизованная пятерка — не был знаком, но внушал доверие. Блестящие ботинки внушали доверие — не запачканы грязью, значит, ехал в карете. Голос внушал доверие — так низко и прямо говорят люди, уверенные в том, что делают. И взгляд, что перестал быть недоуменным и стал сочувственным, хотя повода для сочувствия никто не давал, тоже внушал доверие — и некоторого рода беспокойство, потому что смотрел этот человек на Лиама очень пристально и вдумчиво. — Неужели мы вам понадобились? — мать обвела рукой бедное убранство их жилища. — Мы, вот такие? Благородный дом вспомнил про своих слуг... А почему не позже на еще полвека? В ее словах не было гнева, только усталость, безмерная и тихая: вот, посмотрите, господин, до чего дошли те, кто были когда-то связаны с одним из четырех великих Домов, посмотрите, что с нами сделала жизнь, и заметьте-ка, что мы — не жалуемся. Гость кивнул, чуть поморщившись при последних словах. — Старые архивы пришлось разбирать очень долго. Прежний герцог был не так щепетилен по отношению к своим подчиненным, чтобы хранить записи в надлежащем порядке, но и не так равнодушен, чтобы их уничтожить. Досадный рок... Так много времени прошло, пока мы нашли упоминание о вас... Пожалуй, за это стоит извиниться. Но этот ваш дом... — Судьба ввергла нас в бедность, — просто ответила мать. — А во что теперь хотите ввергнуть нас вы? — Ни во что плохое, — твердо ответил человек. — Вашего сына тоже. В общем-то, из-за него я и пришел. Они разговаривали и разговаривали — вечер перерос в ночь, и над стоячей водой пруда уже клубились клочья испарений, как бывало всегда после жаркого дня. Лиама выставили из гостиной безапелляционно и строго, но он нашел выход: приложив ухо к неплотно притворенной двери, мальчик пытался услышать, как решается там, внутри, его судьба. Наконец мать и незнакомый человек вышли. Пришли ли они к согласию полностью или наполовину, но возражений от матери не было. Она молчала, смотря с надеждой, — несправедливость, затянувшаяся на столько лет, теперь будет исправлена — и грустью: ее сын должен был сегодня покинуть дом — пусть нищий и неприглядный, но все же родной. — Пойдем со мной, парень, — Лиама тронули за руку. — Куда? — Восстанавливать историческую справедливость, — человек усмехнулся. — Дом Барма вновь призывает своего вассала на службу. Добро пожаловать. В тряской карете Лиам особо не думал о том, что его ожидает, — он дремал, потому что на смену волнению пришло спокойствие. Косые тени чертили полосы по его лицу и куртке, той самой, которая, как и ботинки, была у него одна на все четыре времени года. Он не знал, куда именно его везут, — но, если по словам того, кто сидел сейчас напротив, в мире и есть какое-нибудь место, более пригодное для Лиама, оно в любом случае окажется не хуже, чем покосившийся бедный дом, где ужинают при свете соседнего окна, чтобы сэкономить одну-единственную трехгрошовую сальную свечку. Под аккомпанемент цокающих о булыжник мостовой лошадиных подков «давным-давно» превращалось в «сегодня». * * * Новый дом встретил его холодом — старый, молчаливый, сумрачный особняк, укутанный дымкой теней от сетчатых фонариков, похожих на заключенные в фигурные клетки лампады. Витражные окна роняли к полу блеклые неуютные пятна; сложенные целиком из красных, багровых, охряных, серых стекол, они превращали внутренность дома в запахнутое червонно-серебристым багрянцем жилище чернокнижника. Здесь были витые колонны, высокие лестницы, наглухо запертые двери, уходящие во мглу боковые коридоры; были запахи тяжелых благовоний, пергамента и сухости — даже воздух в доме выглядел темным и густым, свернувшимся, плотным, таинственным. Но кабинет, где Лиама ждали, оказался совсем обычным: стол, кресло, книжные полки, кипы бумаг — официально-деловая изнанка этого