Только всего — простодушный напев, Только всего — умирающий звук, Только свеча, нагорев, догорев… Только. И падает скрипка из рук.
Падает песня в предвечную тьму, Падает мертвая скрипка за ней… И, неподвластна уже никому, В тысячу раз тяжелей и нежней.
Слаще и горестней в тысячу раз, Тысячью звезд, что на небе горит, Тысячью слез из растерянных глаз — Чудное эхо ее повторит.
I
14 декабря, 1825 год
Арсений просыпается рано, тревожно выныривая из зыбкого марева сна. В комнате темно, пахнет отголосками сплетенной страсти, которая звучит масляной, терпкой полынью, почти рассеявшейся в воздухе, и спертым теплом, которое одолевает декабрьский холод, стучащийся в закрытые окна. Попов знает, что утро — несмотря на то, что комната тонет в потемках синеющего неба, — и знает, что ему пора уходить. Рядом спит Антон, и граф, поднимаясь, с мягким удивлением замечает, что спал на вытянутой руке мальчишки, который лежал полубоком, позволяя утыкаться в свою грудь. Взрослый. Взрослее, чем раньше, и Арсений со смешанными чувствами замечает то, чего раньше не говорил вслух, лишь думал мельком, что это не он старался быть для Антона опорой, а Антон всегда был ею для него. И сейчас, когда она особенно нужна и все границы стирались, замечал это слишком отчетливо. Даже теперь в этом неосознанном сонном жесте, когда он старался укрыть его собой, было стремление защитить и дать почувствовать покой, что у Арсения невольно вздрагивает сердце от прилива болезненной нежности, словно он не имеет на это права, не достоин этого, но оно у него есть без видимых заслуг. Арсений, привыкнув к темноте, глядит на него совсем недолго, но кажется, что крупицы времени застывают, замедляя его. Он осторожно садится на кровати и смотрит на мальчишку вполоборота, и в голубых глазах — больная тоска и раненая нежность; словно уходя сейчас — он предает часть себя, потому предает его. Покидает так трусливо и быстро, что грудь рвется от мольбы о прощении, которое так малодушно, жалко и неоправданно, что никогда не слетит с его губ. Кудри волос — некогда взмокшие и небрежно ложащиеся на лоб графа, когда Антон сталкивался с ним губами — сейчас неряшливо и мягко разбросаны на подушке. Уже отросшие и по-юношески прекрасные, как солнечные касания. Ресницы чуть дрожат, словно сон мальчишки омрачен тревогой, но все же крепок, и наверняка на утро он его не вспомнит. Губы чуть приоткрыты — нежные и по-девичьи вздернутые, а грудь вздымается мерно и длинно, и Арсений знает, что он не проснется, пока граф не уйдет, потому что его сон крепок и он достаточно вымотался. Попов глядит на него еще немного, оглядывая родные черты, которые перестают казаться мальчишескими и одутловатыми, постепенно прорисовывая собой красивого молодого мужчину, а после останавливает взгляд на лице, слепо утыкаясь глазами и запоминая. Не боится, что видит в последний раз. Не старается запомнить напоследок. Потому что в глазах ни страх и ни боль, а сожаление и прощание, которое кустовой розой обвивает внутри каждый угол. Будто сдался. Будто смирился, как приговоренный, и ничего нельзя изменить, кроме как принять свою участь и не противиться. С губ срывается едва слышимый выдох — тихий и шипящий, и граф одергивает себя, дабы не коснуться чужой ладони — привычно сжимая и целуя, боясь, что разбудит мальчишку. А после аккуратно сбрасывает с себя покрывало и поднимается на ноги, чтобы спуститься вниз и разбудить консьержа для того, чтобы получить ведро теплой воды. Собирается граф в комнате, граничащей с кабинетом. У консьержа он справляется о том, не было ли ему писем, и ловит короткое: «Нет, господин» с безразличием в жестах. Воду греют долго, и нерасторопная прислуга приносит и оставляет ее в проходной гостиной по наказу графа. Попов зачерпывает ее в ладони прямо там, из ведра, и умывает лицо, растирая и позволяя смолистым и примятым со сна волосам у висков и лба намокнуть. Рукава рубахи мокнут, и капли неприятно убегают по запястью до локтей. Внутри странно — глухо и широко, словно расстилается некошеное поле, и Арсений устал понимать отчего так пусто. Пусто, пусто, так неизгладимо пусто, что хочется злиться и опрокинуть это чертово ведро с водой так, чтобы намокла скатерть и пол залило, чтобы испытать удовлетворение, но Попов заведомо знал, что его не будет. Будет досада. Будет смирение. Будет сожаление. Но этих чувств и так до краев, как воды в ведре, и нет внутренней уверенности в том, что все, что он делает теперь, не лишено смысла. Словно что-то было утеряно. Какая-то деталь — важная, без которой механизм даст сбой в самый ответственный момент, и починить его будет нельзя, но что за деталь непонятно, а потому что все продолжает идти своим чередом. И Арсений не знает — была ли она утеряна или сломана изначально? Никак не может дать ей название и смутно чувствует, что она подведет тогда, когда будет особенно нужна. Это нельзя описать. Что-то глубокое, неизвестное, но ощутимое — дает глухие звоночки, насмешничает и все же волнуется, как бы не было большой беды от ее шалости. Раньше он готов был отдать жизнь. Сейчас он тоже сделает это, ежели так будет угодно и по-другому не выйдет. Но если раньше была кипучая убежденность в том, что это верно и что-то сможет изменить, то сейчас чувство, будто это бессмысленно,и будто эта жертва, так бездарно отданная, не принесет желаемого. Не спасет, не поменяет, и не потому, что ее не заметят, а потому, что она будет отдана напрасно, ине так, как граф желал; потому что что-то не так и они где-то ошиблись, но отступать и искать причину уже слишком поздно. Поэтому Арсений подхватывает ведро и удаляется, чтобы смыть следы прошедшей ночи и привести себя в порядок. Спустя четверть часа граф затягивает кушак на офицерском мундире. Тот холодно садится на статную фигуру, а ноги едва ощутимо касается затянутый тубус, в котором лежит шашка — вычищенная и закаленная с войны, пока кушаком стянут именной штуцер. Попов глядит на себя в зеркало, с ног до головы пытаясь оглядеть свою фигуру в последний раз. Острые и строгие черты лица, голубые глаза, затемненные мрачным зимним рассветом, который пытается прорваться сквозь небесную чернь, сейчас кажутся готовыми и собранными, но пустыми, а волосы смолистой копной чуть падают на лоб отросшими прядками. Арсений оглядывает себя со странной скупостью взгляда и усмехается с выдохом, медленно отводя глаза. Не так представлял. Не так должно быть. Иначе. С огнем, смелостью и азартом, а здесь смиренная готовность, и от этого совсем не себе. Хотя, может быть, оно и верно? И не должно быть этой мальчишеской прыткости и торопливой жажды, какая была, когда Попов совсем юнцом шел на фронт? Хорошо бы так, да только дело не в этом, а оттого Арсений и усмехается, больше не глядя на свое отражение. Не так оно все. Совсем не так. И то ли, потому что все представления и старые мысли разбились, как хрустальный фужер об пол, то ли потому, что понял, что дело не в этом совсем, а в предчувствии в груди, скручивающим в ледяной ком и рассыпающимся наземь трухой. В кабинете граф забирает зимнюю крылатку и наскоро пишет записку для Антона. Не письмо, выведенное чернильным пером, а записку, писанную графитовым карандашом на обрывке бумажной страницы. Несколько строк, и когда Попов пишет их, чувствует, что живет живыми чувствами. Что они не исчезли, не растерялись, не перестали ломиться в грудь, что в этих чувствах он не разочарован и так отчаянно боится их ранить. Чувствует, потому что сердце колотится сильнее обычного, когда он доводит последние строки, вверяя свою жизнь в чужие руки, хотя сам над ней совсем не властен. Всю дорогу до комнаты, где оставил Антона, он сжимает тонкий листок, хотя через ткань белых перчаток совсем не чувствует его тяжести, но слова камнем ложатся на сердце. И когда аккуратно приоткрывает дверь в спальню, застывает на пороге, в одной руке держа записку, пока другая ложится на дверную ручку. В комнате становится светлее, хоть и плотные шторы тускло пропускают и без того мрачное утреннее солнце, которое сговорилось с декабрем и больше не греет, но Арсений лучше может разглядеть силуэт по-прежнему спящего мальчишки. Он остается таким же, каким граф его оставил, только теперь чуть сильнее наваливается на бок и придерживает край покрывала. Пшеничные кудри все также разметаны по подушке, а из приоткрытых губ срываются длинные и шелестящие выдохи. Едва проходя в комнату, Арсений улавливает запах оседающей полыни и чувствует духоту из-за спертого воздуха, пропахшего ночными следами сплетений двух тел. И странное дело — запах этот не объяснить словами, но улавливается он слишком ощутимо и ясно, вырывая из сознания воспоминания, которыми был создан. Это что-то жаркое, терпкое, разлитое, как бурлящий дым из ведьминского котла, который стелется по полу в ее кривой избушке и не имеет никаких ни целебных, ни зловредных свойств, но все же завораживает и пробуждает интерес. Арсений от этого запаха, чувствует жар на щеках, хотя те, несмотря на ощущения, остаются слишком бледными, и мягко корит себя за учиненное — по привычке, пытаясь следовать здравости рассудка, но, на самом деле, вовсе не сожалеет, потому что Антон ярок и восхитителен в том, кем он является. Арсений чувствует себя предателем и чувствует, что никогда не сможет замолить перед ним вины за то, что сотворил. За ту боль, которую Антону принесет его уход — молчаливый, убегающий, оставляющий его здесь — доверившего графу и тело, и сердце — беззащитного и безмятежно спящего на его кровати после проведенной вместе ночи. Но, ежели выбирать из двух зол, то это меньшее. Ведь разве можно сказать в глаза, что уходишь туда, откуда можешь не вернуться, тому, кто любит и кого ты любишь сам? Наверное, можно, но граф впервые понимает, как слаб перед ним и перед самим собой, чтобы обречь их обоих на последнее прощание, пропитанное звериным страхом, раненой злобой и болью. И путь лучше так. Пусть, если это последний раз, когда он видит Антона, то он хотел бы видеть его таким. Не отчаянно просящим. Не ненавидящим. Не испуганным, разочарованным и отчаянным. А вот таким. Мерно дышащим, с сонно подрагивающими ресницами, разбросанными по перьевым подушкам кудрями и мучительно сладкими следами их последней ночи, которыми сквозит каждый уголок комнаты и тела. Любящим, взволнованно поддерживающим, верящим и безмятежно спящим. Арсений отчего-то уверен, что, поступая так, поступает правильно, а то, что сердце кровоточит зияющей раной, которую он сам себе наносит… Этого совсем не жаль, если это — цена, которую нужно заплатить за лишний час чужого покоя и образа, который он бесповоротно сможет запечатлеть в своей душе. По полу проходится путанный сквозняк, а за окном по улице проезжает повозка, грохоча колесами по мощеной дороге. Арсений слышит этот звук отдаленно и заторможено, словно он оставляет после себя глухие и долгие раскаты эхо, которые только теперь доходят до слуха, и Попов словно понимает, что больше медлить нельзя. Он бессознательно сжимает в ладони клочок бумаги и аккуратными, но скорыми шагами пересекает комнату, обходя кровать. Кажется, если простоит дольше, то никогда не сможет закончить это пытку или вовсе разорвет себе душу, которая натужно стонет, волчьим вытьем моля о прощении. Граф оказывается у постели быстро, наступая карем сапога на свисающий конец покрывала, и не удерживается, чтобы не взглянуть еще раз. Последний раз. Вот так вот близко, будто это все не взаправду. Брови ломаются в изломе, и граф сжимает зубы, потому что дышать становится больно. Он закрывает глаза, жмурится так, словно ему на живую удаляют пулю из плеча, и, не глядя в умиротворенное лицо, шепчет едва слышимо и так сломано, будто это последние слова: «Прости, прости меня», а после наклоняется и оставляет на лбу поцелуй. Горячий и сухой, не желая признавать, что в глазах стоит влажная непролитая соль. И поцелуй этот, как прощание, как отчаянная мольба простить и не ненавидеть, и кажется, что в этот момент сердце окончательно разрывается, оставляя на своем месте отесанный гранит. Он прижимается к прохладному лбу несколько секунд, не открывая глаз, а после отстраняется, потому что ноги слабнут от запаха, которым пахнут пшеничные прядки и каждая складка покрывала. Их запахом. Теплым, смелым и терпким. И боль от нее, как от лесного пожара, но граф, вдохнув последний раз, находит силы отстраниться. Делает шаг назад, и кажется, что пол под ним не ощущается, и кладет на прикроватную тумбу клочок бумаги с признанием и обещанием, которое не знает, сможет ли выполнить. Он бросает на Антона последний взгляд — потерянный, разрушенный, смиренный и влюбленный донельзя, потому что так не любят, но он смеет, и эта смелость — так любить — сейчас выворачивает наизнанку душу. А после, неслышно шепнув последние слова любви, покидает комнату, притворяя за собой дверь, и выходит на улицу, перенимая у прислуги уздцы пышущего жаром и прытью жеребца. И когда граф ловким движением взбирается в седло, поправляя крылатку, и стегает коня, задается про себя лишь одним вопросом: Неужели мороз всегда так сильно и беспощадно мог жечь, так просто прорываясь сквозь одежду и тело?II
