***
Выгорание в убийствах — странно. Он выгорал в учебе, выгорал в общении с близкими людьми и даже в своих хобби, и это, вроде как, нормально — всегда нужно делать перерывы, чтобы не уставать от рутины. Особенно в его положении, в котором перепады настроения не купировались даже таблетками. Но он не ожидал, что ему надоест убивать. Он не видел в убийствах ничего прекрасного, как многие серийные убийцы, про которых крутили сюжеты на криминальных каналах, и не жаждал их. Жил своей жизнью, следовал расписанию, делал это не потому, что жаждал крови, и даже тот момент, когда острое лезвие ножа рассекало тонкую кожу, а кровь ручьем текла по умирающему телу, не казался ему таким необходимым. Конечно, ему это нравилось. Но не из-за жажды крови, вовсе нет — дело было в том, кто становился жертвой. Он все еще помнил, что произошло с его другом, все еще мечтал отомстить, хотя знал — всем не получится. Не получится доказать каждому, что они — больные и неправильные, что они причиняют людям боль, ломают психику, как однажды сломали ему или другу, как поломали целые жизни тем детям, фотографии которых он видел в сводках новостей. Эти люди с полными кошельками и чувством собственной важности считали, что имеют право делать все это, а их положение позволяет им не нести никакой ответственности, но почему он должен переживать даже об отметках в школе, а они о загубленных жизнях — нет? Это нечестно, несправедливо, это неправильно. Так быть не должно, и он правда хочет что-то исправить, но получается вяло. Выгорание в убийствах. Звучит смешно. Ему, наверное, стоило пойти в полицейскую академию, как другу. Или отгородиться от всего этого, может, стать психотерапевтом. Стать воспитателем в детском саду или учителем в начальной школе, даже просто врачом — столько способов помочь, предотвратить или дать забыть. Столько способов наказать таких, как мужчина, сидящий перед ним. Но именно он и показывает, что даже в таких профессиях грязи не меньше, чем в политике. — И вы, значит, полицейский, — он перекидывает одну ногу на другую и опирается на вытянутые руки позади себя. Мягкий матрас проваливается. — А чему ты так удивлен? — мужчина прикуривает. Он, несомненно, красив. Высокий, подтянутый, с проглядывающей в черных густых волосах сединой и аккуратной щетиной. — Тому, что даже полицейские совершают преступления. — И какое преступление я совершаю? Да и не тебе об этом мне говорить, не думаешь? — Почему это — не мне? — Ю вытягивает из чужих рук сигарету и возвращается на место, оставляя мужчину сидеть на поскрипывающем деревянном стуле. Ему не хочется переходить к делу. Тело болит, в голове беспорядок. — Потому что я был в участке, когда тебя и твоего друга поймали, не помнишь? — он прикуривает вторую. Терпкий запах заполняет тусклую комнату вместе с плотным дымом. — Не помню, — кивает Ю. — Вы были пьяны, — мужчина затягивается и откидывается на спинку стула, раскинув ноги в стороны. В красиво сидящем на нем черном костюме, с золотой цепочкой на худой шее и дорогими часами на левом запястье, — Тебя вытащили, когда ты признался, что вы подрались с пьяной толпой. Свежеет в голове? Ю кивает и закусывает губу. Задерживает дым в легких, чтобы немного закружилась голова — он давно не курил. Выдыхает через нос. Это не первый узнавший его человек и наверняка не последний. Но то не страшно — они не выйдут из трущоб живыми. Они останутся лежать тут безжизненной оболочкой самих себя, а их гнилая душа покинет тело и, Ю надеется, отправится в ад. Он вовсе не верующий, а крестик на тонкой шее — прихоть родителей, старающихся приобщить его к церкви. Он ненавидит изображение распятого Иисуса всей душой и надеется никогда не оказаться на его месте, хотя понимает — ходит по тонкому льду. — Ну и что? — сигарета тлеет до фильтра, пепел падает на джинсы. Он сдувает его, чтобы не запачкать ткань, и встает, чтобы пересесть на старый покачивающийся стол. Ножки с противным скрипом проходятся по гнилому паркету, а полицейский поворачивается к нему так, чтобы оказаться прямо между его разведенных коленей. Он целует кожу через плотную ткань, руками сжимает бедра, пепел с его сигареты падает на джинсу и все же оставляет на ней след. — И то, что я бы никогда не подумал, что ты тут окажешься. — Как вы вообще меня запомнили? — А как не запомнить, если о тебе пекся сам начальник полиции? — Не знаю, он и о сыне своем печется. Полицейский смеется и поцелуями пробирается выше к самому паху. — Но ты — не его сын. — Мне было пятнадцать, вот он и пекся. Мужчина посмеивается и, наконец, целует вялый член сквозь плотную джинсовую ткань. Это не возбуждает, не щекочет нервы, как было