странного места, наполненного таким недобрым чужестранным волшебством. — Вот он, ваша светлость. Ну, ответь сам, парень, кто ты теперь есть, — сопровождающий подтолкнул Лиама вперед. — Я ваш новый слуга, — робко сказал Лиам. Сидящий за столом человек с красивыми рыжими волосами окинул его неприятно пристальным взглядом. — Это? — спросил он у сопровождающего. Тот пожал плечами. — Эти кости — мой новый слуга? Мне что, по-вашему, будет от него толк? Я уже сомневаюсь, сможет ли он взять в руки хотя бы один листок бумаги и при этом не надорваться. Дис-тро-фик. Так ко всем привычным для Лиама обзывательствам добавилось еще одно, а потом еще, и еще, и еще... «Дистрофик» сменялся «бестолочью», «бестолочь» сменялась «болваном», «болван» — «ущербным идиотом», «ущербный идиот» — «криворуким бесполезным бездельником». Но самым точным и безжалостным было еще с детства закрепленное за маленьким слугой прозвище «никчемность ходячая». Или попросту — «обуза». И была эта никчемность ходячая все тем же нескладным, худым и робким ребенком, да еще и носящим очки, — словом, истинный объект для насмешек, на тычки, презрение и вопрос «ничтожество, зачем тебя только взяли в благородный дом?» напрашивающийся одним лишь своим видом. И никому, казалось, и дела не было, как сильно, порой глотая невольные горькие слезы, лезет эта никчемность из кожи вон, чтобы всем угодить. А в особенности — человеку с рыжими волосами, загадочному, высокому, который не насмешничал от нечего делать над Лиамом, как остальные, нет, — просто бесстрастно смотрел, словно вроде бы на пустое, но вместе с тем крайне досадное своим ошибочным существованием место, мимоходом ронял иногда раздраженное слово, иногда пять, иногда — длинную ехидную тираду, подчеркивая Лиамовы несамостоятельность и тугодумство, хлестко задевал полами широкого иноземного плаща, проходя рядом, — порой по лицу, как пощечиной, но благодаря которому больная женщина в маленьком доме у Мельничной запруды могла теперь жить хорошо: ведь впервые за последние годы в семье были деньги, и деньги эти приносил ее одиннадцатилетний сын. Если об ином человеке можно поведать, бросив взгляд на его глаза, походку или улыбку, то про герцога Руфуса Барму громче всего говорили его руки. И волосы, конечно, — огненный вихрь, роскошный, яркий, цветом в кипящий изнутри горнила доменной печи драгоценнейший металл; экстравагантная, ядовитая, нездешняя метка чужеземца, интригана и колдуна. Но руки... Тонкие косточки, бледная кожа, паучья сеть переплетенных голубоватых вен, словно все те же восточные письмена, которые герцог так часто читает в своей библиотеке, развернув старые папирусные свитки. Изящные запястья — им всегда велики манжеты рубашек; длинные, нервически ловкие пальцы, ухоженные светлые ногти — экзотическая хрупкость привезенного издалека оранжерейного цветка, что на самом деле куда более хищное и кровожадное создание, чем венерина мухоловка; обманчивая хрупкость, переломившая шею не одной сотне врагов. Руки — вроде как выставленная напоказ изнеженность и беззащитность, но на деле — охотничий манок и охотничий же капкан. Они никогда не тратили даром ни единого движения: все четко, точно, аккуратно и быстро. И Лиам ни разу не видел, чтобы эти сухие выверенные руки касались чего-то более живого, нежели перо или книга. А сам Лиам — очень простой, и эта черта его выбивается из чопорного холода вещей, окружающих юного слугу, явственно, резко, вопреки. Простота, теплота, скромность, мягкосердечие — несмотря на то, что жизнь его не баловала, забитым и угрюмым он не вырос. Ему жмет новый форменный костюм, жмут лакированные ботинки, жмут официальные, чернильно-бумажные строгие запахи — зажимают нос, так, что он, Лиам, наверное, скоро окончательно лишится возможности чуять аромат