Антон чувствует, как плохо слушаются пальцы, когда он пытается застегнуть пуговицы на груди ментика. С той минуты, когда он прочел записку, прошло не более четверти часа, но эти мгновения он вовсе не ощущал, как не ощущал и самого себя, словно лишился рассудка от потрясения. Грудь сковал олений страх — парализующий и рьяный, и он не уверен, но, кажется, дрожали руки, а вместе с ними и сердце, готовое остановиться. Антон долго сжимал в пальцах оставленный клочок бумаги, перечитывая, будто надеясь увидеть что-то, что скрыто меж строк, но упорно не находил. Зачем? Зачем именно так? За что? Почему не сказал, не разбудил и вчера — Антон так корил себя, что не понял сразу — не обмолвился ни единым словом? Была ведь возможность. Была, и не одна, и мальчишка ненавидел себя за то, что не мог увидеть, что именно так гложет графа. Шастун не находил себе места. Чувствовал безысходность, колючей лозой обматывающей грудь, и не мог выбросить из головы проносящиеся обрывки воспоминаний — вчерашней, трехдневной, годичной давности, и с каждым новым сильнее терял себя. Если больше не увидит? Не сможет коснуться? Не сможет поймать сзади в кольцо рук? Не сможет зардеться от его каламбуров? И как это должно не свести с ума? Антон злился на себя и злился на графа. Отчаянно, кипуче, слезно ненавидел чужое никому ненужное самопожертвование. Так вот почему обнимал так долго. Так вот почему так мало говорил. Так вот почему так отчаянно искал опору в нем. Глупый жертвенник. Какой в этом был прок? Антон чувствовал, как сходит с ума от осознания и мелькающих в голове отрывков, и понимал, что не сможет вот так отпустить. Должен увидеть, не может иначе. Должен сжать в кольце рук и потребовать обещание вернуться. Живым. К нему. И он сам готов все оставить, лишь бы связать свою жизнь с омутом синих глаз. Поэтому сейчас Антон судорожно застегивает пуговицы на гусарском ментике, хотя руки ходят ходуном, но он приказывает себе унять бьющую их дрожь и прийти в себя — не сейчас, когда времени осталось так мало. Юноша собирается в считанные минуты, даже не переменяя рубахи и белья, которое хранит терпкий и горьковатый полынный запах последней ночи. Теперь он не пахнет, как отчаянная страстность и убежище. Теперь он пахнет, как тоска, прощение и топкое прощание,и это совсем не символы на языке цветов. Антон не умывается, едва находит кивер и не застегивает меховой ментик, набрасывая его поверх формы. Записку он уносит с собой — отдаленно понимает, что нельзя ее хранить здесь и надобно уберечь от чужих глаз, но уничтожить вовсе не решается, и за это где-то глубоко внутри себя корит, потому что боится, что это их последнее письмо. Быстрыми шагами Шастун покидает комнату, не прикрывая за собой дверь, и, оказавшись в диванной, на ходу натягивает перчатки, обращая мимолетный взор к небольшим часам, стоящим на камине. Острые и узорчатые стрелки только-только минули девять, и Антон с ужасом и тревогой в зеленых глазах понимает, что времени слишком много. Спускаясь по лестнице, он быстро проходит мимо консьержа, говорящего с разносчиком писем, и морщится от яркого зимнего неба, когда выходит на улицу. Голубое, ясное, морозное, будто вчера ночью не играла пурга и на крышах и тротуарах не лежат заледеневшие сугробы. Мороз кусает щеки, и на площади, проходя всю длину улицы, Антону удается поймать экипаж, требуя возницу отвезти его в гусарский корпус, потому как если было сделано вооруженное выступление и о нем уже известно, то все военные части будут сформированы и распределены для его подавления. Он не знал, где мог найти графа, но знал, что сможет узнать о положении дел, и это даст более ясную картину, чем то, что он имеет сейчас. Экипаж был открытым, и холодный воздух от езды хлестал лицо, то и дело пробираясь под натянутую крышу дрожек, но юноша этого совсем не замечал, потому что в голове стучало лишь одно бессознательное стремление — лишь бы успеть. До гусарского корпуса и казарм он добирается в полчаса и, бросая ямщику рубль, видит суетливое оживление за воротами у главных зданий. Внутри от подтверждения своей догадки узлом скручивается тревога, и когда он в казармах находит Илью, то ощущает, как сердце пропускает два удара. Зеленые глаза расширяются в неверии и страхе, а в душу пробирается что-то скользкое и зубастое, потому что лейб-гвардия Московского полка отказалась присягать на верность новому императору, который уже привел к присяге Совет и некоторых главнокомандующих, оставшихся верными ему, а не участникам мятежа. Во взгляде юноши застывает потрясение, а пустой желудок болезненно скручивает от чувства ощутимой тревоги и опасности. Антон мог слышать о смене императора и новой присяге, но гораздо больше его заставляет содрогнуться другая мысль — двор предвидел попытку восстания, а оттого Совет и большинство офицеров присягнуло на верность новому императору. Арсений вскользь говорил о том, что им нужно успеть до этого часа, и грудная клетка проваливается от леденящего ужаса, потому что они не успели,и страшно подумать, что будет теперь или о том, что граф не знает о проведении присяги. После от других офицеров Антон узнал, что агитировал солдат лейб-гвардии Московского полка на восстание капитан Бестужев вместе со своим братом и офицером Щепиным-Рюминым. Слушали их жадно и беспрекословно, а оттого приняли решение выступить и слепо последовали. Было доподлинно известно, что командир полка — барон Федор Андреевич Фредерикс — был ранен, получив удар саблей по голове, пытаясь остановить полк, как и полковник Хвощинский; и солдаты, взяв знамена и зарядив ружья, последовали за Бестужевым на Сенатскую площадь. От этих новостей в сердцах многих поселился неистовый страх. Восстание против власти и пролитая кровь сумели оставить свои отпечатки, несмотря на то что это было лишь малым шагом к тому, что может произойти дальше. Гусарский полк разделили на шесть действующих эскадронов, и один оставили запасным. Каждому эскадрону было приказано находиться в боевой готовности, а двое из них были переброшены в другие части северной столицы для численного преимущества войск, оставшихся верными императору. Антон не понимал, где искать графа, и время не допускало долгих раздумий. Стали известны имена некоторых участников тайного общества, но знакомой фамилии Шастун в них не слышал, и это давало глупую надежду. Хотелось увидеть, отругать и предупредить, если Арсений еще не знает, и Антон, думая об этом, даже не оставляет себе право на мысль, что предает свою клятву служить верой и правдой императору. Потому что неважно, и потому что самого себя предать готов, лишь бы граф был живым и целым. И теперь, когда эта тревога разрывает гулко стучащее сердце, а кровь бросается к вискам, Антон совершает совершенно необдуманный поступок — уходит, не отвечая и взглядом на непонимание, читающиеся на лице Ильи, и берет строевую лошадь, надеясь верхом добраться до восставших, и увидеть или узнать хоть что-то о том, где ему найти Попова.III
Арсений, покинув свою квартиру, отправился к Рылееву, который уже ждал его. Там же он застал Пущина и Трубецкого — они были одними из ораторов и руководителей, которые должны были выступить перед Советом. Когда Попов поднимался в скромно обставленные меблированные комнаты, Трубецкой уже уходил, и граф поймал его взгляд лишь на лестнице. Блеклый, лихорадочно блестящий и затравленный, но князь упорно пытался это скрыть самодовольной и уверенной усмешкой. Они скрестились взорами на миг, и тут же разошлись, не отдавая друг другу должного приветствия — Арсений, не намереваясь уступать первым, имея преимущества по чину и рангу, а Трубецкой не желая уступать по нраву и внутреннему чувству спесивого превосходства. Проходя в залу, где вчера были сделаны последние приготовления к выступлению, Попов застал Рылеева и Пущина стоящими у стола. Кондратий Федорович упирался локтями о его край, что-то вымеряя и разглядывая на карте, в то время как коллежский асессор Иван Иванович Пущин стоял чуть поодаль, сосредотачивая внимание на нескольких бумагах в своих руках. Были раздвинуты шторы и открыта оконная форточка, а оттого в комнате было по-зимнему свежо, несмотря на затопленный в другой части дома камин. Со вчера ничего не изменилось. Рылеев был все также бледен и немного болен, но его взгляд метался по карте и горел в предвкушении и излишнем возбуждении, пока Пущин что-то проговаривал в себя, о чем говорили едва заметные кивки его головы. Увидев Попова, оба вскинули голову. Иван Иванович ответил кивком, а Рылеев, будто ждал графа, тут же выпрямился и сошел с места, преодолевая комнату в несколько шагов и крепко пожимая Арсению руку. Жест вышел нервозным и слишком торопливым, но граф прекрасно его понимал и ждал новостей, которые его несомненно сопровождали: — От Панова пришла весть. Ему удалось, — хрипло и взволнованно говорит Рылеев. Арсений отвечает слабым выдохом — отряды лейб-гренадеров существенно увеличивают их преимущество. — Якубович взял под командование Семеновский полк, а от Булатова нет новостей, и меня это, право, волнует — полки, расквартированные в северной столице, шибко уважают его и пойдут за ним. Нам нужны люди, и я не получал записки от Бестужева, и если не выйдет, то без него мы пропали, — торопливо и встревоженно проговаривает Рылеев, заглядывая графу прямо в глаза — выискивающе, прямо, совершенно не смущаясь такого долгого зрительного контакта, а после выдыхает, опускает голову и нервно посмеивается: — Время же есть, чего это я, право слова… Арсений понимает «чего» и видит, как одно и тоже чувство по-разному на них влияет — одного заставляет бороться и теряться от ужаса провала, другого — смириться и сделать так, как должно, потому что времени что-то переменить у них нет и больше не будет. Он тихо выдыхает, но успокоить Рылеева не решается — не время, да и солгать боится, а оттого лишь старается отвлечь от текущих действий: — А наш сиятельный князь отчего так бледен? — с насмешкой проговаривает Попов, вспоминая потерянный взор Трубецкого в первую секунду их столкновения. Рылеев по-лисьи усмехается, качая головой, и отводит взгляд в сторону, направляясь к столу. — Молодо-зелено, брат Арсений, молодо-зелено, — отзывается Кондратий Федорович, вновь обращая взор к карте, а после добавляя серьезнее: — Кабы не сбежал мальчишка — спеси много, а сам волнуется. На деле оно страшнее выходит, чем тут речи освободительные толкать — штыком не проткнут, — объясняет он, и после вновь обращается к графу: — Поди лучше сюда, еще раз взглянем. Они остаются в доме у Рылеева до десяти часов утра, и небо — до слепящей чистоты яркое сквозит зимним холодом и позволяет свету стелиться в комнате, не требуя свечей. К Кондратию Федоровичу зашел князь Оболенский, несколько раз прибегал казачок и приносили письма. Из коротких наскоро написанных записок стало известно, что у Бестужевых получилось взять под командование Московский полк. Эта мысль ярким отпечатком прошлась по лицам присутствующих и внутри загорелась пылкая надежда, но следующие новости были дурны — Якубович отчего-то медлил и не успевал сойтись с войсками Бестужева, а Сутгоф, Панов и капитан-лейтенант Николай Бестужев запаздывали, но главное было сделано — Московский полк успевает занять позиции на Сенатской площади и помешать присяге Совета. Булатов, выбранный вторым руководителем восстания после Трубецкого, должен был явиться на площадь, когда туда стянутся войска, но, несмотря на весь успех, собравшихся к одиннадцати часам будет мало, потому что роты Московского полка не самые большие по численности, и им будет необходимо выиграть время. Попова волновало, что они не располагают ни кавалерией, ни артиллерией, и будут иметь не более четырех тысяч человек против пятнадцатитысячного Петербургского гарнизона. Но, как человек, наученный войной, граф понимал, что при практичном и хорошем руководителе можно было выиграть этот шанс, и они были готовы рискнуть. Булатов, как опытный офицер, обещал им встать во главе восставших только если они наберут достаточное количество войск, и сейчас Рылеев до побеления сжимал пальцы в ожидании малейших новостей. У них было мало времени, но тянулось оно зыбко и долго, и когда часы простучали десять, Рылеев поднялся и выдохнул, беря в руки Манифест. — Пора к Трубецкому, — тяжело проговаривает он, объясняя то, что они условились встретиться в квартире князя после того, как все окончательно станет известно. Больше вестей ждать было неоткуда, и им было пора расходиться. Пущин, находящийся все время тут же, кивает и продевает руки в рукава крылатки, манерным жестом набрасывая ее на плечи, а Кондратий Федорович, вешая офицерское пальто на согнутый локоть подходит к графу. Они встречаются глазами, и в черных глазах Рылеева граф видит немую готовность и нежную искренность, с которыми Кондратий Федорович говорит следующие слова, кладя руку на плечо Попова: — С Богом. Пускай он сохранит нас всех, чтобы мы хоть раз в жизни смогли поступить правильно и свободно, — выдыхает Рылеев, и, хлопая Арсений по плечу, последний раз взглянув в глаза, выходит, оставляя графа одного. Попов так и остается стоять на месте, хотя ему и пора выдвигаться на площадь. Слова Рылеева заменяют внутри пустоту чем-то горячим, почти жгущим, но свободным, потому что в них есть немая вера, даже несмотря на то, что дальше только тьма и гибель. А Арсений… будто больше не верит. Не в их дело, а в то, что оно может принести. Ведь мысли и стремления чисты и справедливы, так отчего кажется, словно в них больше нет смысла и огня? Еще несколько мгновений граф слышит стук удаляющихся сапог, а после все стихает, и лишь на улице можно услышать редких прохожих, проходящих мимо окон пешком или проезжая в экипаже. Арсений вздыхает, избавляясь от отпечатка чужой ладони на своем плече, словно он был оставлен не человеческой рукой, а языком пламени, и разворачивается, чтобы следом покинуть комнату, не забыв забрать брошенную на кресло крылатку. Когда граф выходит на улицу, пряди его волос тут