Мой капитан

NC-17
Завершён
220
9
автор
Фэндом:
Пэйринг и персонажи:
Размер:
115 страниц, 40 195 слов, 29 частей
Описание:
Примечания:
Публикация на других ресурсах:
Запрещено в любом виде
220 Нравится 290 Отзывы 53 В сборник

Глава 29. Развоплощение

Настройки

Вместо эпилога. Декабрь 1949 г.

Неотправленное письмо

Если твоё сердце и твой ум беспокойны,

чего же тебе больше?

Гёте

      Конец декабря выдался сырым и ветреным, дождь то и дело приходит на смену снегопаду, а по утрам над городом нередко стоит вязкий колючий туман. Мне нравится. Чем холоднее и зябче, тем спокойнее; меньше суеты. То, кем я был, безвозвратно ушло, но мне повезло больше многих: я понял, что жизнь заключена не в чужих идеалах и не в мнимой мечте, неосуществлённой кем-то другим.       Я не строю иллюзий. Я уверен: человек никогда не научится превозмогать в себе алчность в любом её проявлении, и мы обречены будем возвращаться к хаосу снова и снова. Но сегодня эта истина избита настолько, что кажется нежизнеспособной.       Старик Заммер —­­ мой незадачливый сосед, живущий через дорогу — уверен, что жизнь без идеи служения высшему порядку, под которым он, вне сомнений, подразумевает власть, вовсе не имеет смысла. Я с ним не согласен, однако, чтобы как можно скорее избавиться от его компании, лицемерно поддакиваю всякий раз, когда он заводит об этом разговор. Оба его сына погибли на фронте, и ему необходимо придать их смертям хоть какую-то ценность, пусть даже таким извращённым способом.       Некоторым людям важно оставаться слепыми: всё, что угодно, лишь бы не признавать ошибок и не разрушать хрупкий, мнимо-уютный мир. Это самое доступное из всех обезболивающих и единственный способ заполнить саднящую обжигающую пустоту. Ты, конечно, с этим не согласишься, но большинству не по силам правда. А ты большинством не являлась никогда.       Меня всегда удивляла подобная косность, заключённая в умении прожить целую жизнь так ничего и не поняв. Кажется, если убрать каждого, у кого отняли право считаться уберменшем и с кем я говорил в последние несколько недель, то мир вокруг показался бы пустым. Ты, верно, удивилась бы этому, как и тому, что твои письма — самое дорогое сокровище в моём доме. Я не перечитываю их, я к ним не прикасаюсь и не прикоснусь больше никогда, но если вдруг в нашем бедовом квартале вспыхнет пожар и всё займётся огнём, они будут единственным, что я брошусь спасать сломя голову.       Так было не всегда, но мне пришлось научиться жить с мыслями о неотвратимости любой потери. Как бы я ни пытался убедить себя, что последствия — ничто по сравнению с возможностью просыпаться с тобой в одной постели, у меня ничего не вышло. Любовь — или то, что мы ею называем, — последний шанс собрать себя из руин и осколков. Я не знал, сколько времени пройдёт, прежде чем мне выдастся случай сказать тебе это лично. По правде говоря, я вовсе ни на что не рассчитывал: слишком изменчивым и непрочным было всё вокруг. Но когда я перешагнул порог твоего дома, мне показалось, что время наконец возобновляет свой естественный ход и ничто не потеряно…       После шести лет плена сложно судить о жизни непредвзято, ведь беспристрастие — не только состояние ума. Меня не пугает неизвестность — меня страшит осознание того, как скоро всё утрачивает былое значение. Годы не играют никакой роли; по-настоящему тяжелы минуты и дни, и запоминаются лишь они. Но даже учитывая полную беспомощность перед обстоятельствами, я не жалею о времени, проведённом в лагере. Тем более что многим из нас шанс вернуться к прежней жизни был дан слишком скоро.       Инвалидов и всех тех, кто имел серьёзные проблемы со здоровьем, отправили на родину в первую очередь; некоторых — ещё в сорок шестом. Правда, вряд ли кто-то стал бы завидовать этим бедолагам: и в плену, и дома они мало на что были годны. Поначалу все полагали, что их пустят в расход, как по обыкновению поступали с «бесполезным материалом» в наших дулагах и шталагах, но многие однорукие и одноногие, с контузиями и выбитыми глазами, обивались при госпиталях в советских лагерях месяцами, а то и годами.       За ними вскоре отпустили солдат и офицеров, оказавшихся в плену в званиях не выше капитана и не имевших отношения к карательным органам, а ещё тех, кто открыто высказался против нацистского режима и был готов служить новой власти уже у себя на родине.       