распускающихся пионов, влажные вздохи реки, золотую пыль проселочных дорог, первую весеннюю грозу. Его царапают дверные косяки, стены и лепнина, и собственные мысли тоже царапают — порой Лиам не понимает вообще, зачем в этот дом забрел и для чего остался. А дом косится ему в спину в высшей мере недружелюбно и не упускает случая сделать какую-нибудь подлость: сквозняки толкают его с лестниц, книги норовят свалиться на голову, декоративный вьюнок тянет свои плети к его шее — и вряд ли для того, чтобы нежно погладить. Дом шипит на него, как породистая кошка, которую деревенский мальчишка посмел дернуть за хвост. И сам Лиам кажется себе несуразностью — до того этот особняк величествен и роскошен, а маленький слуга неуклюж и нелеп. — Подай перо, — герцог, сидя за столом, не удостаивает его и взглядом (и замечательно, что не удостаивает: глаза, как угли, жгучие, опасные, с тускло тлеющей алым светом сердцевиной зрачка — можно подумать, много радости в них смотреть) — только руку протягивает жестом, в котором еще не недовольство, но уже нетерпение. — Да не это, болван, это тонкое, для личной корреспонденции, сколько можно тебя учить... У герцога Бармы не кабинет — склад. Свитки с древними текстами, охапки писчих перьев, стопки бумаг, книги, книги, книги... Единственное окно, широкое, во всю стену, всегда плотно задернуто тяжелой шторой. Никаких красивых безделушек, статуэток, гравюр, однотонные обои, однотонная темная мебель — ничего, что бы отвлекало внимание от работы. Лишь над камином, что разжигается крайне редко, висит одна-единственная картина: море, корабль, крутой хребет вздыбившейся зеленоватой волны, пенная ее окантовка — слишком свежий образ для аскетичного, замкнутого в вечной бумажной цикличности мирка. — Это подарок, — коротко бросил как-то господин в ответ на перехваченный им не в меру заинтересованный взгляд Лиама, направленный на пену и корабельный парус. — Прекрати стоять столбом и поменяй мне наконец чернильницу. Иногда Барма, во всем любящий пунктуальность, ответственность и точность, угощает своего нерасторопного слугу затрещиной — его выводит из себя задумчивая, еще полудетски-мечтательная медлительность Лиама, пусть и внешне герцог всегда неизменно спокоен, — только ноздри чуть подрагивают от скрытого бешенства — когда он смотрит, как слуга роняет сортируемые бумаги и долго ползает по ковру, их собирая, или, замешкавшись и прослушав текст во время диктовки, переспрашивает, торопится нагнать, отчего пишет криво, и ляпает письмо жирными кляксами. Затрещина обязательно выходит несильной, но обидной. На правах господина и старшего по возрасту герцог имеет полное право поучать, шпынять и наказывать, но вечно происходит это так, словно, во-первых, он одолжение делает, а, во-вторых, снова и снова подтверждает, что ничего путного из такой никчемности выйти не может, пусть ее и будут воспитывать хоть все четыре великих герцогских Дома сразу. Барма недружелюбен, как и его особняк, язвителен, социопатичен и горд. На других людей ему начхать, начхать и начхать — или, разнообразия ради, можно еще вытащить из них полезные для себя сведения, выжав, словно мокрую губку, а потом начхать по-новой. Но порой сквозь застывшую гипсовую, ровно по размеру отлитую маску прорывается что-то человеческое — и это втройне ценно оттого, что никем, кроме Лиама, никогда не бывает замечено. В ту осень Лиам болеет. Слабое от рождения здоровье, ледяной октябрьский дождь, вымокшие в лужах ноги... Ему снятся кошмары — гигантские вращающиеся шестерни адской машины, грозящие размолоть его истощенное горячкой тело в труху. Он просыпается с криком, все мускулы ломит, будто по ним промчался почтовый дилижанс, перед слезящимися глазами — мутная пелена жара. Обостренный болезнью слух искажает звуки, прибавляя громкость