же разметает ледяной ветер, и Попов сильнее натягивает перчатки, чтобы не околели руки. За стеной дома, которая скрыта голубыми елями и небольшой пристройкой, Арсения ждет его конь, привязанный к небольшой перекладине. Когда граф подходит к нему, тот фырчит и тянет повод, явно недовольный тем, что его хозяин оставил его надолго на морозе. Попова этот жест заставляет усмехнуться — тепло и непривычно — и похлопать коня по теплой вороной шее. Странное чувство. Теплое. Земное какое-то. И эти мгновения возвращают душе миг спокойствия — забытого и человеческого. Арсений наслаждается им слишком долго или просто уходит в него очень глубоко, задумчиво поглаживая шею коня, не замечая топота копыт за спиной, а когда слышит шаги — становиться слишком поздно, и не успевает он обернуться, как его хватают за предплечье и тянут на себя. Сердце пропускает взволнованный удар. На него глядят горящие и тревожно бегающие зеленые глаза, и Попов не может поверить, что видит их вновь. Как здесь оказался? Зачем? Но губы непослушны, а в голубых глазах лишь болезненное недоумение и неверие, и Арсений не может вымолвить ни слова — стоит, чуть отшатнувшись от испуга и таращась на нечитаемое лицо мальчишки, который стоит слишком близко и едва ли не до боли стискивает его предплечье. Он не слышит собственного сердца и мыслей, только чувства, словно разбуженные выстрелом ласточки, мечутся внутри, не давая вымолвить и осознать ничего, кроме неоконченного: — Ты… И Арсений не знал, что бы сказал дальше, потому что это коротенькое слово из двух букв вырвалось вместе с болезненным выдохом, который граф не смог контролировать. Зачем ты приехал? Как ты здесь оказался? Как нашел меня? И это пораженное и замершее на губах «ты», пронизанное неверием, тоской и перепуганным трепетом, заменяет каждую фразу и каждый вопрос, который граф мог бы задать. Они стоят, скрытые от чужих глаз безлюдной улицей, заснеженными крышами домов и ветвями синих елей — высоких, колючих и заметенных снегом, но не чувствующих себя зябко и мертво от зимнего холода. Арсений глядит в зеленые глаза — замерший и едва заметно перемещающий взор по чужому лицу, потому что Антон стоит слишком близко, и полностью видеть его лицо не выходит. Растрепанный, с краснеющим носом и щеками, безобразно наброшенном меховом ментике и искаженными губами — бледными от декабрьского холода — и Арсений даже сейчас замечает, как тот красив, и эта мысль — безумие, словно он растерял последний рассудок. — Что ты творишь?! — шипит Антон, стараясь не говорить слишком громко, но зеленые глаза пылают огнем, и граф не понимает его происхождения. Почему он злится? Потому что ушел? Потому что ничего не сказал? И не успевает задаться следующим вопросом, пытаясь выискать в горящих глазах ответ, как мальчишка встряхивает его, больно сжимая оба предплечья, и зелень глаз становится чище и начинает блестеть. И Попов чувствует, как дрогает сердце, потому что это — дурной и верный знак. — Чертов дурак! Думаешь, если сбежал так, то я пойму и буду благодарен? Почему не сказал? Ни словом не обмолвился вчера, не разбудил, оставил там вот так! Не доверяешь или думаешь, что поступишь благородно?! Почему ты… — Прости, — обрывает его Арсений, когда видит, как глаза мальчишки наполняются влажным блеском, а голос дрожит, взволнованный донельзя, напуганный, сорванный, и сам он замерз и перепугался, ища его по всему Петербургу. И странное дело — нашел. Граф рывком притягивает его к себе, заставляя знакомо ткнуться носом в плечо, и Антон безвольной деревянной куклой делает это, тут же вдыхая свежий запах холодного декабря и остывших духов. А потом — ровно через миг, едва конь успевает хлестнуть себя хвостом — отмирает и обнимает так крепко, что Арсений ахает, едва удерживаясь на месте. Комкает до побеления пальцев ткань крылатки и вжимается со всей силы, дрожа; но не потому, что холодно, а потому что так страшно, и Арсений такой глупый, глупый, глупый, берет на себя так много и рискует самым ценным, что есть у Антона — своей собственной жизнью. Попов гладит его по спине, но напряжение не спадает, и они остаются так. Сзади фырчит графский конь, хвостом задевая низко опущенную еловую ветку, не выдержавшую тяжести наваленного снега, а полковая лошадь Антона — кобыла со стриженной гривой — низко опускает голову, словно что-то хочет поднять с заснеженной земли. Вокруг тихо, и кажется, будто в воздухе разливается и звенит мороз, и Арсений выдыхает клубок горячего пара, прикрывая глаза и обхватывая белой перчаткой затылок Антона, притягивая к себе еще ближе в жалкой попытке закрыть от всего, и прижимается к его склоненной макушке своей щекой. Сердце выравнивает свой ритм, но душа не перестает болеть, и болит у обоих, и у каждого свои мысли, но одна единственная объединяет все, что было и будет сказано. Простая, невинная и чистая, как слеза. «Господи, только не забирай его у меня», — думают оба, и стоят вот так: один — прячась в холодном плече, а другой — подставляя лицо морозной зиме, лишь бы тот, кого он пытается укрыть, не замерз так сильно. Они стоят так совсем недолго, но время — будь проклят этот враг — торопливо уходит, ускользая сквозь пальцы. Поэтому Антон отнимает лицо от чужого плеча — алеющее, но теперь с розоватыми губами и погасшей вспышкой в глазах, и обращается к графу, не отпуская сомкнутых за спиной Попова рук. — Я не знал, где тебя искать, и совсем перепугался, что не успею, — признается Антон, мелко качая головой, и Арсений отзывается на его слова мягкой улыбкой и усталой нежностью в голубых глазах — совсем не мятежных и не бесстрастных, а непозволительно внимательных и до смущающего открытых, без тени усмешки и привычной шалости. — Ты всегда успеешь, что бы ни вознамерился. Я ведь сказал, что вернусь. — Это не то, — проговаривает Антон, и граф чуть хмурится, предчувствуя беду. Зеленые глаза на миг робеют, будто юноша собирается с силами, чтобы признаться в чем-то, и глядят с сожалением и мольбой. Грудную клетку скручивают терновые ветки, и Арсений тоже меняется во взгляде, глядя чуть строже и тревожнее, дожидаясь ответа. — Как только я ушел от тебя, я отправился в корпус.Генерал-майор нашего полка присягнул на верность Николаю; так же, как и весь Совет.Они предвидели, и собрали всех наиболее приближенных заранее, — едва слышимо проговаривает Антон, и, несмотря на то что смотрел графу в глаза, не смог уловить произошедшую в них перемену, которую не описать словами. Только в темном изломе дрогают брови и черты приобретают особую остроту. Хватка на плечах Шастуна слабеет, словно руки графа застывают безвольной статуей, а после Попов отходит на один шаг, словно обжигается об Антона. В голубых глазах неверие и животный страх, и, кажется, на этот миг меркнет все вокруг. Сердце схватывают медвежьи лапы, и граф отказывается верить. Невозможно. Они не могли опоздать. «Не могли, не могли, не могли», — молоточным боем стучит в голове, и Попов мелко трясет ей, продолжая слепо таращиться на чужое взволнованное лицо, лишь бы найти хоть каплю опровержения этому вздору. Но не находит. Упорно не находит и делает еще шаг и еще, бессознательными и тянущими движениями отвязывая уздцы от деревянной перекладины. В голове не укладывается. Внутри что-то отказывается верить, мириться и принимать, и когда у графа наконец выходит отвязать коня, он чувствует чужую руку на своей. Не хваткую, а удерживающую; и в зеленых глазах Антона множится тревога и сожаление, которое становится невыносимо. Арсений не знает, что делает. Чувствует, как в голове что-то разбивается волной о берег, и собрать воедино не выходит. А потому граф отшатывается, сбрасывая теплую ладонь с предплечья, и в два шага взбирается на лошадь, натягивая повод так, что конь привстает на задние ноги и сипло ржет, качая головой от того, как сильно сбруя врезается в кожу. В голове стучит кровь, и голубые глаза бессознательно и невидяще сталкиваются с зелеными — больными, ранеными и напуганными, но, несмотря на этот миг, Попов все равно ударяет стременами в мягкие бока, словно сможет когда-то простить себе нанесенную Антону рану, и совершенно не думая, что этот случайный и слепой взгляд может оказаться последним.IV
Сенатская площадь, около одиннадцати часов утра
Небо над широкой мощеной площадью было чистым и морозным. Ясная, почти слепящая голубизна едва была закрыта от глаз шпилями и крышами зданий, а редкие облака — рассыпчатые, словно запрятанные вглубь — стелились над головами легкими махами пера. Наверняка, если бы Нева не застыла толстым льдом, то отголоски неба пробрались бы в нее до самого дна. И странное дело — такое чистое и беззаботное небо в такой день. Граф оказывается на площади к одиннадцати часам, загоняя лошадь, не обращая внимания на людей и морозный ветер от езды. В груди бушуют скверные, противоречивые и безумные чувства, которые не позволяют подумать о случившемся в последние четверть часа. Что-то внутри звенит набатом, требуя добраться до оговоренного места скорее, пока в голове находится место лишь для пугающих мыслей, которые напоминают цепных хозяйских псов — мечущихся и захлебывающихся лающим ревом. Он знает, что Антон не соврал. Знает, но внутри все отчаянно противится и восстает, надеясь, что сказанное -ошибка,ведь, если это иначе, то все задуманное теряет смысл. Потому как, если Сенат и некоторые командующие полками офицеры уже присягнули на верность Николаю, их шансы были ничтожны, и даже внезапность наступления и пролитая кровь будут неспособны переломить ход восстания. Это чувство было непривычным, сжигающим и новым. Оно несравнимо с тем предчувствием, которое Арсений ощущал, сидя в задымленной гостиной Рылеева. Несравнимо со вспышкой злости по отношению к сумасбродному геройству Трубецкого. Несравнимо с недовольством и непринятием радикальности Пестеля и Южного общества. Оно было другим, потому что раньше его идея и вера лишь сталкивалась с препятствиями, но все равно была возможна исполнить то, к чему они столько времени шли с тех самых пор, как в военном госпитале Попов повстречал Волконского и умирающего в бреду и страхе от ран мальчишку, а теперь это чувство исчезло. Дрогнуло, словно пронзенное штыком, и смириться с этим было нельзя, будто разорвалось то единственное и заветное, что звалось надеждой. Она была — горела дрожащим голубеньким пламенем даже тогда, когда граф ощущал неправильность происходящего, но верил, что все не напрасно и у них есть возможность переменить — людскую веру, жизни; сделать справедливее, честнее, чтобы другим было не так раболепно жить, а теперь будто это стало совсем невозможным ни сейчас, ни через десяток лет. Арсений не признавался, что верил в это. Надеялся получить лишь шанс, дать другим возможность и понимание, что можно сплотиться и изменить свою судьбу и страну, на своем собственном примере, пусть и ценой жизни. Надеялся, что они смогут переменить то, что есть сейчас, но чем ближе наступал заветный день, тем больше внутри что-то трещало и расходилось, а теперь будто лопнуло совсем. Это чувство было неверием, страхом, ощущением того, что все сделанное — напрасно; и смириться с этим было нельзя. Не потому что граф не смог или не захотел, а потому что смириться с этим было не подвластно ни одному человеку. Рухнувшие в мгновение ока ожидания и вера — страшнее и безумнее разбитой надежды, потому как та — призрачна, а вот остальное живо и реально, и Арсений чувствовал, что они подводят этим просчетом не столько себя, сколько тех, кому обещали справедливость и лучшую жизнь. Оказавшись на почти безлюдной площади, Арсений сдавленно и глубоко дышал, натягивая узды и не замечая, как стопорится конь, желая выплюнуть болезненно давящие удила. Памятник Петру был отчетливо виден в каждой своей выточенной черте — то ли из-за устланных снегом каменных изгибов, то ли от ясного неба, делающего возведение по-простому величественным, а не зловещим. Вымощенная площадь блестела от снежной наледи, здания Сената и Адмиралтейства безмятежно укрывал снег — и они стояли в своем обыкновенном спокойствии, словно за окнами не было вооруженного полка, а Нева была пуста и безмолвна. Возле нее уже собирались люди, покинувшие площадь, но оставшиеся поглядеть на то, зачем полковые солдаты выстроились на площади в боевое каре. Кто-то смотрел с удивлением, кто-то с любопытством, а кто-то понимал — совсем немного, и отдаленно, но любой взор на происходящее был способен разнести слухи по всей северной столице. Арсений тронул коня стременами, и тот прошел мимо неряшливо заколоченных стен строящегося Исаакиевского собора. Обратной дороги больше не было, но граф даже не смел думать об этом, взволнованным взором оглядывая собравшихся участников общества и приведенных солдат. Их было немного. Настолько немного, что открытое восстание сейчас казалось еще большим безумием. Было ожидаемо, что не весь Московский полк поддержит их, только часть, и эта часть была меньшей из возможного. Взглядом, отточенным войной, Арсений оглядел выстроенное каре из офицеров полка. На площадь вышло всего лишь несколько рот, представляющих собой выстроенный в несколько линий четырехугольник в шестьсот человек, которые застал и убедил Бестужев. Все они стояли по форме — с заряженными, опущенными вниз ружьями и прямо держа головы в одинаковых киверах у памятника Петру, ближе к безмолвному зданию Сената. Вокруг прохаживался Александр Бестужев, давая команды и разговаривая с солдатами, чтобы поддержать их настрой. Остальные участники общества толпились в небольшом кружке, судорожно и пылко переговариваясь. Издали Арсений заметил