У меня, вероятно, были все шансы вырваться из плена раньше, но с Фроловым о сотрудничестве договориться нам так и не удалось. Тем не менее он с пониманием отнёсся к моему отказу, и в дальнейшем мы ещё неоднократно беседовали с ним во время его нечастых визитов в наш лагерь. Думаю, ему было прекрасно известно, почему я так отчаянно цеплялся за возможность оставаться в Союзе как можно дольше. Позже в Москве, где я видел его последний раз, это обстоятельство действительно сыграло мне на руку…       Я смог найти опору, так долго ускользающую от меня, в мыслях о тебе и в твоих редких немногословных письмах. Меня не заботили ни скованность, ни твой сухой тон, ни кажущаяся холодность: я понимал, что мы не могли быть до конца честными и откровенными. Письма всегда надёжно запечатывались, так что комиссар сдержал слово; но даже он однажды оговорился, что перестраховаться никогда не будет лишним. Для нас с тобой сделали поблажку, и я готов был следовать каким угодно правилам, лишь бы сохранить за собой право на два письма в год.       Я не прекращал попыток отыскать выход из ситуации, в которой оказался. Я перебрал в уме все возможные варианты, даже самые маловероятные. Я готов был согласиться на любые твои условия, но в глубине души понимал, что решение вовсе не за нами. Во всяком случае уж точно не за мной. Тебе всего лишь оставалось подтвердить мои сомнения.       Очень скоро стало ясно, что личные чувства лучше и безопаснее держать при себе. Особенно после того как вышел новый указ, лишивший меня, пожалуй, последней надежды. Вдобавок ко всему незадолго до этого я обратился в управление с просьбой о принятии советского гражданства, но в ответе, пришедшем на имя майора Бурова — начальника нашего лагеря — содержался весьма категоричный отказ. «Разъясните военнопленному Рату, что вопрос о его приёме в гражданство СССР он может возбудить только после его освобождения и возвращения на родину через соответствующее посольство! И только при условии, если его обращение сочтут целесообразным» — говорилось там. Ответ меня не удивил, пусть я и надеялся, что для меня по какой-то причине сделают исключение. Буров же впредь настоятельно рекомендовал мне больше не привлекать к себе ненужного внимания, избавив его таким образом от возможных хлопот.       Человеку свойственно успокаиваться, когда он уверен, что сделал всё, что можно было сделать, но я смог ощутить лишь тупое отчаяние. По правде говоря, я испытываю его и сейчас, ведь я всерьёз рассчитывал на будущее с тобой и предпочёл забыть про все сомнения и противоречия, заставил замолчать голос рассудка, твердивший об опасности моей затеи. Но самое главное — я не принял в расчёт твоё желание окончательно освободиться от прошлого, отдать его на откуп боли, что довелось вынести, и начать всё с чистого листа.       Мне по-настоящему жаль тех дней, когда ещё была жива надежда, но в глубине души я понимал, что нас разделяет пропасть куда большая, чем страницы машинописного текста, проповедующие очередное постановление.       Когда пятью месяцами ранее, в августе, пришла весть об освобождении, я оказался к ней не готов. На стройке, где была занята наша бригада, внезапно объявился дежурный и, зачитав по списку два десятка фамилий, приказал всем, кого назвали, в течение получаса быть готовыми к перевозке. Пошли разговоры, что мы переводимся в другой лагерь или на новый строительный объект, но я понял, что нас отправляют в Германию.       Каждому после краткого инструктажа выдали в дорогу табак, мыло, хлеб и тушёнку, поручили переодеться в чистую гражданскую одежду, судя по всему, трофейную. Я сел в кабину грузовой служебной машины, остальные забрались в кузов. Из лагеря мы выехали в половине десятого утра. С нами не было охраны — только водитель и сопровождающий с документами и пропусками. Вокруг расстилался уже проснувшийся город, а я думал о том, что по горькой иронии не могу осознать полноту важности этого дня. Вернуться домой после всего, что было, являлось настоящим подарком судьбы, но вместе с тем это означало разлуку с тобой, и на этот раз отсрочек у меня не было.       С железнодорожной станции, откуда нас должны были отправить на сборный пункт в Москву, уходил старый пассажирский поезд. Нас разместили в отдельном вагоне со скрипящими деревянными сиденьями. Конвой дожидался на перроне и должен был следить, чтобы мы по всему пути следования не вступали ни в какие контакты с гражданскими. До Москвы предстояло добираться больше семнадцати часов, но всех сильнее занимали мысли о предстоящей встрече с домом, так что время казалось незначительной мелочью — слишком много дней и ночей навсегда оставалось позади.       