и шумы: шуршание платьев хлопочущих возле него сиделок превращается в рокот прибоя, скрип половиц — в истеричный крысиный визг, голоса — в гром. — Ему очень плохо, господин... — Вижу. Выйдите все. Я справлюсь сам. Знакомый голос, жесткий и властный, заставил сиделок повиноваться — шелест юбок направился к дверям и пропал, скрипнули петли, клацнул замок. Так же скрипнул матрас, когда герцог сел рядом. Лиам подумал, что надо бы не молчать в тряпочку, а хотя бы сказать «здравствуйте, господин Руфус», а еще лучше встать и поклониться, но из горла вырвалось лишь тихое сипение — хорошо приветствие, нечего сказать. —Тихо, — ладонь легла на лоб, Лиам напрягся было — но нет, шпынять его не будут, кормить затрещинами тоже. Герцог пришел помочь. — Тихо, неприкаянное создание. Совсем плохо? — Совсем, — на этот раз сипение обрело какое-то подобие слов, но этого хватило, чтобы Барма понял, а Лиам — закашлялся от усердия, приложенного к тому, чтобы членораздельно ответить. — Кошмары? — Да... — в воспаленном мозгу шестерни вновь заскрежетали своими ржавыми зубцами, Лиам скривился: болезненный зуд, казалось, раздирает его изнутри, методично и со вкусом, как безликий средневековый мучитель-палач. — Тшш. Бедный ты дурень, — голос господина прозвучал неправильно мягко. — Вот, выпей-ка. Его голову приподняли — Лиам почувствовал, как без малейшего усилия герцог придерживает его одной рукой за плечи, как поправляет подушку, сбитую простынь, скомканное от судорожных метаний одеяло, как подносит к губам чашку. Фарфор чуть звякнул о зубы: пей же. Лекарство — или что это было, травяной ли отвар, настойка ли на целебном корне — оказалось горьким и терпким. Защипало язык и воспаленное нёбо, но Лиам послушно допил до дна, стараясь не морщиться, — показаться неблагодарным после проявленной герцогом чуть ли не отеческой заботы было бы сродни преступлению. Чашку отставили на столик, что подтвердил глухой деревянный стук, а руки вновь уложили Лиама, погладили по вискам. Появился запах влаги и холодный компресс на лбу — мокрый, мягкий, свернутый в несколько раз платок. — Лучше? Если трудно говорить, покажи жестом, я пойму, — слова, привычно употребляемые в повелительном наклонении, не были приказом — и оттого их хотелось выполнить как можно вернее и скорее. Лиам кивнул. Кивнул еще раз — лучше, да. А потом все же прошептал — горло по-прежнему стягивало сухостью, но после выпитого только что отвара речь давалась проще: — Простите меня... Я обуза, — и то слово, которым Лиама пеняли всю жизнь, прозвучало особенно жалко здесь, в этой комнате, темной, душной, полной отголосков затаившихся кошмаров, где он, маленький, больной и бесполезный, так точно оправдывал свое звание никчемности ходячей. Барма вздохнул. — Я же сказал тебе не разговаривать, — Лиам не услышал ни согласия, ни отрицания, только руки еще раз оправили уголки подушки и легко коснулись волос. — А теперь — спи. Лиам с радостью выполнил бы и этот не-приказ — спать, но шестерни в его голове предвкушающе завыли, стоило только закрыть глаза. И страх, дикий детский ужас перед чем-то титаническим, лишенным названия и, по большей части, облика, но таким реальным, поджидающим за углом сознания, готовым накинуться, подмять и калечить всю ночь, заставил распахнуть их снова, увидев мир, нечеткий без очков, и размытый рыжий ореол волос склонившегося над ним человека. — Не уходите, пожалуйста, не уходите, — взмолился Лиам, непозволительно и в нарушение всякой субординации, вцепившись в чужую руку. — Я... «Мне страшно». И господин понял эту недоговоренность, и не стряхнул так недопустимо близко прижавшегося к нему слугу, и почему-то вдруг улыбнулся, а Лиам, поздно осознавший, что подобная вольность может стоить ему нотации или чувствительного тычка, даже сжаться не успел — его опять приподняли за плечи и привлекли к себе. — Глупец, — необидно проворчал Барма, потрепав его по волосам. — Право слово, мне совестно за слугу, который боится своих снов. Что ж поделать — будем исправлять это недоразумение сообща. Слишком оробев для того, чтобы обнять в ответ, Лиам тут же об этом пожалел, — когда герцог отпустил его, опустил на подушку, укрыл одеялом почти до подбородка и поднялся, чтобы придвинуть к постели кресло. Времена, когда его обнимали родители, миновали давно и безвозвратно, чтобы можно было вот так попустительски отнестись к крупицам доброты и тепла, но Барму, видно, особо не волновала реакция — вернее, ее отсутствие. Он устроился в кресле, подогнув ноги, и задумчиво уставился на лежащую перед ним маленькую фигуру. — Только не заставляй меня петь тебе колыбельную, — серьезно произнес герцог. — Я не смогу хотя бы потому, что ни одной колыбельной не знаю. Натянув уголок одеяла на нос, чтобы не было заметно, Лиам улыбнулся. — Не буду, господин Руфус. — Вот и договорились. Спи. У меня скопилось слишком много бумажной работы, чтобы ты тут болел. Не поправишься до завтра — я тебя... — Уволите? — дернулся Лиам. — Нет-нет-нет, господин Руфус, пожалуйста... Герцог расхохотался. Еще более странно было видеть его смеющимся этим заразительным, так по-человечески нормальным смехом — Лиам в отчаянии принял решение списать все это на то, что ему просто примерещилось в горячке. С таким непривычным герцогом почему-то очень хотелось дружить. Этот веселый, заботливый и сильный человек казался не вышестоящим лицом и господином, а всего-то — старшим родственником. Жутко кощунственные мысли вогнали Лиама в краску стыда — да разве позволено слуге так думать о хозяине! — Нет, дурень. Я хотел сказать — не поправишься, приду лечить тебя снова. Как Лиам уснул, он не понял сам, — кажется, после затихшего смеха только-только прикрыл усталые глаза и тут же рухнул в сон, будто в глубокую пропасть. И не оказалось в этой пропасти ни шестерней, ни боли, ни колкой пульсации крови в висках, только покой, тишина и прикосновение тепла к запястью, успокаивающее и дружеское — герцог держал его за руку. И это было очень хорошо. — Господин Руфус, неужели вы тут всю ночь спали? Герцог, использовавший кресло вместо кровати, потянулся и потер ладонью затекшую шею. — Да. И что же такого? А у Лиама прошла и температура, и дурные сны — он выпрямился в постели, взлохмаченный и недоумевающий: думал, господин с ним вчера только посидит немного и уйдет, а тот вон — остался, словно обязанный нести караул. — Просто — я же обуза и того не стою... То, что с силой ткнуться носом в собственные колени его заставил именно крепкий и злобный подзатыльник, а не что-либо другое, Лиам понял лишь тогда, когда за Бармой захлопнулась дверь. * * * Кошелек юного слуги полнится жалованьем ежемесячно, всегда аккуратно в срок. Платят ему щедро — за измазанные в чернилах руки, за мозоли на пальцах от долгого письма под диктовку, за затрещины, обидные прозвища, упреки, нечастую похвалу, красный, остро пахнущий сладковатым дымом «Сяо Чжун», — другой чай Барма не пьет — который Лиам приносит ему в кабинет и деликатно звякает ложечкой, привлекая внимание, чтобы в ответ получить отрывистый кивок: поставь на стол. Порой вместо кивка господин не глядя протягивает руку — Лиам послушно подходит ближе, наклоняя голову, и снова ощущает опустившуюся на его макушку легкую, но твердую и крепкую ладонь. Ладонь ерошит волосы, которые и без того лежат кое-как, отстраняется и тянется к чашке — короткая скупая пантомима благодарности. Вряд ли герцог способен на более сердечное проявление чувств, но Лиаму вполне достаточно этого — и того самого кошелька, содержимое которого он без остатка приносит домой. У Мельничной запруды по-прежнему