неуверенно мнущегося Пущина в штатской форме коллежского асессора, шумно и жарко говорящего Каховского, мягко и терпеливо спорящего с ним Оболенского, бледного Рылеева и еще с десяток членов общества, которые явились сюда, позволяя выдать себя императору и попытаться — теперь лишь только попытаться — получить тот самый заветный шанс на победу ценой своей жизни. Арсений спешился с коня, перекидывая уздцы и беря поводья в руку. На него тут же обратили внимание собравшиеся, и взор голубых глаз метнулся к Рылееву, задавая немой вопрос. Тот едва заметно поджал губы, ничего не говоря своей топкостью черных глаз, однако этого хватило для того, чтобы понять: Антон не ошибся. Арсений знал это еще там, за ветвями голубых елей или подгоняя свою лошадь по улицам Петербурга, но надежда — глупая, неоправданная, жестокая, внушенная пронзенным сердцем — отказывалась принимать слова Шастуна, потому что по определению всегда становилась последним, что оставалось. Душу на миг сжала когтистая хищная хватка — та заметалась в отчаянной панике и страхе, но через мгновение от нее не осталось и следа — только что-то надрывно и пусто треснуло и осыпалось в желудок обветшалой трухой, оставляя место губящей неизвестности, и там, где была хоть какая-то опора, теперь стало пусто. Раньше они могли не допустить того, что сейчас остается единственным выходом. Раньше они могли убедить или заставить Сенат принять их сторону, а не нового императора, а сейчас им придется пролить свою и чужую кровь, дабы ценой жизни попытаться изменить действующий порядок. Как только граф подходит ближе, рядом с ним тут же оказывается Каховский — пышущий, нервозный, резкий в движениях и словах, — и говорит шумно и зло: — Сенаторы — черт бы их забрал всех до единого — еще засветло дали присягу новому императору. В толк только не возьму, как Николай дознался, — ругается Петр Григорьевич, шаря пылкими карими глазами по лицам собравшихся подле них присутствующих. — Брось, Петр Григорьевич, будто в тайне все это было, — проговаривает в ответ князь Оболенский, добавляя следом: — Он не мог знать ни часа, ни дня. Мы могли выступить хоть вчера, хоть неделю назад, но он будто знал, что все будет сегодня в этот час, и привел к присяге приближенных так, чтобы все успелось. Каховский отвечает что-то взвинченное и шумное, и Арсений не решается высказать то, что застревает внутри заостренным кортиком. Николай не мог знать плана их выступления. При дворе не могли знать ни часа, ни дня, потому как были убеждены, что час присяги Совета и приближенных неизвестен и для других. Но, ежели они, будучи близки ко двору, могли знать, когда новый император примет присягу, то отчего двор не мог таким же образом дознаться об их намерениях? Но сказать об этом Попов не решился, боясь, что такими домыслами — которые были наиболее верны — создаст внутри смуту. Для него это не стало большим потрясением, и это предчувствие посещало и раньше, но он, наученный опытом жизни на войне и в свете, знал, насколько зыбко доверие. Предавали ведь не всегда со злости и подлости. Предавали из страха и малодушия. И это предательство, наверное, было страшнее, потому что предавший так и не смог примириться с самим собой и уладить противоречия внутри себя, нанося удар неосознанно, почти в последний миг. Они говорили об этом недолго, потому что времени не оставалось совсем. Заранее составленный план дал большую трещину с присягой Сената, тут же разрывая первое звено, но отступать более было некуда, а потому было решено следовать намеченной цели. Предстоял захват Зимнего дворца и Петропавловской крепости, что позволило бы добраться до царской семьи, но для этого шага, напитанного кровью и недюжинной решимостью, требовалось большее количество солдат. Сейчас они ими не располагали, вынужденные ждать лейб-гренадеров и гвардейский морской экипаж, чтобы получить хотя бы три тысячи человек, но даже это не могло сравниться с пятнадцатитысячным Петербургским гарнизоном. Поэтому для того, чтобы хоть немного переломить ход восстания в свою пользу, им была необходима внезапность, пока Николай не успел стянуть вооруженные силы к дворцу. А ее они сейчас так отчаянно теряли, дожидаясь, пока на площадь стекутся другие части, но решили выждать еще немного. Совсем скоро обещал прибыть отряд лейб-гренадер: фузилерная рота Сутгофа, наиболее численная часть лейб-гренадеров под предводительством Панова и гвардейский морской экипаж Бестужева и лейтенанта Арбузова. Этих сил было должно хватить, ежели они не слишком застопорятся в дороге, на то, чтобы нанести удар по Зимнему дворцу, а оттого сейчас восставшие приняли решение позволить себе вынужденное промедление. Кто-то говорил в небольших кружках, кто-то нервно разгуливал по площади, а кто-то мял в руках курительную трубку, не имея возможности ее поджечь. Граф привязал коня к кованым цепям на коротких столбцах, огибающих величественный монумент, через которые можно запросто перешагнуть. Тот дернул головой, но противиться более не стал — то ли выдохшийся с дороги, то ли решившийся не перечить своему хозяину, чувствуя пылкую и терпкую смесь его эмоций. Арсений — скорее по привычке, нежели от ласки — похлопал коня по лоснящемуся крупу и прошел мимо, останавливая взгляд на стоящих солдатах. Его взор был льдистым и нечитаемым, но внутри покладистой вьюгой кружили мысли — разные, живучие, противоречивые, перебегающие с судьбы каждого на судьбу народа, когда он оглядывал пронзительным взором молодых офицеров. Знали ли они, на что шли? Действительно ли желали такой участи? Не из-за геройства, вспышки юной славы, а потому что у них горит в сердце то же самое, что горит у Попова, у пылкого Каховского, у спокойного и рассудительного Оболенского, у вдумчивого, но радикального Пестеля? Граф не смел говорить наверняка и понимал трезво и тоскливо, что эта вспышка мимолетна и чужда их чувствам, взращенным чужими смертями, войнами и истязаниями, и немного корил — не себя, а всех их, что позволяют другим гибнуть, подаваясь минуте. Однако иначе они поступить не могли. Могли лишь укрепить чужую веру в справедливость и надеяться, что в нужную минуту она сможет не погаснуть. Разве избавить от гнета подневольной и рабской зависимости — это неверно? Разве дать свободу в словах и возможность распоряжаться своей жизнью только по своему и божьему велению — это ошибка? Разве позволить всем чувствовать себя равными, не повинуясь рамкам сословий, — это заблуждение? Арсений, будучи еще мальчишкой, не верил, как остальные могут считать иначе. А потом понял: считать иначе другим было неудобно. И власть, статус, положение в свете были гораздо значимее, чем чья-то жизнь. Но у графа, видящего, как могут истязать крепостных, и посмотревшего Европу и жизнь в ней, поменялось виденье этого мира и возникло чувство, что это неправильно и несправедливо. Возникло отчаянное желание что-то переменить, и он знал, что в этом не один. От мыслей его отвлек скрип сапог, раздавшийся совсем рядом, и граф повернул голову, смахивая наваждение и обращая взгляд к приближающемуся Каховскому. Они стояли поодаль от других, имея возможность объять взором занятую солдатами и людьми площадь, которые толпились у Невы. Петр Григорьевич — отставной поручик — остановился рядом с ним, обращаясь туда же, куда недавно глядел граф. — О них думал? — проговаривает он, кивая на готовое к бою каре, и изо рта вылетает клуб пара, который тут же туманом расходится в воздухе. Арсений выдохнул в ответ, вновь обращая взор на стоящих по форме солдат. — Скорее о себе. — Я вот тоже, граф, о себе думаю, — проговаривает он, словно сознаваясь, и его голос звучит строго и тихо, без привычного жара в словах и шума. Каховский был в чем-то похож на Трубецкого — такой же вспыльчивый, насмешливый, пылкий, но Попов его любил, потому что его пылкость была честна и оправдана. В ней была душа. И Арсений иногда думал, говоря про себя, что душа — это что-то странное и необъятное. Не только в человеке видится, но и в вещах, мыслях, делах, и эту душу Каховского граф особенно любил, потому что верил в нее. — Вроде все справно было, а теперь… Стоим тут на смерть готовые, а мне еще больше жить хочется. Умирать боязно, и не так смерть пугает, сколько мысль одна… Не этого я боюсь, а вот так, вот тут, так ничего и не сделав. Глупая эта мысль, малодушная. Я не славы хочу. Пускай обо мне и не знает никто. Хочу, чтобы кто-то хоть один раз подумал: «Вот собрались такие люди, не побоялись, против самого императора, чтобы мы сейчас так жили», и больше ничего не надо. Иначе и умирать не согласен, — говорит Каховский с мягкой, почти детской мечтательной улыбкой, а у графа на сердце от нее что-то дрогает и застывает. Простое ведь желание. Дюже простое. Так почему исполнить его никогда не мог? — Рылеев обещал нам героическую оду сочинить. Того гляди, и мы с тобой туда попадем хоть двумя словами, — по-доброму насмешничает Попов, заставляя Каховского еще пуще усмехнуться. — Ну-ну. Знаешь же, как «скромны» наши поэты. Хоть бы упомянул, что не один императора сверг и справедливость и правду во всем мире посеял, — театральничает Каховский, вызывая у графа смех. Чистый, живой, морозный, хоть и короткий, и остальные невольно бросают на них взоры, в недоумении хмуря брови. И граф чувствует, как на душе на миг становится легче, будто легкие наконец расклеиваются от спасительного вдоха. Оболенский удивленно таращится на них, Пущин смущенно поправляет перчатки, а Рылеев злостно рдеет, улавливая отголоски знакомых товарищеских шуток, обращенных к нему. И так хорошо от этого, так просто — вот так смеяться на площади в середине декабря и не бояться того, что будет дальше. Они гримасничают еще немного, а после к ним подходит Бестужев, и они вновь сбиваются в кружок. Он получил записку от Сутгофа, что тот старается прибыть как можно скорее, и сообщает, что ему доподлинно становится известно об аресте Пестеля. Эти слова заставляют всех замереть на мгновение, но озвучить свои мысли никто не решается. На Пестеле и еще на некоторых участниках Южного общества была важная задача — поднять бунты в других городах и уездах против присяги новому императору, и арест Павла Ивановича не сулил ничего хорошего. Время едва-едва перешло за одиннадцать, и они намеревались прождать еще около получаса, прежде чем принимать дальнейшие действия. Братья Бестужевы говорили с офицерами, к ним же присоединился и Оболенский. Арсений стоял рядом с Рылеевым и Каховским, обсуждая дальнейшие действия, которые может предпринять двор, как вдруг совсем недалеко раздался одиночный цокот копыт, направляющихся в их сторону, и кто-то удивленно ахнул: «Кто это?». Подходить к ним не решались, но на мосту и по краям площади все больше и больше толпился любопытный народ и жандармы, а потому сомнений в том, что человек, сидя верхом, направлялся к ним, не было. И как только человек на белом рысаке приблизился достаточно для того, чтобы разглядеть его лицо, Арсений почувствовал, как внутри что-то зычно дрогнуло, узнавая петербургского генерал-губернатора Милорадовича. Граф видел его в последний раз на балу — в светской обстановке, с милой женой. На том балу, где он впервые встретил Антона, и это воспоминание отчего-то отозвалось ярче других. Милорадовича знал еще отец Арсения — старый граф Сергей Попов, и эта встреча вот здесь заставила внутри что-то болезненно надломиться. Не из жалости, не из сомнения, не из страха, а из-за того, что человек, который некогда глядел на Попова с усталой улыбкой, теперь находится на другой стороне, потому что поддерживает и верит в другую правду. И это чувство странное, вынужденное, а не враждебное, и Арсений отчего-то не чувствовал его с Антоном — то ли оттого, что мальчишка все знал, пусть и не сначала, то ли оттого, что это не было действительно важным друг для друга. Они волновались, просили друг друга быть осторожнее, злились, но не потому, что были порознь, а потому что боялись потерять; и совершенно неважно было, у кого какая правда была. Антону было достаточно того, что Арсений — это Арсений. Арсению достаточно того, что Антон — это Антон; принимающий его, пылкий, любящий, и на самом деле уже совсем взрослый мальчишка. Чем ближе Милорадович подъезжал, тем больше участников общества узнавало генерала-губернатора города. Солдаты Московского полка с вниманием и удивлением глядели на него, узнавая. Он был один, и в его руке была шпага, подаренная ему цесаревичем Константином как напоминание о сражениях двенадцатого года. Граф узнал эту шпагу, едва на ней сверкнула позолоченная надпись «Другу моему Милорадовичу», и в этот момент Рылеев, стоящий рядом, неслышно шепнул: — Старый дурак, куда он… Но его шепот был перебит голосом Милорадовича. Зычным, тяжелым, просевшим, но говорящим чисто и убежденно, заставляя солдат вслушаться, а участников восстания напрячься. Генерал-губернатор был убедителен и бесстрашен. Показывал свои благие намерения, был один, однако, чуть поодаль за его действиями внимательно следили вооруженные императорские кавалеристы, которые не приближались по его приказу и не сопровождали. Говорил Милорадович сильно, уговаривая солдат разойтись, несмотря на перебивающие требования Каховского и Бестужева, требующего немедленно удалиться. Арсений глядел на его попытки с волнением. Момент был опасен — они были в одиночестве, подмоги еще не было, а Милорадович был широко популярен среди солдат и умел с ними говорить. Его манера — мягкая, зычная и убежденная — могла поколебать уверенность солдат. Восставшие понимали: если тот продолжит говорить и не покинет площадь, то их восстание будет обречено. Попов глядел на него со скрытой просьбой, страхом и замиранием, не зная, увидел ли тот его среди членов кружка. Он не переставал говорить, проезжая вокруг выстроенных в каре солдат. Убеждал их вернуться, одуматься, дать присягу законному императору и утверждал в добровольном отречении Константина, пока в следующий миг его лошадь не заржала и не осела на задние ноги, проткнутая штыком Оболенского в бок, и не раздался пистолетный выстрел, который сделал Каховский. Пахнуло морозом и порохом. Милорадович замертво свалился вместе с конем, белый круп которого был перемазан кровью. Эта пуля стала первой, пущенной ими здесь. Эта пуля стала знаком того, что пути назад нет.***