Тогда, правда, никто из нас предпочитал не думать о том, что возвращается совсем в другую Германию, не имеющую ничего общего с той страной, которую мы помнили и которой служили. И уж тем более — о том, что место в новой Германии найдётся далеко не каждому.       Тяжело осознать, как могло случиться так, что я покинул свою страну героем, а вернулся обратно преступником, которому всю оставшуюся жизнь лучшим выходом будет молчать о своём прошлом. Наверное, когда-нибудь я сочиню себе другую биографию, самую примитивную, и буду с нелепым упорством пересказывать её каждый раз, когда меня будут расспрашивать о том в партийных кабинетах. А ты? Каким будешь вспоминать меня ты? И будешь ли вспоминать?       …В Москву на транзитный пункт мы прибыли на рассвете. Туда свозили со всех лагерей сотни пленных: немцев, венгров, латышей, румын, финнов и многих других, кому предстояло репатриироваться.       Товарный поезд с чёрным локомотивом ждал на перроне. Вдоль путей были расставлены вооружённые солдаты. Больше часа нас размещали по крытым вагонам с нарами, сверяли списки, перепроверяли документы, снова осматривали вещи, заверяли справки об освобождении, инструктировали…       Радость от возможности оказаться дома спустя столько лет сменилась тревожным отчаянием. Каждый пленный знал: с поезда могут снять в любой момент, ведь московские проверки славились своей дотошностью. Порой к нам лагерь возвращали подобных «счастливчиков», и причиной тому могло стать что угодно — от вновь вскрывшихся обстоятельств в ходе очередного расследования до неосмотрительных и неоднозначных высказываний и глупых шуток. Мне же было всё равно, что случится — мысли были заняты лишь тобой.       Впереди ждала дорога через Минск до Бреста. И тогда меня по-настоящему накрыло всей тяжестью недосказанности. Все другие чувства притупились, глубина стала мелкой… Последнее письмо от тебя я получил за четыре месяца до этого, и оно ударило сильнее, чем я мог представить. Ты писала, что устала от дождей и с нетерпением ждёшь лета, потому что оно обещает быть особенно жарким. И что выходишь замуж за коллегу по институту. И о том, что нам не стоит больше друг другу ничего писать…       Я уважил твою просьбу, но мне до боли несправедливой показалась твоя бескомпромиссность. Ты так долго была для меня единственным смыслом, что я не мог не встретиться с тобой в последний раз. Я готов был пойти на всё, лишь бы только получить такую возможность, однако Фролова уговаривать не пришлось. Впрочем, я и сегодня не могу понять его мотивов. Я никогда не думал о нём, как о бескорыстном человеке, но, вероятно, оказался катастрофически не прав на его счёт. Поезд должен был прождать на перегоне в Минске больше двух часов, и Фролов, пообещав всё устроить, сдержал слово.       За распахнутыми дверьми вагона, чуть поодаль, неторопливо плыли разомлевшие от августовского солнца ивы. Под железным накалившимся мостом мерно покачивались гребные лодки, деревянные паромы. До Минска оставалось совсем немного, меньше получаса в пути — так утверждал дежурный. Но поезд сбросил ход, и мы тащились целую вечность.       «В отделе не обрадуются, когда узнают, что я фрицу экскурсии устраиваю»! — недовольно бурчал провожатый — усатый худощавый особист в штатском, к которому комиссар обращался как с Семёнову, поручая доставить меня по нужному адресу, когда мы будем на месте. Я с радостью избежал бы подобной компании, но выбирать не приходилось; он хорошо знал город и, вероятно, опасался, чтобы я чего не выкинул, поэтому то и дело сердито косился в мою сторону. В любом случае, я был ему благодарен: он оказал мне неоценимую услугу…       Минск сильно изменился с того дня, когда я был там в последний раз; вокруг кипела жизнь, повсюду велась стройка — то в одном месте, то в другом возвышались краны, укладывались дороги. Доведённые до полуразрушенного состояния, кварталы отстраивались заново. Над асфальтом дымил пар, тротуары были усеяны белёсым пухом; по улицам сновали автобусы и машины, на каждом углу стояли торговые лавки с мороженым и напитками, киоски с газетами… Я впервые за все эти годы оказался где-то помимо лагерных стен и охраняемых объектов, и снова пытался вспомнить, что значит свобода. Я пристально вглядывался в лица прохожих, отмечал каждую трещину, каждый штрих, словно был оглушён новой — осязаемой — действительностью, прислушивался к голосам встречных, к лёгкому шелесту листьев, овеваемых распаренным ветром.       