растут старые ветлы. Когда-то они казались Лиаму великанами, упирающимися верхушкой в небеса, и, чтобы достать до нижних ветвей, приходилось подпрыгивать — сейчас же ему нужно наклоняться, чтобы под ними пройти. И кроны как-то странно опустились в земле, и до неба совсем теперь рукой подать — вырос Лиам. Грязный пруд обмельчал еще больше, мостки, ведущие через него к дому, рассохлись, ялики растащили на дрова, выцвела, побелев, бурая черепица, — а женщина в этом доме все так же его ждет. Только она все никак не поправится. Боли под лопаткой, сохранившиеся со времен ее голодной молодости, то утихают, то усиливаются. Она неизменно шьет, склонившись у окна над иглой и тканью («Не могу сидеть без дела, сынок»), иногда прерывая свою работу, чтобы прижать к сухим губам скомканный платок и откашляться. Порой на платке остается мокрота, порой — кровь, но не было еще такого случая, чтобы женщина не успела спрятать испачканный кусочек полотна до того, как Лиам увидел бы темные пятна. На столике у изголовья кровати стоят стеклянные пузырьки с лекарствами — большей частью из главного лазарета «Пандоры», но ни одного флакончика Лиам не взял просто так, задаром: он всегда за все платит. Последствия еще одного урока, преподанного ему господином. «Туберкулез, — говорит врач. — Когда-нибудь его смогут излечить окончательно, но сейчас люди вынуждены с ним жить. Кто долго, кто не очень. Кому как повезет». В один из дней она не встает с постели. — Полно тебе, сынок, — мать улыбается, глядя на то, как Лиам хлопочет подле нее, то поправляя одеяло, то спрашивая, не хочет ли она пить. — Ничего со мной не станется — полежу немного и вернусь к шитью. Ты тоже возвращайся-ка обратно, чтобы твой добрый господин не ругался за отлучку. Грех расстраивать такого хорошего человека: и работу тебе дал, и жилье, и образование... Ты ведь теперь в «Пандоре», да, сынок? Лиам только вчера пришил к своему форменному камзолу шевроны, а она сразу же заметила. — Да, — счастливо отвечает она сама себе. — Теперь ты воин и наш защитник. Ты — молодчина. Я очень тобой горжусь. Лиам сказал бы, что никакой он не воин, — если и воюет, то только с ордой надоедливых бумажек, вечно устраивающих свой лагерь на его столе. Но в улыбке матери и гордом блеске ее карих глаз есть то, с чем она смотрела когда-то на отца, кормильца и опору, — потому Лиам не спорит, не оспаривает свое право быть мужчиной, пусть и в чьих-то других глазах, куда более темных и равнодушных, он всего лишь никчемность ходячая. Но шитье — платье на заказ для дочери соседа-стеклодува — так и останется невыполненным. К иглам и латунному наперстку больше никто никогда не притронется, а лекарства Лиам выбросит в пруд, поздно сообразив, что наверняка нашлись бы еще люди, которым они бы сгодились. Не спасли бы их — просто сгодились, ведь туберкулез пока не умеют лечить. И кто-то живет с этой болезнью долго, а кто-то — не очень, несмотря на кошелек, деньги в нем, службу в благородном доме и рыжеволосого человека, которому Лиам был всем этим обязан. Кому как повезет — сказал однажды доктор, и не в деньгах здесь дело. В особняке, в своей комнате, Лиам тщательно запер дверь, но, видно, не до конца тщательно, — потому что герцог пришел к нему, как делал до этого в один лишь тот раз, когда Лиам болел. — Соболезную твоему горю, Лиам... — Ничего, господин Руфус, ничего. Главное, она не мучилась сильно... Проклятый организм. Проклятое сердце. Проклятое жжение внутри, колючее и глухое, от которого невозможно избавиться. Но сдерживало то, что его назвали воином, — тем, кто сражается и защищает, не положено реветь. Мужчинам не положено реветь. Слуге дома Барма не положено реветь — к тому же при господине. — Лиам, Лиам, — на плечи, на шевроны служащего «Пандоры», пришитые так недавно, легли чужие руки. — Зря говорится в таких случаях тем, кто не женщина и не ребенок: нельзя плакать. Творец всех наделил слезными железами одинаково. Ты поплачь. Слезы, они как дождь, — смоют ту пыль, которая иссушает сердце. Не стыдись того, что ты способен чувствовать... ...