раньше, и больше не доставляет никакого удовольствия — ему противно и хочется отмахнуться от него, как от назойливой мухи. Он даже думает о том, чтобы просто уйти и прекратить все. Вот только дороги назад нет, и это — двадцать пятый раз, двадцать пятый человек, двадцать пятая ночь, ломающая его изнутри в очередной раз. Больше нельзя отступать, он сам себя закопал, и теперь дороги две: тюрьма или побег. Ему никогда не отмыться, даже если полиция не узнает. Он будет помнить все, что сделал, и никогда больше не сможет спокойно жить. Вот бы, думает Ю, отмотать время назад. В тот день, когда подобная мысль впервые закралась в голову, рассказать о ней врачу — ему бы непременно помогли. Не рассказали бы родителям, но дали бы волшебные таблетки, которые сейчас помогают ему заглушить голоса, но не спасают от желания перерезать полицейскому глотку, как двадцати четырем людям до него. — А вы очень активно меня ищете? — спрашивает он, опершись о руку позади себя. Другой он зарывается в жесткие волосы на чужом затылке и давит на себя в попытке почувствовать хоть что-то. — Тебя? Почему мы должны тебя искать? Непонимание на лице полицейского — смешное. Его глупость и несообразительность еще смешнее. — Потому что я убиваю людей. Не то чтобы я хочу в тюрьму… Полицейский вскидывается на него и смотрит еще несколько секунд, прежде чем понимает, что происходит. Ю смешно, мужчине — нет. И это то, что немного притупляет его чувство усталости, хотя сейчас, наверное, не самый подходящий момент для того, чтобы веселиться. Он смотрит на то, как человек напротив с ужасом в глазах рыщет в своей сумке и не находит нужного, и вытягивает из кармана джинс чужой телефон. — Это ищите? — он смеется, а полицейский замирает. Он запрыгивает на стол и делает шаг назад, пошатнувшись на сломанной мебели, и едва не падает, но улыбаться не перестает. Забавно, как меняется настроение, когда доминантная роль переходит из рук взрослых властных людей к нему. — Подожди, давай поговорим? — просит полицейский, хотя давно мог схватить его за лодыжки и стянуть со стола, мог сделать с ним что угодно и даже достать оружие. Он наверняка взял его с собой. Вот только он знал, что письма уже в почтовом ящике. Он знал об этом, как никто другой. — И о чем нам говорить? Не переживайте, вы предпоследний. Я больше не буду убивать. — Почему я предпоследний? — он стоит в позе человека, остерегающегося направленного на него сумасшедшим пистолета. У Ю в руках только его телефон, и даже нож лежит в дальнем углу в рюкзаке. — Потому что мне надоело, — пожимает плечами Ю. Он не врет: ему действительно надоело. А время назад все равно не вернуть. — Тогда кто последний? — А с чего я должен это говорить? — Потому что я уверен, что тебе больше некому сказать, верно? Скажи мне, я все равно сегодня умру, да? — Ю смеется. Он уверен, что полицейский думает, что сможет выбраться, и сейчас пытается выведать из него информацию, чтобы потом использовать в его же поимке. Но он не выйдет отсюда живым, даже если сильно попытается, и это не поддается никаким сомнениям. Ю сдается и решает рассказать: — Человек, который совершил преступление. Он сделал больно моему другу, а я собираюсь отомстить, — говорит он. Спрыгивает со стола и идет к рюкзаку, а полицейский настороженно следит за ним взглядом и быстро смотрит на свою сумку. Там, догадывается Ю, лежит табельное. — И ты затеял все это ради него? — Ага. — Ты мог бы пойти в полицию. Он вытаскивает из рюкзака нож и отклеивает от него желтый стикер, на котором напомнил себе его заточить. Даже так не сделал этого. — Зачем? Чтобы напереться на кого-то вроде тебя? — он пожимает плечами. Так очевидно, что даже до полицейского доходи сразу же: еще бы педофила-чиновника поймал педофил-полицейский. Звучало, как самая несмешная шутка в его жизни. — Я такой единственный на весь участок. Думаешь, заявление бы не приняли? — Нет. Думаю, приняли бы, но ничего с ним не сделали. Я убил двадцать четыре человека и половина из них даже не была чиновниками, а вы не поймали ни одного за этот год. И даже меня поймать не смогли. Разговор — скучный, эмоции — завораживающие. Он бы давно все прекратил, но чужой страх больше не щекотал нервы, а желание провести ровную линию от уха до уха будто пропало, больше не будоражило, не заставляло кровь бурлить, а голову — болеть от того, насколько яркими были те эмоции предвкушения и радости. Это напоминало ему об октябре. Октябрь был одновременно любимым и ненавистным месяцем во всей его недолгой жизни.***