Несколько остановок мы проехали на трамвае, затем какое-то время шли узкими улочками и дворами. День был горячим, небо — прозрачным. Я опасался, что не застану тебя дома, что придётся искать тебя в институте, что времени на это может не хватить, а значит, я лишусь последней возможности встретиться с тобой…       Мои тревожные раздумья внезапно прервал мой компаньон, протянув мне папиросу. Я расценил это как дружеский жест, но вынужден был отказаться. К тому моменту мы оказались возле каштановой аллеи, ведущей к арке двухэтажного дома на несколько квартир. Окна были забраны в эркеры, над парадной выступал балкончик с изящными резными балясинами и рассохнувшимся рельефом. «Неморшанская» — прочитал я название улицы.       В палисадниках горько пахли астры и циннии, откуда-то едва уловимо тянуло ароматом свежеиспечённого хлеба; на верёвках, перевязанных от торца к кованому заборчику, висело бельё. Существование времени снова превратилось в досадный недостаток. Пообещав Семёнову не задерживаться надолго, я шагнул за порог парадной, а потом — к двери с номером, который ровным почерком был выведен на каждом конверте, присланном тобой.       Сердце пропустило несколько ударов, когда ты наконец отворила мне. На твоём лице не было недоумения, ты не была застигнута врасплох и не была растеряна — ты словно знала, что наша встреча неизбежна, а значит, и удивляться нечему. Ты молча посторонилась, пропустив меня внутрь, и прядь волос упала тебе на плечо. Ты быстро поправила её, закрепив шпилькой, и я заметил, что ты изменила причёску, а платье на тебе было ярче, чем когда-либо раньше.       Ты смотрела мне в глаза так долго! И твой взгляд поразил меня не меньше, чем в нашу первую встречу. Я много раз размышлял над тем, что мы скажем друг другу, подбирал слова, но в конечном счёте они оказались не важны. За окном шумело жаркое лето, солнечные блики, отражаясь от зеркала и стеклянных ваз, плясали по комнате. На стене я заметил семейную фотографию в рамке — отец, мать и три девочки; старшей была ты — ещё, по-видимому, школьница, в платье с белым кружевным воротничком, с галстуком на заколке. Многочисленные полки на стенах были уставлены книгами, открытками и букетами из сухоцветов. Книги стопками лежали и на полу — в углу, под столом, у серванта. Я подумал, что в тебе всегда тебя самой было гораздо больше, только я оказался слишком слеп.       Твоя красота стала терпче, пронзительнее, жесты и движения — спокойнее. Тебе несказанно шла неспешность. Ты казалась другой, потому что была другой. Мне не хотелось ни о чём тебя расспрашивать — только смотреть. Я не хотел знать, где твой жених или, быть может, уже муж, или бог весть кем он тебе приходится сейчас, не хотел тратить время на разговоры о прошлом, не хотел внушать беспомощность и сомнения. Я сел у края стола и обхватил пальцами чашку, что ты неторопливо и, как мне показалось, чересчур заботливо подвинула ко мне.       Ты говорила, что надежда — отрава, и ты сделала выбор, о котором не станешь жалеть; что ты слишком долго ненавидела себя за то, в чём боялась себе признаться; и что тебе будет легче, если мы не увидимся больше никогда. «Я хочу, чтобы ты ушёл, Герхард» — проговорила ты наконец, вцепившись в подол платья, и я заметил каплю крови, внезапно выступившую на твоей губе. Ты тут же поднесла к ней пальцы и, робко глянув на меня, вперила взгляд в пол. Сама того не понимая, ты ответила на мой главный вопрос…       Уходя, я оставил на столе гребень из шелковицы. Я смастерил его давно, но с письмом тебе отправить не смог. Кусочек древесины для него мне удалось выменять на табак и консервы у перекупщика, который, договариваясь с охраной, таскал в лагерь всё, что мог: от чулок (это особенно всех забавляло) до часов.       Мне хотелось сказать тебе на прощание что-нибудь важное, но я не мог подобрать слов. Я знал, что в этот раз ты не бросишься за мной вслед, не будешь просить вернуться к тебе во что бы то ни стало и не позволишь чувствам взять верх, ведь всё должно быть правильно — так ты говорила. «Правильно» — это то, что случилось с нами…