Этот выстрел оглушил, разрезая нависшую тишину над площадью. С крыши вспорхнула воронья стая, потревоженная угрожающим шумом, а лица собравшихся на площади людей замерли в немом напряжении и ожидании. Попов глядел на это словно в медлительном и туманном сне; когда событие, участником которого являешься, видится, как в зеркале: глядишь на себя что-то делающего, говорящего, а чувство, будто лишь наблюдаешь со стороны, и кажется, будто это не ты вовсе. Так и граф глядел на решительного Каховского, который все еще не опустил руку с заряженным пистолетом, от которого к небу вился пороховой горячий пар, и на опрокинутого навзничь Милорадовича, рядом с которым тяжело дышал его раненый конь, не веря и не чувствуя ничего внутри в себя. Все словно притупилось и звучало слишком отдаленно — за ребрами, глубоко-глубоко, не имея сил дозваться и вспыхнуть так же ярко, как вспыхивало когда-то. Арсений не прятал туда это чувство, и оно не забиралось туда само, но это ощущалось той неизгладимой закономерностью. У них был шанс обойтись малой ценой, но теперь она была ясна и непомерна высока, и приходилось отдать самое большое и дорогое, что дается каждому с рождения и наказывается беречь — жизнь. Это чувство было смиренным, естественным, осознанным и сжавшимся, словно внутри брони. Оно почти не отозвалось в сердце: кольнуло воспоминанием о светлой зале и зеленых напуганных обществом глазах — и сожалением пронеслось во взгляде, потому что не нужно было.Каждый защитил свои интересы. Милорадович пытался образумить солдат и повиноваться их покинуть площадь, что в разрез шло с планами общества, которые тот мог разрушить, говоря чисто и убежденно в своей правде, а потому была спущена первая пуля. Ей не было оправдания, но было понимание — жестокое, справедливое и честное для каждой стороны, и этого было достаточно, чтобы начать обратный отсчет. Взгляд Милорадовича застыл в немой и чистой мольбе, обращенный к небу, а на усах остались капли пузырящейся крови, которая окрасила губы ярко-алой рябиной. Эти мгновения были секундны, но графу казалось, что тянулись безмерно долго, оставаясь на длинные-длинные минуты; и гробовая тишина, наполнившая площадь, позволяла слышать стук крови в висках. Круп непонимающего коня с белоснежной шерстью был перемазан кровью, пущенной штыком, и эта царапина, задевшая живот и бок, забирала последние крупицы жизни и смотрелась не уродливо, а отчего-то слишком величественно и горько. А после конь затих, перестав тяжело дышать, и это послужило спусковым курком. Императорской коннице, выстроившейся поодаль, был дан приказ, и офицеры императорской гвардии начали наступление, расходясь и смыкаясь полукругом, пока не разразился зычный и громогласный голос Бестужева: — Готовьсь! — прозвучавший ярко, смело и зло, и площадь снова обрела звуки. Сотни ружей сорвались с затворов в руках выстроенной лейб-гвардии, целясь в приближающуюся конницу. Бестужев выжидал, крепко сжимая и комкая в кулаке уздцы мельтешащего под седоком коня, вытанцовывая у рядов солдат. С внимательным расчетом он глядел перед собой, держа руку поднятой, а после опустил ее, выкрикивая надрывное: — Пли! — и сотни спущенных пуль нашли свою цель. Ружейный залп звоном раздался в ушах, и от оружия пошел легкий и едкий дым. Выстрелы были сделаны, не позволяя подойти ближе. Те, кого не задело пулей, остановились, а некоторые кони взбунтовались и начали стопориться. Императорская конница повернула назад. Был слишком большой риск, и они неоправданно потеряют людей, даже если смогут разоружить восставших. Арсений глядел на отступающих солдат, но чувства удовлетворения и ликования не было — внутри засело лишь опасение и волчья настороженность. Они смогли отбить первое наступление, но только потому, что император не успел стянуть на площадь войска, и пока у них нет людей — они могут лишь обороняться. Где войска Сутгофа? Где Булатов? Где Трубецкой, который должен повести восставших? Незнание лишь больше загоняло в клетку, пока время не терпело промедления. Им нужны были люди, и за прошедший час к ним присоединился лишь Якубович с небольшим отрядом, который пока без последствий мог пройти на Сенатскую площадь. Александр Иванович был чуть бледным, и Арсений видел, как лихорадочно блестят и мечутся его глаза, хотя голос звучал ровно и крепко. Эта противоречивость и нервозность чужих жестов насторожила графа, но он не придал этому значения. Потому что гораздо больше всех волновал Трубецкой, которого не было более часа, и за это время позднее утро перешло в морозный зимний день. Рылеев отправился на его поиски, пока Николай стягивал войска к площади, которая, помимо вооруженных солдат, полнилась любопытным народом. Его настроение было разным, но невооруженным взглядом можно было заметить сочувствие и решимость в глазах простых рабочих, которых становилось все больше и больше. Арсений видел крестьян, мастеровых, кузнецов и прочих людей, прозванных низшим сословием, и их количество быстро росло. Граф слышал, как из уст некоторых вырываются громкие обвинения и поддержка восставших — справедливая, яростная, свободная — и это не могло не поразить; и Арсений с искренним сожалением сжал зубы, щуря голубые глаза, потому что они сглупили, решив не полагаться на народ. Боялись не найти в нем опоры, а она была, потому что у людей была цель, и она была едина — их собственная справедливость и свобода; и цель была честнее их целей, потому что они готовы были выступить за себя, а не за героическую славу и стремление к власти. «Наверное, в этом мы действительно ошиблись», — подумал граф с тоской и замиранием в голубых глазах — при свете дня особенно ясных — глядя перед собой на собирающуюся толпу. В душе что-то отозвалось — трепетное, облегченное и немножко гордое, полыхая голубым огоньком надежды, потому что даже если они сегодня проиграют, — для остальных это будет не напрасно. Путь они ничего и не изменят тут, но те, для кого они это делают, будут знать, что шанс есть всегда, а они всего лишь первые, кто попытались. Пусть и неудачно, но первопроходцам всегда было тяжелее, верно? Разыгрался ветер, и площадь еще пуще начала полниться людьми по истечению еще одного получаса. Бестужев злился, что они так отчаянно теряют время, а Каховский говорил с войсками — сильно и горячо, чтобы те не теряли настрой. Все шло не по плану: разъехавшийся сенат, опаздывающие войска, отсутствие выбранного диктатора. Им удавалось лишь создавать видимость убежденности и неотступности, и это тревожило Николая, как и то, что восставших был готов поддержать его народ, а потому двор считал, что нужно действовать быстрее и увереннее, а значит обойтись малыми жертвами не удастся. И пока по северной столице расходились вести и на площади собирались полки, давшие присягу императору, наконец-то явился Рылеев так, как и уезжал. Гнедая лошадь в аккуратных белых чулках рысцой прошла вдоль площади мимо строящегося собора, бескомпромиссно слушая своего седока, и когда Кондратий Федорович спешился, глядя на восставших с напуганным, загнанным и сожалеющим блеском в глазах и испариной на лбу, все стало ясно. Арсений оказался подле него в несколько шагов, а Каховский недобро сверкнул глазами и сжал зубы — злой, разожженный словами, которые намеревался сказать Рылеев, но о которых многие уже догадались. — Трубецкой не явится на площадь, — проговорил Рылеев так, чтобы его слышали лишь члены общества. Его голос звучал глухо и твердо, но граф слышал, как тот напряжен и смиренен, потому что для него, как и для графа, это предательство не стало ударом — только для дела, но не для них самих, потому как они словно знали наверняка, что хрупкая дворянская революционность и смелость мальчишки надломится, стоит им перейти к решительным действиям. — Еще утром он отправился в царский Генеральный штаб, чтобы выйти сухим из воды. Булатов покинул дом и службу, но тоже так и не явился, и я не знаю, явится или нет. Нам нужен новый руководитель восстания. Мы более не можем ждать, — сказал Рылеев, давая понять, что времени на объяснения измены Трубецкого нет, но все молчали, и молчание это было настолько разным, что сразу давало понять, какова вера каждого. Для некоторых это стало потрясением. Кто-то отчаянно верил и шел за Трубецким — за тем, как он говорил, чего требовал, как был убежден; а кто-то был уверен в том, что князь струсит под гнетом ответственности, которую так и не смог на себя взять. Попов, подумав об этом, лишь едва заметно усмехнулся, встречаясь глазами с Рылеевым. Пахнуло морозным ветром и тучным запахом, который напомнил о войне, но зимой сражаться было проще — мороз заполнял собой все, не позволяя чувствовать, будто бы запечатывая запах сладковатой крови и гари. Кондратий Федорович ответил на усмешку Арсения выдохом и легким дерганьем губ, а после они немного отошли, когда члены общества принялись за обсуждения того, кто теперь займет роль руководителя восстания. — Вы не удивлены, — с кротким выдохом проговорил Рылеев, привязывая лошадь за низкий столбик возвышающегося памятника Петру, который неизменно и величественно восседал на коне. — Как и вы, — вторит ему граф, поднимая голубые непроницаемые глаза на выстроившееся каре лейб-гвардейцев. — Не знаю, Кондратий Федорович, правильно ли то, что мы не полагались на Трубецкого, или нужно было верить вопреки всему, чтобы сейчас быть честнее, но это предчувствие… о том, что как будто бы что-то не то, не верно, не до конца, помните? Оно было верным, и правильно сказано: скверным. Мы не видели или не желали видеть того, почему кажется, будто не хватает какого-то важного звена, без которого механизм не будет работать слажено, — проговаривает граф и теперь глядит в упор на такого же непроницаемого Рылеева. Они одинаковы в росте, а оттого сейчас глядят глаза в глаза друг другу, стоя напротив, пока порывистый декабрьский ветер чуть раздувает полы их крылаток и касается волос. Арсений выдыхает перед тем, как продолжить, и пытается улыбнуться, но улыбка тоже выходит скверной, потому что он наконец дает объяснение терзавшему его чувству и отвечает на свой давний вопрос — почему нет чувства собранности, словно что-то неверно и не сходится; и ответ слишком прост и очевиден: они были слишком слепы, увлечены и самонадеянны. — Мы сами не были слажены, чтобы запустить этот механизм, и дали ему лишь шанс, а не целую жизнь, и этот шанс обратится в гибель, — позволяет себе проговорить граф так, чтобы никто не слышал, кроме них. И дело здесь не в Трубецком, а в каждом из них. В сомневающемся Якубовиче, в решительном и рассудительном Оболенском, во вспыльчивом и ярком Каховском, во вдумчивом и чересчур радикальном Пестеле, в испугавшемся кровопролития поручике Ростовцеве — в каждом из них, потому что для каждого была своя вера и цель, и пусть конечный результат условно был один, но стремление прийти и получить желаемое к нему было разным, а потому это стало тем, что повлекло за собой немое поражение. Они не были едины. Не были, хотя думали иначе или не думали об этом вовсе, и этот ответ стал так очевиден, что внутри будто бы попустило, словно это звено было последним — мешающим, неугодным, нескладным, а теперь все стало ясно, а оттого свободнее. Граф почувствовал, как сердце болезненно и горько сжалось от необходимости смириться с тем, что все было заведомо обречено на провал. Немножко зло, яро, желая взбунтоваться всплеском безысходных чувств, но вместо этого Попов позволял себе лишь кривую полуулыбку, несмотря на разбереженную душу, которая вмиг опустела. Было все также морозно, и ветер зарывался в темные волосы. Голубое небо стало тускнеть от набегающих серых облаков, обещающих снег, а Рылеев, стоящий напротив графа, все также молчал, и не позволял разобрать то, чем полнился его темный взор. — Ты знал это. С той самой минуты, когда Трубецкой опоздал. Знал, что не так, и знал, что он не явится, но все равно решился проверить. Не понимаю только, почему мы не видели этого раньше, — качает головой Арсений, несдержанно усмехаясь и на миг отводя ясный взгляд. — Видели. Только понять не могли или не хотели. Мы ведь тоже своей верой жили, — выдыхает Кондратий Федорович и глядит куда-то за спину графа, где виднеется здание Сената и кусок пустой заметенной тонким слоем снега площади. — Верили в себя, в возможность перемен, в людей; и другие верили — только в иное. Разве можно за веру судить? У каждого она своя, как и помыслы. Но знаешь, — оживляется Рылеев, вскидывая пронзительный взор, обращаясь к Попову, — я совсем не жалею. Пусть даже ничего и не переменим, но у людей, которым мы хотели свободы, будет надежда и шанс, что это не вечно. Я видел их, когда проезжал: шепчутся, не верят и удивляются, мол неужели это возможно; и так душа полнится только от этого, потому что даже сейчас мы смогли показать, что да — возможно. Заставили верить, что так будет не вечно, и пусть даже не мы, а другие, но переменят это — дадут права, свободу тем, у кого они отняты только по принципу сословия. И, кажется, это то, за что уже совсем не страшно и не бесцельно можно отдать свою жизнь. Арсений глядит, как теплеет взор и улыбка Рылеева, когда он говорит это — веряще, одухотворенно, светло, — и граф отзывается тем же, а через несколько мгновений — таких важных и объединяющих две души — Попов выдыхает уже в своей привычной шутливой манере: — Эх, не видать нам теперь восхваляющей оды, а мы уж с Каховским размечтались… — Будет. Пусть не от меня, но будет, потому что я верю — это только начало, а о нем всегда говорят восторженно и долго, — полусерьезно отзывает он, кладя руку графу на плечо для дружеского хлопка, и теперь, когда все становится ясным, Арсению впервые за долгие дни наконец-то кажется, что они поступают верно.***