Ёнджун должен чувствовать себя разбитым, подавленным, ненавидеть всех вокруг и того, кто оставил его отца лежать безжизненным, лишенным души телом с перерезанным горлом в комнате старого мотеля, но не чувствует ничего. Дождь, как предшественник всеобщего настроения, бьет крупными каплями по черному зонту, когда красное дерево гроба опускают в вырытую глубокую яму и закапывают, не дав им даже попрощаться. Он и не хочет. Его побелевшее тело на металлическом столе в морге все еще застыло в голове самой омерзительной картинкой, и он бы с радостью отмотал время назад, чтобы не открывать ту газету и дальше жить в неведении. Признание в изнасиловании Кая. Признание в насилии над Бомгю. Скрытые желанием обучить подростков финансовому делу — делу всей его жизни, — мотивы. Он не знал, как смотреть в глаза Бомгю, как смотреть на себя в зеркало, как перестать ненавидеть себя за то, что ничего не видел и не знал. Он должен был что-то заметить — так ведь? Он должен, как сын заботливого и справедливого отца, страдать по его смерти и скорбеть, скучать по нему, но вместо этого злится, что кто-то не сделал это раньше. Ему отвратно, хочется помыться и соскрести с себя верхний слой кожи: жить с ним под одной крышей, почти боготворить, видеть в нем свой идеал и не знать, что этот человек — самый близкий на свете, — делал за его спиной. Бомгю жмется к его руке по правую сторону и стоит, опустив голову. Они не разговаривали с тех пор, как в газетах появился новый заголовок, и впервые за два дня увиделись только сейчас. Бомгю просто молча обнял его и тихо заплакал, и Ёнджун понял — он действительно был слеп. Если бы он только знал. Возможно, смог бы сделать что-то, оградить от этого Бомгю, спасти Кая — где он сейчас? Почему он пропал, сбежал ли или спрятался, живой ли он, или давно нет? По своей ли инициативе, или из-за его же отца? Почему, что с ним произошло? Неудивительно, что на похороны почти никто не пришел. Тут только он, Бомгю, и его мама — она не могла не прийти. Она ненавидела мужа так же сильно, как Ёнджун, и не старалась привить ему скорбь, и и он был ей за это бесконечно благодарен. Но ей было больно, так же больно, как ему, и он старался поддержать ее, как мог, только самому было настолько тяжело, что не находилось никаких слов, кроме: — Он оказался ублюдком, — выплюнутых в порыве злости в морге, когда они стояли напротив уставшего патологоанатома, и: — Он не заслуживает твоих слез, мам. Если бы он только знал. — Я знаю, что сейчас не самое подходящее время, — Бомгю дергает его за руку и Ёнджун будто просыпается ото сна. Он и не заметил, как все мысли выветрились из тяжелой головы. Он мог лишь смотреть на то, как прибивают лопатой влажную землю, а плотный туман обвивает их ноги и не рассеивается даже ледяным ветром, огибающим вечнозеленые темные ели вокруг кладбища. Отца похоронили в самом его конце, далеко от их семейных мест. — Что? — переспрашивает он. Бомгю всхлипывает. — Я хочу тебе кое-что показать, — говорит он. Тянет Ёнджуна за собой, не дождавшись, когда гроб полностью скрылся под толстым слоем мокрой земли, и помогает усесться в машину на заднее сидение. Говорит водителю ехать в направлении, где Ёнджун раньше не был, и он чувствует себя безвольной безэмоциональной куклой, которой чужды эмоции. Он позволяет увезти себя в неизвестном направлении, позволяет вывести себя из машины и отвести через три квартала в неизвестном направлении и, должно быть, таким своим поведением пугает и без того разбитого Бомгю. Он ведь должен его поддержать. Теперь, после того, что он узнал. Вокруг тихо, из-за скопившихся на небе туч сумрачно и немного пугающе, и Бомгю ведет его к темному переулку между заброшенной фабрикой с потемневшим кирпичом и старым покосившимся домом. — Куда мы? — ему не интересно, на самом деле. Может, совсем немного, но по большей части — плевать. — Сейчас увидишь. Бомгю отворяет крупный амбарный замок, с громким звоном упавший вместе с цепью на разбитую асфальтированную дорожку, и с трудом открывает деревянную дверь. Внутри еще темнее, чем снаружи. Окна двухэтажной фабрики из стеклоблоков наполовину затянуты мутной пленкой, тут и там — металлический мусор, и лишь из-под хлипкой подвальной двери внизу лестницы горит слабый свет. За дверью — лабиринт коридоров из поломанных кирпичных стен, и в самом конце под такой же как на окнах мутной пленкой очертания керосиновой лампы. — Бомгю, это ты? — знакомый голос режет по ушам. Тело пробивает мурашками. Руки дрожат, когда он смотрит на слабую смущенную улыбку на лице Бомгю и медленно, боясь того, что там увидит, оттягивает пленку в сторону. На широком матрасе с приставкой в руке, обложенный игрушками и книгами, на него смотрит удивленный Кай, с лица которого медленно сползает широкая улыбка. — Сюрприз.