***

      Германия встретила затяжным ливнем и окриками путейцев. Я сошёл на перрон и, оглянувшись вокруг, стал пробираться сквозь толпу, заполонившую ближайшие платформы. Я был дома, но испытывал нечеловеческую усталость. Когда я покидал вокзал во Франкфурте, у меня на руках были 95 марок, твои письма и разрешение на перемещение в американскую зону, в Вюрцбург.       Впереди были месяцы привыкания к новой жизни, поиски работы, допросы американской администрацией о моём пребывании в советском плену, возвращение прав на дом матери, который чудом уцелел после артобстрелов и бомбардировок и в котором, как оказалось, уже не первый год жило несколько семей с детьми.       Я не мог выгнать вдов, лишившихся крова, на улицу, и на первое время снял комнату у завода, куда устроился подрядчиком. Для всего требуется время, а с ним я научился договариваться, поэтому мелкие хлопоты не заботят меня. Всё в высшей степени мелкое и незначительное по сравнению с тем, что довелось увидеть и пережить. А если прошлое оставило меня в живых, то будет и другая жизнь…       Знаешь, сегодня в Вюрцбурге особенно холодно, город погружён в отсырелую колючую стынь, а ветер порывами бьётся в окна и витрины. И всё равно этого недостаточно. Хочется настоящую зиму, как в лагере; мороза настолько сильного, чтобы начинало казаться, будто тело горит от жара и озноба, а лёгкие, словно кипятком, обжигает каждым вдохом. Правда, этим надеждам не суждено сбыться, по крайней мере в ближайшие дни: все говорят о том, что случится потепление. Я смотрю на пасмурное низкое небо, вдыхаю промозглый воздух, ощущаю морось на лице и с досадой понимаю: быть дождю…
220 Нравится 290 Отзывы 53 В сборник
Отзывы (22)