Руководителем восстания избирается князь Оболенский, пока площадь полнится собравшимися людьми и императорскими войсками. На крылатке Попова едва заметен редкий подающий снег, а губы побледнели от мороза, но холода совсем не чувствуется: то ли промерз совсем, то ли стало привычно. Они все еще оставались на площади, дожидаясь Панова и Сутгофа, пока Оболенский говорил с войсками, как новый руководитель восставших. Граф более негодовал из-за потерянного времени, потому что оно было упущено безвозвратно, и если у них будет шанс на рывок, то он будет последним, отчаянным и смелым, пусть даже это и отважное безрассудство, но трусливо разойтись и сдаться не думал никто из присутствующих на площади. Был еще день, который совсем скоро стал бы перетекать в сумерки, потому что ночь в зимней северной столице беспощадна и полноправна. Попов говорил в небольшом кружке с Каховским, пока остальные участники общества их слушали, когда тот, театрально и горячо разглагольствующий, стих на середине фразы и свел брови, обращаясь за спины стоявших. Площадь по-прежнему полнилась людьми и преданными императору частями, некоторые из которых были связаны лишь совестью присяги, а потому атаковали не охотно, но на их фоне очевидно выделилось небольшое, но внушительное шествие. Арсений нахмурился, сверкнув голубыми глазами, а после его губы тронула удивленная, почти хищная и пораженная усмешка от мысли, пробежавшей в голове. — Он боится и надеется на мирное решение, что будет принят, как император, — быстро проговорил граф, когда глядел на приближающееся шествие с двумя митрополитами, окруженными несколькими дьяконами и вооруженными солдатами императорской гвардии. В груди от этого зрелища и понимания его причин неосознанно вспыхнул огонек надежды — император не уверен в верности своих подданных и их силе, а потому отправил неотлагательные прошения архипастырям, которые, как духовные служители, авторитетом церкви смогли бы убедить восставших в правильности присяги Николаю. Рылеев метнул быстрый взгляд на Попова, и его глаза неестественно горели в возбуждении, пока остальные молчали, глядя на графа и приближающуюся к ним процессию. Площадь укрывала пелена снега, и на ее фоне два митрополита — Серафим и киевский митрополит Евгений, которых многие тут же узнали, — выглядели внушительно. Расшитые золотистыми узорами одежды, волочащиеся по снегу, находили яркий контраст: белоснежное покрывало мощеной площади позволяло слишком ярко выделяться зеленому и пунцовому бархату одеяний. Увесистые панагии, отделанные камнями и золотом свисали с шеи, а высокие митры возвышались на поднятых головах, пока подле них семенили пышно одетые дьяконы в обшитых стихарях и держащие наготове оружие императорские гвардейцы. Это зрелище было целью привлечения внимания, но Попов лишь поджал губы, видя разодетое духовенство. Площадь затихла в ожидании, наблюдая за величественным шествием, а взгляд Арсения метнулся к толпе за их спинами. Замершие, привыкшие к морозам рабочие и крестьяне внимательно глядели на появившихся митрополитов, и Арсений неосознанно остановил взор на невысоком мужичке, который во все глаза глядел на площадь, держа за руку мальчишку лет семи. Мальчонка был чумазым, а его нос был красным от мороза, несмотря на неряшливую и теплую одежонку и большую шапку, закрывающую пол лба. Мужичок, держащий его за руку, был одет в прохудившийся заячий тулуп и подранные сапоги, но его глаза Арсений не забудет никогда — цепкие, ждущие, почти просящие глаза глядели на восставших в немом ожидании, которое было заполнено надеждой. И этот мужичок с мальчишкой так сильно разнились с шествующей и нарядной делегацией посланных императором митрополитами и дьяконами, что граф почувствовал злостный укол в душе и взбунтовавшуюся волну, потому что несправедливо. Достаточно было бросить лишь один взгляд на толпу и на шедших к ним людей, чтобы понять это, и Попов отчаянно не верил, что те, кто протестует против них, этого не видят. Они не ходят видеть, потому что видеть это неудобно,и внутри от этого все стопорилось и неистово стучало. Делегация почти приблизилась к каре восставших, готовясь обратиться к мятежникам, но Арсений быстро проговорил: — Не дайте им сказать много. Император послал не просто так, значит, лейб-гренадеры и гвардейский морской экипаж восстали и скоро прибудут. Нужно поднять гвардейцев и народ, открыто отвергнуть новую присягу, — быстро проговорил Попов, и Каховский решительно кивнул, двинувшись с места. Все остальные рассредоточились у каре, а Рылеев поглядел на Арсения так выразительно и ясно, что граф не смог сдержать порыв в душе, потому что у них появился шанс. Темные глаза сверкнули, и на губах отразилась взволнованная и решительная улыбка, которой Попов вторил, почувствовав, как внутри что-то зажглось, но разгореться этому он не позволил; однако и отрицать не смел, что впервые за долгое время ощутил под сердцем колкий и живой огонек, толкающий вперед и дающий веру, а не смиренность. Голос митрополита Серафима звучал длинно и тяжело, и первые слова, которые он сказал — это слова благословения новому государю Николаю, законность этой присяги и стремление отвести от греха пролития братской крови. Он не успел сказать много, и говорил не как Милорадович: не так живо, не так яро, не так смело. Арсений следил за легкими жестами его рук и пустыми глазами, в которых сквозила осторожность и отголоски неприкосновенности и уверенности в своем влиянии. Полы одеяния от его небольших шагов разметали снег площади, но не успел он закончить, как из рядов вырвалось громкое и насмешливое: — Да какой ты митрополит, когда на двух неделях двум императорам присягнул… — пропитанное неверием и презрением. И этот оклик заставил голубые графа полыхнуть горячим огнем, а потом послышать еще: — Продался!.. И еще: — Нет вам больше никакой веры! И этот крик подхватили остальные — не только участники общества и вооруженные гвардейцы, но и толпы народа, собравшегося на площади. Он начал звучать наперебой, разливаться по площади громовым рокотом, и от этого гула, который поднимался все сильнее и сильнее, императорские гвардейцы бледнели и заметно начинали нервничать, пока душу графа от этого зрелища захватил искренний, почти детский и неверящий восторг. Наперебой кричали простые люди, ради которых они вышли на площадь, и этот крик был настолько единым, смелым и одухотворенным, что внутри все замирало, потому что так звучит душа народа— простая, живая, жаждущая свободы и больше не боящаяся. Попов невольно переглянулся с Рылеевым, видя в его глазах чистое восторженное недоумение, поймал гордый и горящий взгляд Каховского и заметил робкую и рдеющую смущенность Пущина, потому что этот глас был не только стремлением, но и их поддержкой и верой. Гул совсем усилился, слился, смешался, и Арсению показалось, но как будто бы стало теплее стоять на декабрьском морозе и на миг душу охватило чувство единения и общности — щекочущее, восторженное, отважное. Голубые глаза внимательно следили за происходящим, едва скрывая эмоции, и после того, как рокот голосов усилился, становясь опасным и громогласным, митрополиты вместе со своей свитой ринулись влево. Бархат узорчатых одеяний мешался под ногами, волочась по тонкой кромке снега мощеной площади, когда они торопились попасть в пролом загородки Исаакиевского собора, лишь бы скорее скрыться с площади, но причина, побудившая их к этому бегству, обдала сердце графа огненной рукавицей. К восставшим наконец-то добралось подкрепление, которому так начал радоваться народ. Арсений увидел, как справа, по толстому льду закованной зимой Невы, к ним прорывается отряд восставших лейб-гренадеров Сутгофа, разрывая окружение царских войск. Слева на площадь выходят ряды моряков — гвардейский морской экипаж, и это помогает увеличить им силы более, чем в четыре раза. Каре встретило прибывших громогласным и живучим «ура!». Этот крик раздался не только в головах, но и в сердцах, и Попов почувствовал, как душу охватывает такое же смелое и живучее чувство — некогда утерянная вера в то, что они справятся вновь зажигается полыхающим и стремительным костром. Часы показывают половину четвертого, и небо начинает темнеть, поддаваясь власти ранних петербургских сумерек. Снег все никак не может разгуляться, продолжая сыпать редкими хлопьями, а площадь полнится народом: простые люди, императорские вооруженные войска, которые прибывают на огромную площадь, и восставшие, быстро рассредоточившиеся по территории. Пахнет порохом, морозом и кровью, и от людского дыхания исходит пар. Рота Сутгофа примыкает к каре. Матросы строятся со стороны Галерной улицы колонной к атаке. Лейб-гренадеры смелого и быстрого в действиях Панова следуют их примеру, выстраиваясь на левом фланге восставших, ближе к Неве, и все вокруг наполняется торжеством, воодушевлением и суетой. Некоторые участники общества примыкают к прибывшим войскам, как и кольцо народа, окружившее выстроенные императорские войска. Оболенский совещается с Пановым, а Арсений встречается взглядом с Рылеевым, отвечая ему мягкостью и боевым задором в голубых глазах ровно за миг до того, как император отдал приказ и разразился первый залп картечи. Площадь замерла и Попов отшатнулся в сторону, чуть приседая, потому что звук бьющих на поражение ружей был знаком с войны и пах пеплом, смертью и землей. Рылеев остался стоять неподвижно, а Оболенский отдал приказ возвести ружья, чему последовали и остальные предводители отрядов. Первый картечный залп едва полоснул восставших, стреляя поверх голов и попадая в толпы собравшихся людей, и оставаясь звенеть в ушах, словно долгая соловьиная трель. А после повторился — еще и еще, стреляя на поражение, по открыто стоящим войскам. Все произошло быстро, но этот короткий миг истинной демонстрации силы Арсений не забудет никогда. Пули прорезали насквозь — рвали ткань, ремни, одним выстрелом лишая жизни пятерых. И под их гнетом — молниеносным, не терпящим, беспощадным, — войска дрогнули, заметались и бросились бежать. Попов не мог разглядеть ни Рылеева, ни Каховского, ни Панова. Только бегущие к замерзшей Неве войска, которые редели под гнетом пуль. Падали раненые и убитые. Кто-то бросал ружья и штыки на землю, по которой лилась кровь. Она была алой, и, если бы звук картечи стих и воцарилась полная тишина, можно было бы услышать, как она стекает по мостовой, горячим ручьем растекаясь меж вымощенных камней. Растопляла снег, а после замерзала под ледяным покоем могучего декабрьского мороза. Конь графа отчаянно мотал головой и ржал, не имея возможности покинуть площадь, и Арсений, решительным и торопливым шагом направился к нему. Перед голубыми глазами все завертелось и смешалось в адскую какофонию звуков и запахов крови и пороха, которые так напоминали войну своим кровавым месивом из раненых и убитых, не давая чувствовать. Не потому что не вовремя, а потому что нет ни единого мига подумать о происходящем, и нужно делать то, что должно. У Попова путаются пальцы, и он злится, когда не может отвязать коня со второго раза, а после настойчиво дергает и удерживает в руке повод рвущегося прочь животного, быстро оказываясь в седле. В висках и в сердце кипит кровь — нещадно бьется, стучит и тянет вперед. Арсений тянет коня, крепко удерживая в перчатках уздцы, не замечая, что на белой ткани остаются размытые полосы крови — брызги попали на ограждение и на завязанный узел. В голове сумбурно. Перед глазами стоят вспышки — разные, страшные, громкие, а какофония звуков — точь-в-точь, как на войне, и от этого внутри все одновременно стынет и подгоняет к действию. Попов выравнивает повод и тянет коня ко льду Невы. Голубые глаза тут же находят фигуру восседающего на мечущемся коне Михаила Бестужева, который тщетно пытался выстроить и удержать бежавшие войска, и граф, не думая, направляет к нему лошадь. Та артачится и отчаянно ржет, словно предчувствует беду. Мостовую устилают тела — вповалку, мгновенно раненые, расстрелянные в грудь и в спину, а лед Невы — застланные снегом и мутный от уходящего солнца полнится липкой и стынущей кровью, уродливо окрашивающей творение морозного декабря. Арсений едва успевает добраться до реки. Мельком он замечает растленную фигуру в штатском плаще, лежащую лицом вниз. Светлые волосы на затылке слиплись от крови, а цилиндр откатился в сторону. Мертвый кажется смутно знакомым, но Попов знает, что сейчас не время и нужно к живым, хотя сам бы не смог ответить на кроткое «зачем». Сердце тянет, требует по чести, по справедливости, по вере, раненой дымящейся картечью, и граф не думает вовсе, и едва успевает оттянуть коня, когда слышится громоздкий взрыв. Ревущий, глухой, тяжелый, словно обваливает земля. Его лошадь оступается, и едва не падает на передние ноги, так и не успев сойти на лед, который ломается под ударом пушечного ядра. А потом еще одного. И еще. Ледяная вода уносит своим течением десятки солдат, которые отчаянно пытаются цепляться за жизнь, хватаясь руками за обломки толстого льда, пропитанного замерзающей кровью. Какофония звуков становится страшнее и безумнее, словно люди заживо варятся в кипящем котле, и едва Арсений успевает услышать отдаленный и приглушенный оклик Рылеева, как чувствует, как его конь ржет и валится наземь, а после затылок что-то обжигает, словно по нему секут раскаленным прутом, и весь шум стихает. Волосы тут же спутывает густая кровь, к горлу подкатывает рвотный ком и перед глазами все начинает кружиться и плясать. Тело слабнет, падая на холодную землю, но вместо нее чувствуется что-то мягкое и теплое, а голубые глаза перед тем, как закрыться, видят синеющее от бесцветного заката небо, из которого падают большие и неряшливые хлопья снега. Мокрые. Быстро тающие. И граф закрывает глаза, потому что они летят прямо в лицо. В голове мутно, и последняя мысль, за которую Арсений цепляется перед тем, как окончательно провалиться в тошнотворное марево, наполнена беззвучным прощением и стыдливым сожалением: «Прости, я ведь обещал вернуться…», -думает он в последний раз, не чувствуя холода и шума. Пахнет порохом и кровью — сильно и кисло, и последним желанием замедляющего свой бой сердца становится стремление зарыться носом в пшеничные кудри, которые пахнут мылом и сухим чаем, потому что они сулят тепло и покой.V