а, значит, — что ты человек, дорогая моя ходячая никчемность... И Лиам плакал, и вытирал нос рукавом, и руки на его плечах не давили — поддерживали, теплые, тонкие, сильные, дружественные руки. Большего ему и не было нужно. Когда герцог понял, что в его присутствии уже нет смысла и надобности, то тихо ушел. На своей прикроватной тумбочке молодой слуга обнаружил заявление на трехдневный отгул, написанное и подписанное самим господином, и мешочек с монетами — жалование, выплаченное раньше на целый месяц... нет, не совсем, — жалование ему выплатили вовремя, в срок, как всегда, а это же были деньги, просто деньги — на похороны женщины, жившей в маленьком доме у Мельничной запруды, на гроб из кедра и цветы. А еще на то, чтобы потом впервые в жизни напиться в каком-то кабаке и идти, шатаясь, домой — поздней ночью, часа в три, когда в небе, перемигиваясь, водили хоровод хвостатые летние звезды. * * * Лиам растет, а его господин не меняется внешне, не стареет. Контрактор, не по своему желанию застопоривший тело на отправной двадцатишестилетней точке несколько десятилетий назад. Не сказать, чтобы это герцога сильно беспокоило или радовало, — он был удивительно равнодушен к тому, что зеркало с годами тускнеет, а отражение в нем все то же: молодое, рыжеволосое и надменное. Хотя как-то раз Лиам случайно застал герцога внимательно рассматривающим прядь своих длинных волос. — Мне показалось, будто бы я увидел седину, — задумчиво, ни к кому не обращаясь, пробормотал Барма. — Лиам, подай чаю, будь добр. Подобных вежливых приказов Лиам до сих пор не слыхивал — но это был не повод, конечно, изумленно таращить глаза и уж точно не повод думать, что даже самые ехидные, социопатические и занудные герцоги, ощущая постепенное, но неумолимое приближение того, что не может отвратить ни один контракт, допускают возможность стать немного человечнее, пусть и всего-то в обращении к слуге: просьбе — просьбе — принести свой любимый чай. Однажды вечером в библиотеке они ищут какой-то необходимый герцогу древний фолиант. Здесь пыльно, сухо и тихо, а еще — уютно, и мельтешение оранжевых пятен по стенам, порожденное пламенем свечи, один в один как неяркий, по-домашнему близкий огонек ночника. Пожалуй, во всем мрачном особняке уютом наделена одна только библиотека. Где-то Лиам слышал, что в каждом доме, будь то захудалая лачуга бедняка или королевский дворец, обязательно есть место, отражающее собой душу хозяина. У бедняка это может быть очаг, аккуратно и любовно сложенный из округлой речной гальки, у короля — маленькая деревянная беседка в саду, увитая белыми розами; у герцога этим, без сомнения, была библиотека, за тоннами сухости книжных страниц и раздражающей глаза пыли скрывающая яркие краски, далекие города, океаны, пшеничные поля, солнечный свет, смех и тепло. Изнанку. — Принеси-ка стремянку, Лиам, — Барма заметил искомое на третьей сверху полке. — Кто же это его туда засунул... — Не нужна нам стремянка, господин Руфус, — тот улыбается и, даже на цыпочки не встав, с легкостью снимает книгу — только руку вверх протянул. Лиам ведь теперь выше своего господина головы на две. — Жердь, — говорит Барма, и в голосе его слышится одобрение. Затрещинами его больше не угощают — герцогу попросту не дотянуться. Да и поучать того, кому уже за двадцать, как-то несолидно. И не нужно: выучился Лиам, повзрослел и поумнел. Зато в последние месяцы он часто цепляется за будто бы ненароком направленный на него внимательный взгляд. Господин поглядывает на слугу