16 декабря, 1825 год
Небо над северной столицей заволочено черным маревом, несмотря на ранний вечерний час. Оно не кажется зловещим и пугающим, скорее бездонным, обыкновенным и безразличным в своей величавой красе. Вот уже второй день подряд оно засыпает Петербург снегом, который неряшливыми комьями валится на крыши, балконы, дороги, накапливая к январю сугробы и мешая разъезжать в экипажах. Холодный ветер пробирает до костей, норовя бросить ком снега с нагой ветки за шиворот, а мороз щипает за лицо — по игривому невинно и привычно. Антон встряхивает ментик, обшитый изнутри и снаружи мехом, и втягивает голову в плечи, чтобы напорошенный снег не угодил за загривок. Тонкие пальцы слабо держат высокий воротник, а фонарь, почти единственный горящий на улице у гусарского корпуса, едва-едва освещает мощеную дорогу и осунувшееся лицо. Рядом с ним стоит Илья Макаров, вдыхая сладковатый дым махорочной сигары, который выходит изо рта на мороз вместе с паром. Здания за воротами, где расположен императорский гусарский полк со штабом и казармами, едва освещается настенными фонарями, и в некоторых окнах горят зажженные свечи, полыхая в своем обычном размеренном покое, готовности и тишине. Будто ничего и не было, и о произошедшем можно сказать лишь попав внутрь, услышав разговоры и увидев суетливые дела — внутри полка проверяли гусар, ища участников погашенного мятежа. С его окончания прошло двое суток, и только теперь начались ожесточенные аресты и допросы, чтобы не допустить вспышек бунта в других городах империи — Сенатской площади, омытой кровью правительству было более, чем достаточно. Были убиты восставшие гвардейцы, императорские солдаты и простой народ, который вторил бунту, напугав Николая своей приверженностью к мятежникам. Антон не видел площади и не был там во время выступления, будучи вынужденным вернуться в корпус, но говорили страшное. О разбитом льду Невы, об истерзанном картечью памятнике Петра и о том, что кровь смывали с мостовой ведрами воды тоже говорили, словно ее было так много, что она текла горячими ручьями, растапливая снег и замерзая бурой лужицей. К полкам, расквартированным и служащим в Петербурге был особый досмотр, — искали участников мятежа, и еще больше — членов тайного общества, пошедших на переворот. Некоторые приходили с повинной сами, и их мотивов Антон понять не мог. Булатов сразу же после переворота явился в кабинет Николая в парадной форме, кладя шпагу на его стол и требуя меру наказания. Также поступил Якубович, старый друг императорской семьи Орлов и еще десятки выступивших мятежников, и Шастун этого никак не мог взять в толк. Неужели было столько сомнений? Неужели они не были верны своему делу? И еще больше поражало то, что на допросах — самых обыкновенных, некоторые из которых проводил сам император — без сожаления и дерзости из уст восставших вылетали планы общества, имена участников, руководителей, и, может быть, это верно — оставаться лишь за себя, но юноша все равно считал это чем-то страшным и подлым. Эти мысли вызывали внутри неясную и ярую волну, но волновало Антона не это, потому что он до сих пор не знал, где Попов. Фамилия графа уже с ужасом срывалась с уст в свете и обществе — одни осуждали, другие восхищались отвагой, но теперь он был известен, как один из руководителей восстания, и Шастуна это тревожило более остального. Граф пока не значился ни среди погибших — знатные фамилии тех, кто был застрелен на площади, уже знали; ни среди раненых, ни среди арестованных, коих значилось на данный час чуть более ста двадцати человек. Эти мысли, хоть и помогали опровергать дурное предчувствие, но сердце все равно отчаянно свербело и металось раненным зверьем от незнания, потому что минуло более двух суток с той минуты, когда он видел Арсения в последний раз. Антон не получил от него ни единой записки. Не знал о нем с чужих слов. И не знал, где искать так, чтобы не сделать хуже. Душу не отпускал страх — волчий, кусачий, едва ли не панический, но юноша не позволял себе поддаваться его воле. Обещал ведь вернуться. Значит, вернется, разве бывает иначе? Разве можно нарушить данную клятву? Разве он мог погибнуть от чьего-то штыка или ледяного течения Невы? Антон упрямо твердил себе, что не мог, но внутри что-то гадко и отчаянно скреблось в ненавистном понимании того, что в том кромешном аду никто не имел право выбора, и залп картечи или царских пушек не спрашивал о желании и цене жизни, и это осознание вгоняло в животное смятение. Но думать себе об этом Шастун запрещал, будто чувствовал, что сломается, сойдет с ума от жестокого осознания, не имея сил смириться. Всегда знал, что не сможет — с того самого раза, как граф подал ему руку в бальной на зале и сверкнул заливистым взором голубых глаз. А потому сейчас позволял себе болезненный самообман, от которого лишиться рассудка было гораздо вернее, потому что его тяжесть норовила окончательно запутать и захлестнуть лавиной, выбраться из-под которой уже нельзя, но Антон заставлял себя принимать именно это. Заставлял и запрещал думать, что ложная надежда, внушенная самому себе, — самый страшный яд, и не желал признавать, что на самом деле это не верное решение, а сжирающая душу попытка облегчить неминуемую участь, похожая на укол морфина. Хотелось к нему. Хотелось в его руки. Хотелось, чтобы был жив и улыбался. Пусть устало, вымученно, коротко, блекло — но за одну такую улыбку Антон был готов вынуть из груди собственное сердце, потому что, закрывая глаза в тихий миг полуночи, шептал в темноту настолько отчаянное и безумное: «Забери все, что хочешь, только пусть он будет цел», что эти слова стали его молитвой. Но граф не возвращался, и Антон с каждым часом — едва ли наступала ночь или утро — все сильнее терял себя, выискивая темную макушку среди прохожих и надеясь услышать отголосок знакомого имени. Несмотря на то, что обещал себе ждать. Несмотря на то, что понимал, какая это глупость. Но все равно делал все эти необдуманные жесты, напрасно пытаясь создавать иллюзию порядка, и не замечая, что почти не ест, с колотящимся от волнения сердцем вскакивает при любом шорохе посреди ночи, едва ли помнит все события дня и отчаянно ищет знакомые черты в тех, кто проходит мимо и хоть немного напоминает графа. Но Попова не было. Ни в ночь четырнадцатого, когда Антон промерз до костей, ожидая его возвращения, ни на утро пятнадцатого, ни теперь, когда минуло двое суток. Илья докуривал махорочную сигару, сильнее кутаясь в меховой ментик, пока снег крупными хлопьями валился на землю. На ходу было нельзя, иначе порыв ветра окончательно задует медленно тлеющий огонек, кусающий по бокам скрученную бумагу. Антон дожидался его, слепо глядя на отсвет фонаря, и рассеянно отреагировал лишь на свое имя, настойчиво названное товарищем. Маленькие и шустрые глаза смотрели на Шастуна внимательно, а брови были чуть нахмурены в попытке дознаться, пока сигара дотлевала в покрасневших от холода пальцах. — Что с тобой? Второй день как будто не здесь, — спрашивает Макаров, вопросительно вскидывая голову и проходясь языком по холодным губам, а после вновь касается ими чуть влажной сигары, но взгляд не отводит, строго, пристально и чуть внимательно вперивая взор в бледное лицо Антона. Шастун кротко улыбается, но выходит из рук вон плохо, и слишком нервозно качает головой, проговаривая сиплое, слабое и слишком импульсивное: «Да нет, порядок», на что Илья лишь выдыхает, отводя взор. Не верит, но и не лезет в душу — нечего, раз не приглашали, однако внутри все равно остаются мелкие мысли, неверие и отголоски тревоги, потому что таким Антон никогда не был, и причины этого для Ильи совсем не ясны. Бледные и холодные губы вдыхают последний раз — длинно и глубоко, выпуская в морозный вечер клубок сладковатого дыма. На вытоптанный снег падает скрученная и подгорелая бумага с остатками махорки, и Илья приминает ее сапогом, шмыгая носом и тянясь за перчатками. — Холод собачий, — ругается тот, медленно разгибая замерзшие пальцы, когда они поворачивают в сторону небольшой площади, чтобы взять извозчика. Снег морозно хрустит под гусарскими сапогами и продолжает валить с неба белой мошкарой, не давая глядеть слишком далеко. Они идут молча, чуть горбясь и кутаясь в меховые ворота ментиков. Улица, ведущая к широкой площади, где обыкновенно стоят возницы, длинна и пуста, но как только они проходят половину, мимо них проезжает карета с гербом, запряженная гнедой четверкой. Предчувствие не подводит, когда та останавливается у ворот корпуса, но фигуры, вышедшие из нее, из-за метели разглядеть не удается — только герб — знатный и титулованный. — Ишь, — кивает Илья, оборачиваясь на остановившийся экипаж, а после вновь разворачивается к Антону. — Все никак не уймутся. Говорят, будто бы не всех еще поймали, а я вот думаю, сколько же их было, готовых на все ради своей идеи. Что-то невнятно отвечают о том, что погибших не более шестидесяти, но народ с ужасом вспоминает о сотнях. Картечные выстрелы, батарейные залпы, даже пушки, разбившие Неву… Сколько в ней затонуло вот так — неясно совсем. Безумие ведь — жизнь свою отдать, иначе назвать язык не поворачивается, — рассуждает Макаров, качая головой в такт словам. Антон слушает его через слово, чувствуя, как эта мысль в паническом ужасе схватывает сердце. Зеленые глаза широко распахнуты и слепо глядят в ноги, несмотря на метущий снег, а легкие будто обжигает, и что-то все никак не дает сделать полный и живой вдох. Думать об этом не хочется. Не думать не выходит. И юноша теряется в этом противоречии, потому что одно безжалостнее другого, и хочется пролепетать лишь отчаянное и честное — «только будь, ладно?» так, чтобы оно обязательно сбылось, как самое заветное и желанное на всем белом свете. Антон не отвечает Илье, слушая слишком отдаленно чужие рассуждение и ругань на морозный декабрь, под которые они добираются до площади. В голове совсем другие мысли — встревоженные, как птицы выстрелом, требовательные, мечущиеся, и Шастун не в силах им противостоять, противореча самому себе. От слов Макарова становится не по себе — «сотни погибших», «сотни не найденных», «сотни тех, о ком еще неизвестно», «сотни тех, чью поимку или гибель пытаются скрыть при дворе, чтобы не было большей смуты и поднятия народа в их поддержку». Сердце с каждой минутой все сильнее стучит — наперебой, волнительно, безысходно, скручивая грудную клетку в приступе панической тревоги и страха. Это чувство толкает на безрассудный поступок, тянет, требует, болезненно стискивая легкие, и Антон повинуется ему, ломаясь под захлестнувшей волной. Сотни раненых. Сотни погибших. Сотни не найденных в разбитой пушечными ядрами Неве. А если и он тоже? Если не скрывается, не прячется, если не смог сдержать данное слово? Если погиб, если больше не вернется, если не взглянет своими голубыми глазами, которые душу наружу вытаскивали и грели, как самый теплый костер? Если Антон больше никогда его не увидит, и не потому, что они были бы готовы отпустить, а потому что больше не сможет, и потому что его больше нет. И чем больше мальчишка думает об этом, осознавая слова Ильи, тем больше понимает их смысл, их последствия и жестокую правду, от которой внутри все холодеет все сильнее и сильнее, замерзая льдом, как вылитая на мороз вода. Зеленые глаза застелены ужасом от сознания, которое больше не удается сдержать, и сердце — отчаявшееся, не знающее, как быть — ломится выйти вон и понукает сделать хоть что-то тут же, немедля, и Антон не противится к нему. Ему нужно к графу. Сейчас же. Безотлагательно. Вдруг вернулся. Вдруг цел и невредим, просто Антон не знает. Вдруг ранен, а он совсем ничем не может помочь, и ему сейчас нужно, нужно,так нужно к нему. Илья забирается в полузакрытую поднятым козырьком двуколку, окликая Антона. Его слова звучат для юноши как из-под толщи воды, и все, что Шастун делает, — лишь растерянно и потрясенно мотает головой, чуть слышно проговаривая: — Едь, мне нужно… — и, совсем не заканчивая фразу, разворачивается в другую сторону, торопливыми шагами направляясь к квартире графа и оставляя Илью во взволнованном непонимании и недоумении. Он объяснится. Позже. Солжет или вовсе сведет этот поступок к тому, будто бы его и не было, но не сейчас, потому что сердце тревожится и тянет в сторону чужого дома, где он смог урвать миг теплого и пугливого счастья, посреди промерзлой зимы.***
Антон добирается до меблированных комнат графа торопливым шагом и, несмотря на валящий с неба снег и онемевшие от холода губы, не берет извозчика, теряясь и забываясь в мыслях, словно пеший шаг меж заметенных проулков — самый верный и единственный способ; будто не существует другого, хотя Шастун просто не думает сейчас поступить иначе. Легкие горят, обласканные языками морозного ветра, а сердце замирает от надежды и жестокого «пожалуйста», которое наперебой стучит в висках. Сумасшествие — не иначе. Вот так сорваться сюда вновь, окончательно доведя себя мыслями до обессиленного исступления, которое так отчаянно избегал, заманивая себя в свою паучью ловушку, а теперь больше не находит в себе сил бездействовать и ждать. Кажется, стоит просто прийти сюда и очень-очень захотеть столкнуться с графом, и это удастся. Кажется, будто он здесь — разбирает письма, умывается мыльной водой, греет руки с мороза у трещащего камина. Стоит только прийти, постучаться в дверь, и он откроет — метнет свой игривый и нежный взор — чистый, живой, неразгаданный, такой, каким только на Антона глядит — и все снова станет в порядке. Просто Антон не верил и не приходил вот так — в этот час и в этот день, а сегодня сердце сильно-сильно тянет сюда, изнемогая от напряжения и неизвестности. Неспроста ведь, правда? Не сам ведь он себе это все придумал, верно? Он ведь жив. Жив. Обещал ведь. А не приходит и не пишет, потому что не может — опасно сейчас, когда тайная полиция каждую печать на письме разбивает и выхватывает из переулков всех правых и неправых, а не потому, что что-то страшное и непоправимое случилось. Антон верит в это, совершенно теряя рассудок. Оказывается на знакомой пустой улице и поднимает глаза наверх — туда, где окна второго этажа. Плотно затворенные, темные и мутные от узорчатой россыпи морозных линий, за которыми Арсений совсем недавно целовал мальчишку, обещая вернуться. За которыми впервые открыл ему свою душу — без утайки, без прикрас, нараспашку, а у Антона коленки дрожали и румянец по лицу разошелся совсем влюбленно и по-девичьи, так, что он ответить ничего не смог толком, но Арсений его понял. Всегда понимал. Внутри все отчаянно вздымается и не верит, и Шастун, подходя к тонким кованым воротам, делает совсем необдуманный шаг, проходя внутрь и открывая закрытую дверную створку. Проходная комната тонет в притупленном свете. От удушливого тепла начинает болеть голова, а носа касается запах жирных сливок и бульона. Шастун, проходя внутрь, не обивает сапоги и не стряхивает запорошенный снегом ментик, пропуская внутрь натопленной комнаты декабрьскую прохладу. Лестница, ведущая к меблированным комнатам графа, темнеет, не давая разглядеть второй этаж, а консьерж, стоящий у тумбы со стопкой писем, смиряет юношу хмурым и недовольным взглядом от запущенного им внутрь холода. Его лицо не выдает ни удивления, ни интереса — обыкновенный отточенный жест слуги, которому не должно быть дела до господ, которым тот прислуживает. Но когда Антон подходит ближе, консьерж приоткрывает губы, и его взгляд на миг меняется. Не потому что он узнает мальчишку, а потому что черты его лица не могут оставить равнодушным. Свечи тревожно колыхаются, когда Антон размашистыми шагами подходит к слуге, не сводя с него взгляд, и взгляд этот так страшен, преисполнен мольбы и отчаяния, словно от ответа, который даст консьерж, зависит чья-то жизнь. Шастун оказывается подле прислуги в нескольких шагах, едва оказываясь в проходной. И то ли во взгляде, то ли в голосе звучит что-то столько безумное, ожидающее и потерянное, что консьерж на миг теряется — сам не зная отчего — то ли от того, что спрашивает юноша в гусарской форме, то ли от его кричащего взгляда. — Граф… Арсений Сергеевич Попов здесь? — спрашивает Антон, более не боясь последствий. В голове мутно и ломко от жара комнаты, а сердце тянет и трепещет в немом и отчаянном «пожалуйста», словно это последний выступ, за который можно ухватиться при падении. Слуга теряется на миг. А после трясет головой: — Нет, сударь. Граф более не являлся. Антон выдыхает и кивает. Потом еще раз, и еще. Делает несколько шагов назад, и только потом разворачивается, не слыша, что говорит консьерж — наверное, что-то спрашивает у него или объясняется. Наверное, это не столь важно и ничем не может помочь, раз Антон не слышит. Шастун снова оказывается на улице — по-прежнему темно, снежно, несколько одиноких фонарей желтеющим свечным маревом пытаются объять небольшую улицу, но выходит из рук вон плохо. Нет, сударь. Граф более не являлся. Слышит Антон, и эти слова эхом расстилаются в голове, как приговор. Снег мнется и хрустит под сапогами, когда Антон выходит за ворота. Зеленые глаза пустые и также потерянно и пусто они таращатся перед собой, совсем не различая дороги. Отчего он думал, что Арсений здесь? Отчего так отчаянно пытался убедить себя в этом? Отчего он до сих пор ничего не слышал о графе? Отчего он до сих пор не появился? И каждый этот вопрос душит и вырывает душу, потому что ответ на все один, но кажется, проще пустить себе пулю в лоб, нежели признаться в этом самому себе. Быть может, он знал его с самого начала. С того мига, как над северной столицей разразился рокот пушек и дрогнула замерзшая Нева. С того мига, как граф отдернул свою руку — там, у дома Рылеева, а Антон — глупый в своей гордости и вере — не пытался более остановить. С того мига, как у него упали перчатки в снег — рука отчего-то дрогнула, не удержав их в ладонях, и мальчишка не разгадал этот знак. Не хотел разгадывать. Не хотел верить. Не хотел, потому что это последняя ступенька отчаяния, и сейчас Антон ступает на нее и позволяет перебитой надежде разломаться на сотню частей. Он проходит улицу, проходит небольшую едва освещенную площадь, которая заметена идущим снегом, и ступает в какой-то переулок. Он не знает где находится и куда идет, даже не пытается оглядеться, принимая этот удар — больной, острый, пронзающий насквозь, как самый крепкий штык, и это чувство похоже на гибель, потому что сердце болит, скручивая желудок в рвотном позыве и мешая дышать, а потому Антон останавливается. Вокруг темно, а проулок совсем маленький и безлюдный, и, если бы не холод, замораживающий все вокруг, носа тут же коснулся бы запах сырости, старых тканных обрезков и рыбы. Антон чувствует, как грудь сдавливает глухая боль, которая расходится по всему телу и вынуждает привалиться спиной к стене, будто без этой опоры он не сможет устоять на ногах. Кажется, будто сердце вот-вот остановится. Стукнется еще два раза, как в агонии, и перестанет, потому что больше незачем стучать, и Антон отчаянно хватает бледными тонкими губами воздух. Внутри все жжет, душит невидимой пятнистой лапой, и это простое осознание заставляет окончательно сдаться, наконец-то ломая того, кто так долго ему противостоял. Антон сползает по холодной и неровной стене, смазывая ментиком налипший на неаккуратные выступы снег. Дышит несколько раз глубоко и рвано, смотря на небо — темное, пустое, из которого продолжает валить снег неряшливыми комьями, и не выдерживает, ломаясь под гнетом удушающего осознания. Его нет. Нет, не потому что он не захотел прийти. Не потому что оставил, струсил, сбежал. Его нет, потому что чей-то штык был острым и метким. Нет, потому что один из ружейных залпов прозвучал слишком близко и стрелявший хорошо целился. Нет, потому что течение Невы было холодным и быстрым, а ядра пушек — тяжелыми и безжалостными. Нет — и все тут, и Антон никогда не сможет его более увидеть не потому, что им пришлось расстаться, а потому что тот взор голубых глаз был для них последним, те слова последними, то касание было последним, и его больше не повторить. Горячие слезы душат, и Антон задыхается от них, отчаянно растирая мокрое и холодное лицо онемевшими пальцами в перчатках. Нижняя губа дрожит, рот неестественно кривится в немом крике, и Шастун дрожащими лицами трет лицо, пытаясь избавиться от льющейся соли, но не выходит. Не выходит. Совсем, черт возьми, не выходит, потому что его больше нет и опереться не на что. Граф всегда протягивал ему мягкую ладонь — теплую, ведущую, поддерживающую, и Антон находит в себе силы подниматься: и не потому, что его тянула чья-то опора, а потому что он сам хотел к ней тянуться и жить ради нее, а теперь… как будто бы незачем. Его сердце всегда было для него одного — билось, болело, любило только его одного. Аккуратные и крепкие руки дарили покой. Голубые глаза вгоняли в краску, заставляли улыбаться и, глядя на него, всегда говорили: «Я только твой, только для тебя, как бы там ни было», и при этом смеялись и лучились ласковым светом так, что дыхание замирало. Насмешливый и нежный шепот всегда пускал табуны мурашек, когда раздавался у шеи, а смех заставлял забывать обо всем на свете. Сердце нещадно болит. Антон задыхается от этих воспоминаний, позволяя губам дрожать от рвущих душу слез — таких отчаянных, бессильных, слабых, потому что он не придет, а Антон без него никогда не научится. Не захочет. Не полюбит. Не сможет, потому что весь — от макушки до пят — только для него одного был. Холод пробирает до костей, внутри все рвется на части и чувство, будто он сейчас умрет — не выдержит, не сможет, не переживет. Антон продолжает сидеть на снегу, привалившись спиной к ледяной каменной стене и размазывая горячую соль по замерзшим щекам, слыша только свои мысли и натужный сердечный стук и не замечая, как рядом кто-то оказывается. Под чужими торопливыми и уверенными шагами скрипит свежий снег, и Шастун открывает зудящие глаза лишь тогда, когда чья-то рука хватает его за предплечье и тянет наверх, заставляя подняться с земли. — До смерти околеть здесь захотел?! — слышит он заглушенный стуком в висках и разгневанный от тревоги голос и замирает, таращась оленьими глазами в темноту, которая позволяет разглядеть знакомый силуэт. Сердце пропускает удар. Потом еще один. И еще. Антон готов рухнуть наземь снова от того, как ослабевают ноги и сбивается неверное дыхание, потому что перед ним стоит граф. Его руки, его голос, его глаза с едва различимым блеском в непроглядной снежной ночи. Держит за предплечье крепко, почти больно, и взволнованно выискивает на лице мальчишки признаки помешательства, дабы объяснить себе причины его поступка. Антон сам боится, что совсем помешался. «Как же?..» — думает он, и у этого коротенького «как же» сотня продолжений, но вместо этого Шастун лишь неверяще шепчет: — Живой… И голос дрожит от холода, неверия и подступающих слез. Кажется, будто сердце сейчас лопнет изнутри. Антон жадно оглядывает графа и не может вдохнуть. Попов уставший, изнеможденный, слишком бледный, а голова перемотана марлей, которая темнеет едва заметным бурым пятном под слоями. Но даже это не заставляет содрогнуться так сильно, как-то, что он тут. Живой, дышит, глядит внимательно, нежно и цепко, и Антон чувствует, как задыхается сам от шквала чувств, не имея сил совладать с ними и продолжает в болезненном неверии глядеть на Арсения. — Тише, — выдыхает граф, и его хватка слабеет, словно он наконец-то понимает что к чему. Антон чувствует, как рука Попова, держащая его за предплечье, бережным жестом ложится на спину, аккуратно и легко привлекая мальчишку к своей груди. — Дыши. Ну же, — шепчет он, и Шастун касается ледяным носом горячей шеи, которая пахнет спиртом, порохом и сухим чаем, а еще теплом. Его теплом: горячая как печка, с бьющейся венкой, несмотря на жестокий мороз и метель. — Я же сказал, что вернусь, а ты сразу слезы лить, — мягко посмеивается граф, продолжая гладить дрожащую спину сквозь плотную бархатистую ткань. Антон льнет к этим прикосновениям отчаянно. Боится, что ему кажется. Что совсем лишился рассудка, но Арсений все же здесь. Посмеивается в своей нежной манере, пусть голос слабый и немного сипит, и венка на его шее пульсирует — так живо бьет горячим ключом, что сомнений в этом не остается, а остальное неважно. — Дурак, — со всхлипом выдыхает Антон и наконец-то отмирает. Схватывает крепко-крепко обеими руками, и еще сильнее утыкается в шею, жмурясь от того, что глаза все еще полны слез, и Попов — так сильно виноватый в их причине, смеет улыбаться и дразнить, как ни в чем не бывало, но от это на душе наконец-то попускает. У Антона получается вздохнуть, а Арсений смеется — тихо, бархатисто, а главное — счастливо: — Задушишь ведь, — и Антон тоже позволяет себе облегченную улыбку, выдыхая кроткий смешок в горячую шею графа, пока юный декабрь продолжает заметать северную столицу причудливыми снежными хлопьями. С остальным они справятся потом. Потом будут звучать все разговоры, объяснения и так много вопросов. Потом будут поцелуи с солью и мольбой. Потом будет неприкрытый страх, сожаления, сотни слов о любви и прощении, где каждый будет являться опорой. Потом, потому что сейчас важен лишь этот миг, который обрели оба, думая, что потеряли навсегда. Миг, который наполнен разводами соли на щеках, родными касаниях и неверящим и пугливым счастьем, которое, несмотря на страх, так отчаянно рвется наружу — такое смелое и сильное. Такое, которое они пронесут с собой до конца своих дней. Такое, которое нашло свое место в морозной декабрьской зиме.