оценивающе и хмурится: а надо ли, а выйдет ли, да и вообще — есть ли смысл. И в один из снежных дней декабря внезапно заводит разговор, начиная, как всегда, издалека. — У меня есть для тебя подарок, — Лиам, до того тихо-мирно корпящий над составлением очередного документа, поднимает взъерошенную голову от бумаг и вопросительно смотрит — погруженный в работу, он все прослушал. — Да, именно — подарок. Рождество все-таки, — Барма подкрепляет свои слова поднятым указательным пальцем. — Так что оставь пока свои дела и пойдем со мной. А то и передумать могу... Лиам спускается по крутой лестнице вслед за герцогом, придерживаясь за стену: много-много ступенек, все щербатые, старые, того и гляди — не досмотришь, полетишь кувырком. Господину, как обычно, на такого рода неудобства наплевать, — не боясь оступиться, он идет по центру, держа подсвечник в вытянутой руке, только старается не закапать воском манжет. — Мы ведь идем к Вратам Дома Барма? — Ты стал сообразительным, — то ли тени прыгают, то ли герцог действительно улыбается. — Что очень похвально. Все верно. Ворота закутаны во мрак, который не поддается огню свечей ни на дюйм. Непроглядный, мерзлый, неуютный — краешек Бездны, закованный в золоченую клетку. — Самое время тебе заключить контракт с Цепью, Лиам, — Барма прикрывает огоньки ладонью, чтобы их не потушил задувший из-за решетки Врат ветер — дыхание чужеродного мира. — Согласен со мной? Умение произносить вопрос с вкрадчиво-выжидающей интонацией, так, что отрицательный ответ засчитывается за неповиновение, а положительный за слабоволие — один из многочисленных талантов герцога Бармы, но сейчас ему не до игр. Ему действительно интересно, хочет ли его бесполезный во всех делах, кроме бумажной волокиты, слуга обрести силу, которая обязывает сражаться на поле брани, пусть ее обладатель хоть трижды никчемность ходячая. — Я согласен. А вот согласится ли Цепь... — Лиам не договаривает. Ему становится страшно — какой Цепи, этому разящему оружию, оголенному клинку в облике потусторонней твари, нужен такой хозяин, как он? — Поглядим, — отвечает герцог. — Но, знаешь, скажу по секрету, по очень большому секрету: не у всех Цепей главная функция и обязанность — бой. Как и у людей, в общем-то. Есть и другие, их много... Попробуешь? — Да... А если не выйдет? Барма вкладывает в его ладонь предусмотрительно захваченное Зеркало Печати. — Попытка не пытка, — добавляет он. — Вот я, например, — знаешь, с какой попытки я заключил контракт? С двенадцатой. Так-то. И легонько подталкивает огорошенного слугу в спину. Лиам шагает вперед, и, на свое огромное удивление, — словно впервые дал сбой механизм, обрекавший его на никчемность — находит свою Цепь (или Цепь находит его), и заключает контракт, становясь наконец полноправным контрактором организации «Пандора», и возвращается обратно, и, переступая через порог Врат, вдруг пошатывается и падает было, — пребывание даже в таком безобидном «предбаннике» Бездны лишает человека всех сил — и герцог ловит его как раз в тот момент, когда Лиамов нос вот-вот бы поздоровался со стенкой. — Сделай милость, только в обморок не падай. Иначе я тебя просто отсюда не вытащу. Жердь... — Угу... Лиаму тепло оттого, что его держат, и, как много лет назад, во время болезни, когда герцог обнял его точно так же, а он, дурак, то ли застеснялся, то ли испугался, Лиама треплют по волосам дружеским, заботливым и добродушным жестом старшего родственника знакомые до мельчайшей черточки крепкие нервные руки. — Лиам... Ты никакая не никчемность ходячая. Ты — молодчина. Я очень тобой горжусь. И на этот раз ничто не мешает ответить так, как полагается.
Права на все произведения, опубликованные на сайте, принадлежат авторам произведений. Администрация не несет ответственности за содержание работ.